На углу проспекта Ленина и улицы Нефтяников он стал замедляться, поскольку вдруг почувствовал, что не готов. То есть даже если он и осознал в малой степени услышанное по телефону, для него это не означало исчезновения Розы. Казалось, в её вечной комнате, и без того тесной, добавилась громоздкая неопрятная вещь, называемая смертью, которую теперь надо мало-помалу обживать. Но к встрече с мёртвой Розой он готов не был.
Комната оказалась пуста. Лишь возле кушетки ровненько стояли тапочки. Без стука вошла Татьяна широким, распорядительным шагом, за ней следом – хлюпающая носом Оля.
– Насчёт похорон, скажи матери, я всё договорюсь. Проводим Розу Валентиновну по-людски. И поминки тоже…
Татьяна открыла Розин платяной шкаф (чего Сидельников ни разу в жизни себе не позволял), порывшись, достала коричневый зимний платок и завесила зеркало на стене.
– Она же ведь, знаешь, эту комнату нам оставила, так что… – Соседка смолкла, подождала то ли возражений, то ли благодарности и вышла.
– Ей вчера лучше стало, – сказала Оля. – Вечером с нами на кухне посидела, покушала. А утром заходим, и вот… прямо лицом на полу.
– А где Роза? – тихо спросил Сидельников, словно до этого речь шла о ком-то другом.
– Увезли в морг.
Ольга заплакала.
Ему захотелось курить. И лишь когда, осилив тугой шпингалет, Сидельников вытянул на себя оконную раму и достал сигарету, он вдруг понял, что теперь здесь курить можно, потому как Розы уже нет.
… Обтянутый красным сатином нищенский гроб стоял посреди двора на двух табуретках. Роза лежала в лёгкой косынке со светлым и почему-то мокрым лицом, как будто она только что умылась и не успела утереться. Рядом с Сидельниковым переминался с ноги на ногу отец, прилетевший накануне. Мать не пришла на похороны. Соседки шептались и вздыхали. Поодаль молчали два незнакомых старика в тёмных костюмах. Тут же маялся поникший, совсем облысевший Иннокентий. Одна старушка вдруг заголосила – как-то очень звонко и музыкально, но, никем не поддержанная, сразу стихла.
Задним ходом подполз грузовичок с опущенным бортом. Шофёр и его напарник ловко задвинули гроб в кузов, между низенькими скамейками, и позвали: «Давайте, кто-нибудь!…» Сидельников полез на машину, поближе к Розе. Отец, тоже забравшись в кузов, сел в дальнем углу. Остальные пошли к автобусу с надписью «Заказной». Когда обе машины медленно тронулись, послышался отчаянный вскрик: «Подождите!» Откуда-то сбоку, из-за дома, выскочила рыжая Лида со стеклянной банкой, из которой торчал цветок, очевидно, сорванный с уличной клумбы. Никто, в общем, и не торопился, но Лида, расплёскивая воду, летела как на последний поезд для беженцев. Обогнав грузовик, она перешла на торжественный шаг и так вот вышагивала наподобие почётного караула во главе процессии, неся банку с цветком впереди себя, до тех пор, пока шофёр не вырулил на пыльную Магаданскую, где похоронная скорость была уже неуместна.
Почти сорок минут ехали до кладбища – за город, в степь, и всё это время Роза доброжелательно и спокойно смотрела на Сидельникова закрытыми глазами. Даже когда машину страшно встряхивало на ухабах, гроб взлетал до уровня бортов и Сидельников, навалившись вперёд, придавливал обеими руками её предплечья и тонкие колени, накрытые застиранной простынёй, Роза была всё так же спокойна. Он не мог оторвать взгляда от её огромных тёмных век и молодых губ, словно бы готовых улыбнуться.
Было жарко и ветрено. Степь разморённо покачивалась. Кладбище издали напоминало обезлюдевший табор. Оставалось ехать совсем недолго, но у грузовика вдруг заглох мотор. В полной тишине шофёр чертыхался, загородившись поднятым капотом. Все молча ждали, и Роза тоже тихо ждала. Она казалась более живой и тёплой, чем отец, чью безучастную скорбь можно было спутать с выражением крайнего недовольства…
Наконец доехали. Среди обветренных до блеска памятников и сухонькой травы Сидельникова поразила неопрятность глиняной ямы, в которой им предстояло оставить Розу.
Здесь распоряжались, покрикивая, два надменных могильщика:
– Подходите!… Прощайтесь!… Развяжите ей руки… Ноги тоже! Подверните простынь. Всё, закрываем… Взяли… Отойди, бабка…
Закапывая, прервались на перекур. Сидельников взял лопату и сам стал закидывать яму. В стороне от всех сдавленно плакал Иннокентий.
После того как пирамидка с железной звездой заняла своё место на зыбком холмике, все ещё немного постояли и пошли назад к автобусу с чувством правильно выполненной работы.
Соседки переговаривались облегчёнными голосами. Старики в костюмах сохраняли чопорность. «Кто это может быть? – подумал Сидельников. – Поклонники вроде Иннокентия или бывшие коллеги? А где она работала? Кем она, вообще, была?» И тут он сделал возвратное движение всем корпусом, как человек, забывший спросить нечто важное у того, с кем только что простился наспех, или как вышедший из дома без ключа… Повернулся и замер, один на один со свежей могилой.
