Выпив холодного чая, раздевшись, он до половины первого перечитывал Гауфа.
   Незнакомец в красном плаще с наглухо закрытым лицом подкараулил несчастного на Ponte Vecchio, у парапета, и произнёс медленно: «Следуй за мной!» На флорентийских колокольнях пробил бесповоротный час, и пружина рассказа об отрубленной руке, не дающего ни разгадок, ни выходов, со свистом разжалась.
   Роза явилась так стремительно, словно, озабоченная срочным делом, долго-долго с нетерпением дожидалась, когда Сидельников удосужится поспать. Наконец он зашёл на территорию сна, то есть в пределы досягаемости, где можно было заявить ему предельно внятно и жёстко: «Не вздумай! Ни завтра, ни послезавтра…» Ещё никогда он не видел Розу настолько встревоженной и поспешил её успокоить. Дескать, у нас ведь там, во Флоренции, без вариантов – всё и так уже случилось, то есть уже поздно, я-то знаю, абсолютно роковые обстоятельства… Но она перебила почти грубо: «Давай не юли. Я не о том!» И без лишних растолкований подразумевалось, что речь о женщине по имени Валентина, и только о ней. Хотя спал Сидельников довольно долго, почти до полудня, – единственно весомым остатком этого сна был окрик Розы, набирающий силу приказа: «НЕ ВЗДУМАЙ!»
   Умываясь, он увидел в ванной на верёвке свою рубашку, только что выстиранную. Он засунул пальцы в мокрый нагрудный кармашек – и не обнаружил ничего.
   На кухне мать закатывала банки с вареньем из малины. Прежде чем задать безнадежный вопрос, Сидельников постоял у окна, окунул взгляд в эмалированный тазик с малиновой гущей, понаблюдал за мушкой, присевшей на сладком краю.
   – Ты не видела бумажку с адресом?
   – С чьим адресом?
   Почудилось, что вопрос не был для неё неожиданным.
   – Ну, такой листочек с адресом. В моей рубашке…
   – А чей адрес-то?
   Спрашивать расхотелось. Участь влипшей мушки не побуждала к солидарности.
   Через два пустых дня он уехал в Средновск.

Глава девятнадцатая

   Если бы не профессор Дергунов, то никогда бы Сидельникову не попали в руки те чудные золотисто-фиолетовые стёкла, позволяющие любому человеку увидеть своими глазами совершенно неописуемые, запредельно красивые и страшные вещи.
   Трудно сказать, что именно старый профессор возымел против своего студента. Возможно, роковой причиной дергуновской антипатии явился недостаточный восторг, нехватка почтения на лице Сидельникова в святые минуты, когда университетский патриарх с умилением повествовал зелёным первокурсникам о своём заветном – о годах дружбы с великим уральским сказочником Пажовым. В ту пору Пажов ещё не оброс длинной фольклорной бородой, носил кожанку, маузер и был наделён правом расстреливать на месте любой социально ненадёжный элемент. Боевое прошлое самого профессора было не столь романтичным и костюмированным, однако нескольких коллег-преподавателей заслуженный доносчик Дергунов упрятал всерьёз и надолго, о чём на факультете знали почти все. Так что Сидельников в качестве слушателя допускал опасную беспечность, не делая восхищённую мину и вообще не хлопоча лицом…
   – Скажите, кто был теоретиком и вождём «натуральной школы»? – спросил Дергунов.
   Он пристально разглядывал нежно-розовые ноготки на левой руке, держа правую под столом. Экзамен уже кончался. Сидельников, основательно ответивший на оба вопроса из билета, чувствовал себя на твёрдую «четвёрку».
   – Белинский.
   Дергунов кивнул:
   – Белинский был теоретик. А вождь?
   Сидельников задумался. Для него было новостью то, что Белинский мог уступить кому-то роль вождя в такой скучной затее, как «натуральная школа». Неподалёку, хотя и в Италии, мерцала великолепная фигура Гоголя, но примешивать и его к этой мороке не очень хотелось. Нежные старческие ноготки сулили подвох.
   – Гоголь…
   – О! Вот вы и не знаете биографию Гоголя! – воскликнул Дергунов, явно довольный. – Николай Васильич тогда был за границей. Идите. Не-удов-лет-ворительно. И не надейтесь на положительную оценку, пока… Русская литература – это не то, что вы себе думаете.
   Со смертной тоской и отвращением Сидельников перелистал, выйдя от Дергунова, учебник: «Виссарион Белинский… тра-та-та… отражал нападки реакционной критики, защищая… тра-та-та… «натуральную школу», вождём и теоретиком которой он являлся». И вождём, и теоретиком! В переводе на прокурорский язык судьбы это означало, что Сидельников обречён на несдачу экзамена, провал сессии и, в конечном итоге, на ту самую вокзальную скамейку для вечно транзитных и бездомных, – точно обречён, поскольку профессор специально «завалил» его, недоумка, всего одним невесомо-изящным жестом. И с какой стати знатный соратник чекиста-сказочника вдруг изменит своему изяществу?