Потом вместе с мужиками он мыл горящие от лопаты руки в тугой струе из колонки и курил чужой «Беломорканал», ловя на себе неприязненные взгляды отца, уже сидящего в автобусе. Отец ещё никогда не видел Сидельникова таким взрослым, курящим…
У поминального стола в Розиной комнате Татьяна разливала по тарелкам суп с лапшой и говорила вернувшимся с кладбища: «Заходите, рассаживайтесь». И Сидельникову с отцом она тоже сказала:
– Заходите!
Сидельников примостился в углу стола на пришлой табуретке. Он втолкнул в горло полстакана водки, суп есть не смог и потом не знал, куда бы незаметно задвинуть полную тарелку. Напротив него отец решал эту же проблему со своим стаканом – он только смочил губы для вида. Сидельников терпеливо настроился на длинное застолье, но вскоре все дружно встали, кроме Лиды, которая попросила добавки.
Позанимавшись, как положено, смертью, отдав ей должное, все разбредались, чтобы жить дальше. Отец улетал предстоящей ночью.
Улица Нефтяников уже начисто не помнила ни о каком Шкирятове. После полутора кварталов молчания отец бодро начал:
– Значит, ты теперь студент?
– А, ну да… – Сидельников был рассеян и совершенно пьян.
– Мама на тебя жалуется, что ты грубишь, не слушаешься.
Внезапно Сидельникова затошнило – он еле успел отбежать за угол. Отец, морщась, поглядывал на часы.
– … Так почему с мамой не ладишь?
– Пусть не унижает, – прокашлял Сидельников, чувствуя себя детсадовским ябедой. У трамвайной остановки он спохватился:
– Можно мне с тобой в аэропорт?
– Не надо. Поздно уже будет.
Сухо расставшись с отцом, прямо от остановки он вернулся, надеясь в последний раз переночевать у Розы. Татьяна разрешила с лёгким недоумением. Комната, уже убранная, делала вид, что здесь не было поминок, а до этого никто не лежал на полу ничком. Всё выглядело невинно, лишь одну из двух тапочек в толкотне запнули за кушетку.
Он не нашёл простыни и застелил матрац на железной кровати пододеяльником. Стремительно темнело, в окно стали вторгаться мотыльки. Сидельников потушил свет, разделся догола и лёг, накрывшись ветхим колючим одеялом. В темноте возле окна сразу проступило нечто вроде слепого пятна – непроглядно чёрного. Понадобилось привстать, чтобы чернота приняла форму зеркала, занавешенного платком.
Зачем это делают? Ему говорили: в зеркале что-то может задержаться. Душа покойника? Или отражённая смерть? Если есть в этом обычае хоть какой-то, самый слабый резон, то надо прямо сейчас… Он подошёл к зеркалу и сдёрнул платок. Пыльное тельце бабочки ударило по лицу. Диковато глянул взлохмаченный голый субъект с блестящими глазами.
К семнадцати годам Сидельников имел свою самодельную физику, питаемую исключительно интуицией. Согласно этой корявой науке, например, любой предмет, живой или неживой, чтобы быть увиденным, обязан испускать частицы, достаточно быстрые и цепкие для проникновения в зрачок смотрящего или в зеркальную глубину. Позапрошлой ночью зеркало, ещё не ослеплённое платком, отразило одинокое умирание на полу – значит, оно могло вобрать в себя частицы, составляющие образ этой смерти.
Сидельников не догадывался как-то соотнести свою физику с одноимённым школьным предметом, поскольку не испытывал научного доверия к преподавателю, отставному майору, который обычно говорил, вызывая ученика к доске: «Ну-к давай побойчей! Хер ли ждать милостынь от природы?»
Приноравливаясь к молчанию комнаты, потерявшей хозяйку, к ночному дыханию августа за окном, Сидельников пытался если не измерить, то прочувствовать кромешные последствия ухода Розы. Но после долгих вслушиваний, уже около полуночи, он вдруг стал осознавать, что кромешности нет и в помине. То есть это только его, сидельниковская душа была потрясена случившимся, а всё вокруг пребывало в покое, настолько полновесном, словно бы некая мировая чаша сохранила себя в целости, без малейшего изъятия, не расплескав ни капли, и скорее даже чем-то пополнилась…
Над затихающим хором цикад и лепетом деревьев, над сонными вздохами города – поверх всего – можно было расслышать океанскую работу каких-то колоссальных лёгких, которая удивительным образом совпадала по ритму с ровным дыханием согнутого в зародышевой позе, почти уже спящего Сидельникова.
Перед тем как уснуть, он не забыл посильнее зажмурить глаза, чтобы удостовериться – продолжают ли свою быструю таинственную жизнь крохотные существа, видимые только с изнанки глаза, под закрытыми веками?
Они продолжали как ни в чём не бывало.
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Комната оказалась пуста. Лишь возле кушетки ровненько стояли тапочки. Без стука вошла Татьяна широким, распорядительным шагом, за ней следом – хлюпающая носом Оля.
– Насчёт похорон, скажи матери, я всё договорюсь. Проводим Розу Валентиновну по-людски. И поминки тоже…
Татьяна открыла Розин платяной шкаф (чего Сидельников ни разу в жизни себе не позволял), порывшись, достала коричневый зимний платок и завесила зеркало на стене.
– Она же ведь, знаешь, эту комнату нам оставила, так что… – Соседка смолкла, подождала то ли возражений, то ли благодарности и вышла.
– Ей вчера лучше стало, – сказала Оля. – Вечером с нами на кухне посидела, покушала. А утром заходим, и вот… прямо лицом на полу.
– А где Роза? – тихо спросил Сидельников, словно до этого речь шла о ком-то другом.
– Увезли в морг.
Ольга заплакала.
Ему захотелось курить. И лишь когда, осилив тугой шпингалет, Сидельников вытянул на себя оконную раму и достал сигарету, он вдруг понял, что теперь здесь курить можно, потому как Розы уже нет.
… Обтянутый красным сатином нищенский гроб стоял посреди двора на двух табуретках. Роза лежала в лёгкой косынке со светлым и почему-то мокрым лицом, как будто она только что умылась и не успела утереться. Рядом с Сидельниковым переминался с ноги на ногу отец, прилетевший накануне. Мать не пришла на похороны. Соседки шептались и вздыхали. Поодаль молчали два незнакомых старика в тёмных костюмах. Тут же маялся поникший, совсем облысевший Иннокентий. Одна старушка вдруг заголосила – как-то очень звонко и музыкально, но, никем не поддержанная, сразу стихла.
Задним ходом подполз грузовичок с опущенным бортом. Шофёр и его напарник ловко задвинули гроб в кузов, между низенькими скамейками, и позвали: «Давайте, кто-нибудь!…» Сидельников полез на машину, поближе к Розе. Отец, тоже забравшись в кузов, сел в дальнем углу. Остальные пошли к автобусу с надписью «Заказной». Когда обе машины медленно тронулись, послышался отчаянный вскрик: «Подождите!» Откуда-то сбоку, из-за дома, выскочила рыжая Лида со стеклянной банкой, из которой торчал цветок, очевидно, сорванный с уличной клумбы. Никто, в общем, и не торопился, но Лида, расплёскивая воду, летела как на последний поезд для беженцев. Обогнав грузовик, она перешла на торжественный шаг и так вот вышагивала наподобие почётного караула во главе процессии, неся банку с цветком впереди себя, до тех пор, пока шофёр не вырулил на пыльную Магаданскую, где похоронная скорость была уже неуместна.
Почти сорок минут ехали до кладбища – за город, в степь, и всё это время Роза доброжелательно и спокойно смотрела на Сидельникова закрытыми глазами. Даже когда машину страшно встряхивало на ухабах, гроб взлетал до уровня бортов и Сидельников, навалившись вперёд, придавливал обеими руками её предплечья и тонкие колени, накрытые застиранной простынёй, Роза была всё так же спокойна. Он не мог оторвать взгляда от её огромных тёмных век и молодых губ, словно бы готовых улыбнуться.
Было жарко и ветрено. Степь разморённо покачивалась. Кладбище издали напоминало обезлюдевший табор. Оставалось ехать совсем недолго, но у грузовика вдруг заглох мотор. В полной тишине шофёр чертыхался, загородившись поднятым капотом. Все молча ждали, и Роза тоже тихо ждала. Она казалась более живой и тёплой, чем отец, чью безучастную скорбь можно было спутать с выражением крайнего недовольства…
Наконец доехали. Среди обветренных до блеска памятников и сухонькой травы Сидельникова поразила неопрятность глиняной ямы, в которой им предстояло оставить Розу.
Здесь распоряжались, покрикивая, два надменных могильщика:
– Подходите!… Прощайтесь!… Развяжите ей руки… Ноги тоже! Подверните простынь. Всё, закрываем… Взяли… Отойди, бабка…
Закапывая, прервались на перекур. Сидельников взял лопату и сам стал закидывать яму. В стороне от всех сдавленно плакал Иннокентий.
После того как пирамидка с железной звездой заняла своё место на зыбком холмике, все ещё немного постояли и пошли назад к автобусу с чувством правильно выполненной работы.
Соседки переговаривались облегчёнными голосами. Старики в костюмах сохраняли чопорность. «Кто это может быть? – подумал Сидельников. – Поклонники вроде Иннокентия или бывшие коллеги? А где она работала? Кем она, вообще, была?» И тут он сделал возвратное движение всем корпусом, как человек, забывший спросить нечто важное у того, с кем только что простился наспех, или как вышедший из дома без ключа… Повернулся и замер, один на один со свежей могилой.
Потом вместе с мужиками он мыл горящие от лопаты руки в тугой струе из колонки и курил чужой «Беломорканал», ловя на себе неприязненные взгляды отца, уже сидящего в автобусе. Отец ещё никогда не видел Сидельникова таким взрослым, курящим…
У поминального стола в Розиной комнате Татьяна разливала по тарелкам суп с лапшой и говорила вернувшимся с кладбища: «Заходите, рассаживайтесь». И Сидельникову с отцом она тоже сказала:
– Заходите!