   До конца сессии оставалась неделя. Дважды Сидельников, внутренне корчась от унижения, подходил в коридоре к Дергунову с просьбой принять у него экзамен и оба раза нарывался на праведное возмущение: «Такие пробелы в знаниях! И такая спешка? Нет, навряд ли вы вообще сдадите…»
   Всё шло чётко по гибельному плану, но в судьбу встряла эпидемия гриппа. Патриарх филологии крупно засопливел и ушёл на больничный. А молодой доцент Починяев с той же кафедры без натуги отпустил Сидельникова с «четвёркой», удивляясь его неудачной первой попытке. Скамья на вокзале осталась вакантной. Правда, стипендия на полгода накрылась пыльным мешком.
   … К тому времени Сидельников с успехом освоил новый для него вид спорта – житьё на один рубль в день. Для этого требовались геройская выдержка и точнейший расчёт, потому что, например, сегодняшний проступок в виде комплекта открыток с живописью импрессионистов отнимал все права на завтрашний обед. А такой разврат, как рыбная консерва в томате или, не дай бог, в масле, прошибал в бюджете дыру диаметром в несколько килограммов картофеля.
   Лишение стипендии стало стимулом для профессиональных дерзаний. Карьеру ночного сторожа сделать не удалось – помешало засилье более резвых и удачливых карьеристов. Сидельников уже возмечтал о разгрузке товарных вагонов, когда вдруг поэт Юра, однокурсник, предложил ему должность вечернего подметальщика на секретном линейно-оптическом заводе, куда поэт недавно внедрился в том же подметальном качестве.
   Совместные уборки мусора по вечерам в пустых цехах располагали к душевным разговорам о мировой культуре. Собеседники обращались друг к другу примерно так: «Видишь ли, старик…», «Да, старик, ты совершенно прав…» С мировой культурой надо было срочно что-то делать.
   Будучи семейным человеком, Юра обычно торопился, чтобы уйти пораньше. Сидельников оставался один на всей секретной территории и совершал несанкционированные экскурсии. Так он набрёл на мусорные баки. От нормальных вонючих помоек эта отличалась чистотой, можно даже сказать – стерильностью. Потому что здесь лежали сотни разнокалиберных стёклышек и линз, выкинутых в брак из-за крохотных сколов или царапин. Похожий восторг Сидельников испытывал, только когда они с Розой ходили в магазин «посмотреть бриллианты». Застывшие на лету брызги и капли, зеркально отшлифованные, словно облизнутые божественной нежностью, и теперь сияющие фиолетовым золотом на дне помойного бака, нуждались лишь в том, чтобы хоть кто-то бесстрашно прислонил к ним голый зрачок и обмер, прельщённый видом совершенно иной жизни, то есть вообще другой вселенной, разместившейся не где-то, а прямо тут.
   Обалдевший Сидельников нешуточно подумывал о хищении малой толики драгоценного мусора в целях дальнейшего обалдения, однако мешали честные безоружные глаза военизированной охраны по имени Софья Карповна, которую предстояло миновать на выходе, а также воспоминание о подписанной второпях строгой бумажке, обязавшей подсобного рабочего Г. Ф. Сидельникова хранить оборонно-оптические секреты.
   Вскоре подметальщикам поменяли режим работы – перевели из вечерних в утренние, студентов заместили пенсионеры. Со стёклышками пришлось расстаться, но отнюдь не с помойками: Сидельников поступил санитаром в травматологию Первой городской больницы, где его уже знали, приняли как родного, даже удостоили персонального кабинета (в ванной комнате), доверив номерную швабру с ведром и пластиковые пакеты для всякой дряни.
   Слово «санитар» лишь притворялось чистеньким. Всё, к чему новый медработник имел служебное касательство, пахло бросовой кровью, нашатырём и йодом, харкотиной и плавающими в моче окурками. С санитарской точки зрения, больные только и делали, что гадили. Некоторые норовили воспользоваться сидельниковским кабинетом в самое неурочное время. Почему-то женщины почти не прятали бледную голизну от человека в белом халате, и Сидельников иногда сам себе казался эротоманом, который умышленно переоделся медиком.