Сидельников примостился в углу стола на пришлой табуретке. Он втолкнул в горло полстакана водки, суп есть не смог и потом не знал, куда бы незаметно задвинуть полную тарелку. Напротив него отец решал эту же проблему со своим стаканом – он только смочил губы для вида. Сидельников терпеливо настроился на длинное застолье, но вскоре все дружно встали, кроме Лиды, которая попросила добавки.
Позанимавшись, как положено, смертью, отдав ей должное, все разбредались, чтобы жить дальше. Отец улетал предстоящей ночью.
Улица Нефтяников уже начисто не помнила ни о каком Шкирятове. После полутора кварталов молчания отец бодро начал:
– Значит, ты теперь студент?
– А, ну да… – Сидельников был рассеян и совершенно пьян.
– Мама на тебя жалуется, что ты грубишь, не слушаешься.
Внезапно Сидельникова затошнило – он еле успел отбежать за угол. Отец, морщась, поглядывал на часы.
– … Так почему с мамой не ладишь?
– Пусть не унижает, – прокашлял Сидельников, чувствуя себя детсадовским ябедой. У трамвайной остановки он спохватился:
– Можно мне с тобой в аэропорт?
– Не надо. Поздно уже будет.
Сухо расставшись с отцом, прямо от остановки он вернулся, надеясь в последний раз переночевать у Розы. Татьяна разрешила с лёгким недоумением. Комната, уже убранная, делала вид, что здесь не было поминок, а до этого никто не лежал на полу ничком. Всё выглядело невинно, лишь одну из двух тапочек в толкотне запнули за кушетку.
Он не нашёл простыни и застелил матрац на железной кровати пододеяльником. Стремительно темнело, в окно стали вторгаться мотыльки. Сидельников потушил свет, разделся догола и лёг, накрывшись ветхим колючим одеялом. В темноте возле окна сразу проступило нечто вроде слепого пятна – непроглядно чёрного. Понадобилось привстать, чтобы чернота приняла форму зеркала, занавешенного платком.
Зачем это делают? Ему говорили: в зеркале что-то может задержаться. Душа покойника? Или отражённая смерть? Если есть в этом обычае хоть какой-то, самый слабый резон, то надо прямо сейчас… Он подошёл к зеркалу и сдёрнул платок. Пыльное тельце бабочки ударило по лицу. Диковато глянул взлохмаченный голый субъект с блестящими глазами.
К семнадцати годам Сидельников имел свою самодельную физику, питаемую исключительно интуицией. Согласно этой корявой науке, например, любой предмет, живой или неживой, чтобы быть увиденным, обязан испускать частицы, достаточно быстрые и цепкие для проникновения в зрачок смотрящего или в зеркальную глубину. Позапрошлой ночью зеркало, ещё не ослеплённое платком, отразило одинокое умирание на полу – значит, оно могло вобрать в себя частицы, составляющие образ этой смерти.
Сидельников не догадывался как-то соотнести свою физику с одноимённым школьным предметом, поскольку не испытывал научного доверия к преподавателю, отставному майору, который обычно говорил, вызывая ученика к доске: «Ну-к давай побойчей! Хер ли ждать милостынь от природы?»
Приноравливаясь к молчанию комнаты, потерявшей хозяйку, к ночному дыханию августа за окном, Сидельников пытался если не измерить, то прочувствовать кромешные последствия ухода Розы. Но после долгих вслушиваний, уже около полуночи, он вдруг стал осознавать, что кромешности нет и в помине. То есть это только его, сидельниковская душа была потрясена случившимся, а всё вокруг пребывало в покое, настолько полновесном, словно бы некая мировая чаша сохранила себя в целости, без малейшего изъятия, не расплескав ни капли, и скорее даже чем-то пополнилась…
Над затихающим хором цикад и лепетом деревьев, над сонными вздохами города – поверх всего – можно было расслышать океанскую работу каких-то колоссальных лёгких, которая удивительным образом совпадала по ритму с ровным дыханием согнутого в зародышевой позе, почти уже спящего Сидельникова.
Перед тем как уснуть, он не забыл посильнее зажмурить глаза, чтобы удостовериться – продолжают ли свою быструю таинственную жизнь крохотные существа, видимые только с изнанки глаза, под закрытыми веками?
Они продолжали как ни в чём не бывало.
Глава двенадцатая
Из деревни он сразу отправил письмо Лоре, сопроводив нетерпеливые грустные слова картинкой с надписью: «Со мною вот что происходит». На рисунке чернело под мелким дождём луковое поле, где насекомые фигурки студентов, груженные мешками, неуклонно брели к одной большой цели – тракторному прицепу, увязшему в колее. Ответа Сидельников не дождался – ни на это письмо, ни на два последующих.
Хозяйка дома, в котором его поселили, сырая крупная женщина неясного возраста, взирала с уважением на сидельниковскую эпистолярную активность, а затем, посетовав на сломанные очки, попросила написать письмо от её имени.
«Здравствуй, моя старшая дочь Людмила и твой муж Вячеслав!…» – писал Сидельников под громкую диктовку.
– Во первых строках письма сообщаю, что мы живём хорошо. Ноги у меня болят. А несмотря, что перед дождями картошку не убрали, в доме не у шубы рукав, твой младший брат Николай лежит на печи и сцыт…
– Не ври, я только один раз, – вяло возразил присутствующий здесь же Николай.
«… лежит на печи и писяет под себя (один раз)», – начертал Сидельников с уверенностью опытного редактора.
Сельская жизнь наводила на него тоскливый ужас. И не столько потому, что всё вокруг утопало в жирной грязи, – к ней Сидельников почти привык: при каждом шаге от дома до работы и уже на поле приходилось выкорчёвывать ноги, как тяжеленные пни, и каждый новый шаг встречала новая трясина, то левая, то правая… Но даже во сне он помнил, что скоро уедет отсюда. А в лицах деревенских жителей, особенно немолодых, в их фигурах и чавкающей походке угадывалась пожизненная приговорённость к этому месту, которое стыдно не любить, поскольку – родина.
Когда небо ненадолго прояснялось, луковое поле становилось подобием пляжа – первокурсницы стягивали с себя свитера и блистали цветными купальниками. В месиве первобытной грязи нарядно раздетые девочки казались ещё более нарядными и раздетыми.
Ребята – их, кроме Сидельникова, было трое – все без исключения сочиняли стихи, которыми при любой возможности зачитывали друг друга до потемнения в глазах. Так, под прикрытием трескучего трактора хипповатый поэт Костя продекламировал обращение к своей далёкой возлюбленной «Тише! Ты входишь в меня!» Эта фраза повторялась раз двенадцать одёргивающим рефреном:
Другой поэт, бородатый Юра, неожиданно посвятил стихотворение Сидельникову, но не показал адресату, а распространил на манер подмётного письма. Видимо, потому, что в посвящении звучал горький упрёк:
Высокая девушка Наташа загадочно улыбалась Сидельникову, не забывая руководить маленькой худой Любочкой. Она бросила распалившемуся Беслану: «Не хватай меня за глупости!» А когда Любочка положила Сидельникову на плечо мятную головку, Наташа подозвала подругу и демонстративно громким шёпотом спросила: «Ты помнишь, что у нас сегодня месячные?»
Ночью Сидельникову приснилась Роза. Был разговор, лёгкий, ни о чём. Но смущал и пугал платок у неё на голове, повязанный задом наперёд, полностью занавешивающий лицо, словно это не лицо, а затылок. Сидельников спросил, зачем она так надела.
– Тебе лучше не видеть, как я сейчас выгляжу.
Ещё поговорили о чем-то незначительном, и она сказала безо всякой связи:
– Зато я теперь знаю о тебе всё. Ты только не бойся ничего, ничего не бойся.
К середине месяца погода вроде бы одумалась, посветлела, и тут же странным образом захирели полевые работы. Детина из комитета комсомола, всегда с засученными рукавами, но не вынимающий руки из карманов, перестал подзуживать и подгонять. Потом сломался трактор. Сидельникову два раза доверили лошадь с телегой, и он, абсолютно счастливый по причине полного взаимопонимания с понурой клячей, изумлялся ненужности вожжей. В пределах видимости пункта назначения он начинал мысленно репетировать командную интонацию для слова «тпрру-у!», но испытанный скакун сам останавливался в точности там, где надо. На третий раз конюх был не в духе и оставил Сидельникова ни с чем, пробурчав что-то в том смысле, что лошадь сломалась тоже, как и трактор. Теперь можно было хоть целыми днями лежать на спине, лицом к лицу с сентябрьским небом, не выражающим ничего, кроме бесприютности.
Закрывая глаза, он видел Розу, лежащую сейчас вот так же – на спине, только без всякого неба, под двумя метрами глины и доской, обтянутой красным сатином, но в его снах она была живой и улыбчивой, почти не говорила и всем своим поведением давала Сидельникову понять, что горевать, в сущности, не о чем, всё правильно. Так что он пробуждался приободрённый и если на задворках промозглого утра натыкался памятью на недавние похороны, то они представали необъяснимой оплошностью, не имеющей автора.
Вскоре кому-то из первокурсников пришло в голову обратиться к детине из комитета комсомола с интимным признанием о симптомах дизентерии. Обратившийся прятал глаза, стыдливо кусал заусенцы и был отпущен из колхоза на все четыре стороны. Заболевание мгновенно приобрело повальный характер. Девятой жертвой этой эпидемии пал Сидельников.
… В городе ранняя осень ещё как бы соблюдала приличия, прежде чем рухнуть лицом в собственную грязь. Юному провинциалу было неинтересно обживать квадратные метры на подступах к общежитской койке – его тянули как минимум проспекты и скверы. Ему нравилось просто стоять на остановках, где о любом подошедшем трамвае или троллейбусе он мог на равных основаниях подумать «это мой» или «это не мой», поскольку не существовало ни единого адреса, где бы его ждали. То, как вообще возникают подобные адреса, ему представлялось теперь главной загадкой природы.
Сам не зная зачем, он входил в парикмахерскую, называющую себя салоном, но пахнущую банно-прачечным комбинатом, и занимал очередь, хотя стричься не собирался. Из-за приоткрытой двери «дамского зала», из его зеркального нутра высокомерно глядела молодая распаренная императрица в белой чалме, и было видно, как под её престолом круглая нога в дымчатом чулке извлекает себя из высокой туфли и маленькой полупрозрачной пяткой чешется о другую ногу. «Скажете, что я за вами?» – спрашивал некий дворянин. «Разумеется», – учтиво отвечал Сидельников, как видно, уже включённый во взаимоотношения высшего света.
Этот город, основанный чуть позже Санкт-Петербурга, поначалу грешил туповатым подражанием северной столице, как старшей сестре, даже рифмовался с ней по именам. Однако через пару веков, во времена ещё более жёсткие, наплевал на всякое фамильное сходство, сменил имя и после недолгих левых увлечений пошёл кремнистым, но прямым путём к военно-индустриальному классицизму. На фронтонах домов культуры напряжённо громоздились рабочие, солдаты и матросы с выражением такой угрожающей правоты, что Сидельников, проходя под их каменным взглядами, чувствовал себя неправильным и виноватым.
На этих улицах, под приглядом официальных вывесок, он стал испытывать что-то вроде страха разоблачения, правда, плохо себе представлял – что именно следует скрывать. Почему-то он вдруг с тревогой вспомнил Мехрина, которого видел-то всего единожды и до сих пор ни разу не вспоминал. Чудилось, что весь город подчинён таким же утёсам в шляпах. Впрочем, едва ли не равноценным утешением служили два тёплых беляша в промасленной бумажке, купленные на улице и съеденные в извинительной близости к жестяному лотку с этим яством. Таким был обед. Поужинать он, как правило, забывал.
Ему повезло с местом в общежитии – всех рассовали по шестиместным комнатам, а Сидельникову досталась двухместная, на пару с Геной Штраусенко, общежитским вахтёром, похожим на пастуха и барана в одном лице.
– Значит, так, – сказал Штраусенко с деланной суровостью. – Будем жить обоюдно. Я вожу кого хочу, а ты водишь кого хочешь. В чужой монастырь – сам знаешь… Согласен?
Сидельников не возражал и приготовился быть живым свидетелем дикого разврата. На самом же деле скрытой драмой двадцативосьмилетнего Штраусенко было полное небрежение со стороны девушек и женщин, которых всё никак не прельщала баранья внешность вахтёра и его пастушьи манеры, отточенные в единоборстве со студенческим стадом.
По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку…
Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы – за конспектом или за сигареткой, Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем и завёл новый разговор:
– Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую-нибудь – договорись насчёт меня. Понял?
– Нет, – ответил Сидельников, – не понял. Я к тебе сутенёром не нанимался.
– Ну, значит, тебе здесь не жить, – подытожил Штраусенко и ушёл на трудовую вахту.
Хозяйка дома, в котором его поселили, сырая крупная женщина неясного возраста, взирала с уважением на сидельниковскую эпистолярную активность, а затем, посетовав на сломанные очки, попросила написать письмо от её имени.
«Здравствуй, моя старшая дочь Людмила и твой муж Вячеслав!…» – писал Сидельников под громкую диктовку.
– Во первых строках письма сообщаю, что мы живём хорошо. Ноги у меня болят. А несмотря, что перед дождями картошку не убрали, в доме не у шубы рукав, твой младший брат Николай лежит на печи и сцыт…
– Не ври, я только один раз, – вяло возразил присутствующий здесь же Николай.
«… лежит на печи и писяет под себя (один раз)», – начертал Сидельников с уверенностью опытного редактора.
Сельская жизнь наводила на него тоскливый ужас. И не столько потому, что всё вокруг утопало в жирной грязи, – к ней Сидельников почти привык: при каждом шаге от дома до работы и уже на поле приходилось выкорчёвывать ноги, как тяжеленные пни, и каждый новый шаг встречала новая трясина, то левая, то правая… Но даже во сне он помнил, что скоро уедет отсюда. А в лицах деревенских жителей, особенно немолодых, в их фигурах и чавкающей походке угадывалась пожизненная приговорённость к этому месту, которое стыдно не любить, поскольку – родина.
Когда небо ненадолго прояснялось, луковое поле становилось подобием пляжа – первокурсницы стягивали с себя свитера и блистали цветными купальниками. В месиве первобытной грязи нарядно раздетые девочки казались ещё более нарядными и раздетыми.
Ребята – их, кроме Сидельникова, было трое – все без исключения сочиняли стихи, которыми при любой возможности зачитывали друг друга до потемнения в глазах. Так, под прикрытием трескучего трактора хипповатый поэт Костя продекламировал обращение к своей далёкой возлюбленной «Тише! Ты входишь в меня!» Эта фраза повторялась раз двенадцать одёргивающим рефреном:
Тише! Ты входишь в меня!Дескать, входи, конечно, но потише, пожалуйста, – не шуми, как этот трактор…
Другой поэт, бородатый Юра, неожиданно посвятил стихотворение Сидельникову, но не показал адресату, а распространил на манер подмётного письма. Видимо, потому, что в посвящении звучал горький упрёк:
Пили, на самом деле, неумело, но усердно. Однажды Сидельников принял участие в мероприятии, которое затеял Беслан, сын кавказского прокурора. (Знакомясь, он так и представлялся: «Беслан, сын прокурора».) Купленное впрок вино «Агдам» прятали, как партизанскую взрывчатку. Когда стемнело, на краю поля развели костёр. Две приглашённые девицы Сидельникову показались необыкновенно красивыми. Они деловито расстелили на земле целлофан и разложили принесённые помидоры. Все четверо были как-то неестественно оживлены, но не знали – за что пить. Сын прокурора каждую фразу начинал со слов: «У нас в горах…» Сидельников молчал. Плодово-ягодный «Агдам» горчил, как пережжённый сахар.
Зачем не пьёшь с бородачами
И песен наших не поёшь?
Высокая девушка Наташа загадочно улыбалась Сидельникову, не забывая руководить маленькой худой Любочкой. Она бросила распалившемуся Беслану: «Не хватай меня за глупости!» А когда Любочка положила Сидельникову на плечо мятную головку, Наташа подозвала подругу и демонстративно громким шёпотом спросила: «Ты помнишь, что у нас сегодня месячные?»
Ночью Сидельникову приснилась Роза. Был разговор, лёгкий, ни о чём. Но смущал и пугал платок у неё на голове, повязанный задом наперёд, полностью занавешивающий лицо, словно это не лицо, а затылок. Сидельников спросил, зачем она так надела.
– Тебе лучше не видеть, как я сейчас выгляжу.
Ещё поговорили о чем-то незначительном, и она сказала безо всякой связи:
– Зато я теперь знаю о тебе всё. Ты только не бойся ничего, ничего не бойся.
К середине месяца погода вроде бы одумалась, посветлела, и тут же странным образом захирели полевые работы. Детина из комитета комсомола, всегда с засученными рукавами, но не вынимающий руки из карманов, перестал подзуживать и подгонять. Потом сломался трактор. Сидельникову два раза доверили лошадь с телегой, и он, абсолютно счастливый по причине полного взаимопонимания с понурой клячей, изумлялся ненужности вожжей. В пределах видимости пункта назначения он начинал мысленно репетировать командную интонацию для слова «тпрру-у!», но испытанный скакун сам останавливался в точности там, где надо. На третий раз конюх был не в духе и оставил Сидельникова ни с чем, пробурчав что-то в том смысле, что лошадь сломалась тоже, как и трактор. Теперь можно было хоть целыми днями лежать на спине, лицом к лицу с сентябрьским небом, не выражающим ничего, кроме бесприютности.
Закрывая глаза, он видел Розу, лежащую сейчас вот так же – на спине, только без всякого неба, под двумя метрами глины и доской, обтянутой красным сатином, но в его снах она была живой и улыбчивой, почти не говорила и всем своим поведением давала Сидельникову понять, что горевать, в сущности, не о чем, всё правильно. Так что он пробуждался приободрённый и если на задворках промозглого утра натыкался памятью на недавние похороны, то они представали необъяснимой оплошностью, не имеющей автора.
Вскоре кому-то из первокурсников пришло в голову обратиться к детине из комитета комсомола с интимным признанием о симптомах дизентерии. Обратившийся прятал глаза, стыдливо кусал заусенцы и был отпущен из колхоза на все четыре стороны. Заболевание мгновенно приобрело повальный характер. Девятой жертвой этой эпидемии пал Сидельников.
… В городе ранняя осень ещё как бы соблюдала приличия, прежде чем рухнуть лицом в собственную грязь. Юному провинциалу было неинтересно обживать квадратные метры на подступах к общежитской койке – его тянули как минимум проспекты и скверы. Ему нравилось просто стоять на остановках, где о любом подошедшем трамвае или троллейбусе он мог на равных основаниях подумать «это мой» или «это не мой», поскольку не существовало ни единого адреса, где бы его ждали. То, как вообще возникают подобные адреса, ему представлялось теперь главной загадкой природы.
Сам не зная зачем, он входил в парикмахерскую, называющую себя салоном, но пахнущую банно-прачечным комбинатом, и занимал очередь, хотя стричься не собирался. Из-за приоткрытой двери «дамского зала», из его зеркального нутра высокомерно глядела молодая распаренная императрица в белой чалме, и было видно, как под её престолом круглая нога в дымчатом чулке извлекает себя из высокой туфли и маленькой полупрозрачной пяткой чешется о другую ногу. «Скажете, что я за вами?» – спрашивал некий дворянин. «Разумеется», – учтиво отвечал Сидельников, как видно, уже включённый во взаимоотношения высшего света.
Этот город, основанный чуть позже Санкт-Петербурга, поначалу грешил туповатым подражанием северной столице, как старшей сестре, даже рифмовался с ней по именам. Однако через пару веков, во времена ещё более жёсткие, наплевал на всякое фамильное сходство, сменил имя и после недолгих левых увлечений пошёл кремнистым, но прямым путём к военно-индустриальному классицизму. На фронтонах домов культуры напряжённо громоздились рабочие, солдаты и матросы с выражением такой угрожающей правоты, что Сидельников, проходя под их каменным взглядами, чувствовал себя неправильным и виноватым.
На этих улицах, под приглядом официальных вывесок, он стал испытывать что-то вроде страха разоблачения, правда, плохо себе представлял – что именно следует скрывать. Почему-то он вдруг с тревогой вспомнил Мехрина, которого видел-то всего единожды и до сих пор ни разу не вспоминал. Чудилось, что весь город подчинён таким же утёсам в шляпах. Впрочем, едва ли не равноценным утешением служили два тёплых беляша в промасленной бумажке, купленные на улице и съеденные в извинительной близости к жестяному лотку с этим яством. Таким был обед. Поужинать он, как правило, забывал.
Ему повезло с местом в общежитии – всех рассовали по шестиместным комнатам, а Сидельникову досталась двухместная, на пару с Геной Штраусенко, общежитским вахтёром, похожим на пастуха и барана в одном лице.
– Значит, так, – сказал Штраусенко с деланной суровостью. – Будем жить обоюдно. Я вожу кого хочу, а ты водишь кого хочешь. В чужой монастырь – сам знаешь… Согласен?
Сидельников не возражал и приготовился быть живым свидетелем дикого разврата. На самом же деле скрытой драмой двадцативосьмилетнего Штраусенко было полное небрежение со стороны девушек и женщин, которых всё никак не прельщала баранья внешность вахтёра и его пастушьи манеры, отточенные в единоборстве со студенческим стадом.
По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку…
Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы – за конспектом или за сигареткой, Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем и завёл новый разговор:
– Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую-нибудь – договорись насчёт меня. Понял?
– Нет, – ответил Сидельников, – не понял. Я к тебе сутенёром не нанимался.
– Ну, значит, тебе здесь не жить, – подытожил Штраусенко и ушёл на трудовую вахту.
Глава тринадцатая
Должно быть, Роза не слишком нуждалась в повседневной памяти по себе и ей хватало сидельниковских снов, куда она входила беспрепятственно, просто так – побыть, повидаться, обнадёжить присутствием. И постепенно так раскладывались роли, будто он – рисковый десантник – всякий миг на грани подвига или бедствия, нуждается в особой страховке, а с ней-то, Розой, как раз всё в порядке. Благодаря такой оптике не столь уж зелёной оказывалась тоска полутёмных осенних утр на мокрой ледяной подушке, с голодной резью под ложечкой.
На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдаёт, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального… Матери, конечно, сообщать ничего не будет – по крайней мере, до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своём идиотском смехе на лекциях декана.
Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско-советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почёта. Высшую, чемпионскую ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.
Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.
– Вы понимаете, – говорил он пылко, – вот эти вот стихи-то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! А когда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать… – Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, – уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал…
Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников – все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.
В портфеле у Сидельникова лежал «Архипелаг ГУЛАГ» – у кого-то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошёл до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнёт свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят…)
Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил – он бегал туда, как раненый новобранец в травмпункт на перевязку. Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель – карманная наличность – рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые, так или иначе, ещё придётся потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. «Алло! – кричал он, дорвавшись до её голоса. – Это я!» Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плёлся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по-человечески, а главное – собственную телячью радость. «Заткнись! Умри!» – твердил он кому-то внутри себя, кому-то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с лёгкостью отнято без объяснения причин.
Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлёпанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринуждённей выпрашивали чего-нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопчённого чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты – эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. В указанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо – здесь выпивали пять-шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели, как убогую закуску типа чёрствого плавленого сырка.
Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами – то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блёстками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от неё обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадёжной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвёртого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.
Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:
– Вы мне, наверно, понравитесь. Какой-то немного прустовский.
Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в её ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.
Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько – сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл её халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо, уверенный, что так оно и будет со временем, – куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.
На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдаёт, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального… Матери, конечно, сообщать ничего не будет – по крайней мере, до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своём идиотском смехе на лекциях декана.
Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско-советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почёта. Высшую, чемпионскую ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.
Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.
– Вы понимаете, – говорил он пылко, – вот эти вот стихи-то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! А когда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать… – Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, – уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал…
Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников – все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.
В портфеле у Сидельникова лежал «Архипелаг ГУЛАГ» – у кого-то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошёл до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнёт свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят…)
Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил – он бегал туда, как раненый новобранец в травмпункт на перевязку. Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель – карманная наличность – рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые, так или иначе, ещё придётся потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. «Алло! – кричал он, дорвавшись до её голоса. – Это я!» Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плёлся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по-человечески, а главное – собственную телячью радость. «Заткнись! Умри!» – твердил он кому-то внутри себя, кому-то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с лёгкостью отнято без объяснения причин.
Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлёпанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринуждённей выпрашивали чего-нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопчённого чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты – эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. В указанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо – здесь выпивали пять-шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели, как убогую закуску типа чёрствого плавленого сырка.
Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами – то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блёстками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от неё обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадёжной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвёртого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.
Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:
– Вы мне, наверно, понравитесь. Какой-то немного прустовский.
Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в её ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.
Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько – сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл её халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо, уверенный, что так оно и будет со временем, – куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.