   Выбегая на холод из больничного корпуса с пятым или шестым за смену огромным мусорным пакетом, он ловил себя на бесчувственном оцепенении, вроде наркоза. И после работы, в трамвайной толпе, на пути к общежитской подушке, этот наркоз продолжал действовать, заслоняя стоячей волной гнездо желторотого запретного существа, назначенного страдать. В таком самочувствии на перекрёстке улиц Восьмого Марта и Декабристов Сидельников чуть не угодил под машину, где рядом с водителем сидела Надя в чёрной мужской шляпе с низко опущенными полями, так что под их тенью виднелся лишь рот, жирно очерченный помадой. А может, и не Надя, но сильно похожая на неё… Он купил в гастрономе банку томатного соуса (мазать на хлеб на завтрак и ужин) и прошёл пешком два квартала, стараясь припомнить Надину фразу, застрявшую, как заноза. Ветер дул в спину и, казалось, подталкивал к самоочевидным поступкам. У прохожих, идущих с подветренной стороны, на лицах было одинаковое выражение терпящих бедствие. Наконец вспомнил. Надя сказала: «У тебя никогда не будет денег». Интересно, это написано у него на лбу?
   Когда Сидельникову не удавалось разобраться в себе, он применял самодельное средство, которое считал безошибочным. Нужно было вслушаться в самую первую утреннюю мысль – едва проснувшись, ещё не открыв глаза. В эту минуту замкнутая душа спросонья проговаривалась, и можно было ухватить кончик запутанного клубка. Неожиданно для себя в нескольких зимних утрах Сидельников застиг Валентину. Он думал о ней как о женщине, с острым желанием, но без видимых симптомов любовной тоски, к чему был приучен Лорой. В одном из предутренних видений (почему-то на турецко-янычарскую тему) воспалённая сабельная сталь терзала – впрочем, без крови – покорную невольницу-европеянку, стонущую высоким Валентининым голосом… Вдруг, даже без усилий, всплыла её фамилия – Лихтер, слышанная всего раз, при упоминании Валентиной бывшего мужа: скоропостижно объевшись груш, только фамилию после себя и оставил.
   Теперь Сидельников мог найти адрес. Чтобы запустить механизм перемены участи (не обязательно в лучшую сторону, но уж точно – перемены), достаточно было всего-то шестнадцати часов на поезде и короткого ожидания в справочном бюро.
   Но он не позволил себе спешить. Он переждал четыре холодные недели, выстоял часовую очередь в железнодорожную кассу, экономно растянул на всю дорогу три пирожка с капустой и одну повесть Маркеса, порадовал мать сводкой неиссякаемых успехов в учёбе, пересидел двое суток безвылазно дома и наконец, где-то между хлебным и овощным магазинами, удостоил посещением справочную контору.
   Его поразила густая толпа посетителей – очевидно, собратьев по перемене участи. У девушки в окошке были чернильные пальцы и грустное личико старательной троечницы. Протянув ей бланк с именем и фамилией разыскиваемой, Сидельников не стал, пока девушка листала свои амбарные книги, назойливо заглядывать ей под руку, как делали другие, а со скучающим видом отвернулся. Нельзя было выказывать судьбе свой интерес.
   Девушка листала, потом куда-то звонила, но он не отрывал взгляда от стены, выкрашенной мёртвой зеленью, пока вдруг не ощутил тихого прикосновения к своей руке чернильных пальчиков, – так трогают, чтобы не испугать внезапностью или не привлекать внимания окружающих.
   На бумажном огрызке, вручённом Сидельникову в деликатном молчании, было криво накарябано одно слово, не существующее ни в каком языке, вырожденное грамматическими потугами троечницы, дьявольским всезнанием конторы и, вероятно, непреложностью судьбы:
ОССУЖДИНА

Глава двадцатая

   В центре маленького сквера, между оперным театром и университетом, где учился Сидельников, на постаменте стоял чугунный большевик Среднов, чьё имя терпеливо носил огромный город, словно тесную курточку с чужого плеча. Мятежный Среднов был отлит в развязной позе мелкого уличного хулигана, которая плохо сочеталась с его круглыми очками и бородкой. Слева, с оперного фронтона, на сквер взирали неуклюжие, мучнисто-белые музы, а справа – старческие портреты членов Политбюро: их вывешивали на фасаде университета в честь праздников и затем подолгу не снимали, покуда гладковыбритые, ухоженные лики не мрачнели от непогоды. Было ясно, что они никогда не умрут, а если даже такая беда стрясётся – к тому времени успеет одряхлеть новая когорта.
   Само собой разумеется, что в этой дохлой компании наблюдающих за сидельниковскими одинокими прогулками менее всего была бы уместна тень Розы как живая и неприкаянная субстанция. Но именно здесь в одиннадцатом часу декабрьского вечера Сидельников своими ушами услышал фразу, произнесённую за его плечом холодным родным голосом, который он не мог спутать ни с чьим другим в мире.
   Падал мягкий снег, подсвеченный фонарной желтизной. Сидельников оглянулся, досадуя на самого себя, и, конечно, никого рядом не увидел. Между тем если это была галлюцинация, то не только слуховая, потому что слова сопровождались лёгким влажным выдохом изо рта говорящей.
   День уже иссяк. Нужно было возвращаться в общежитие. Однако сказанное Розой подразумевало, что сегодня Сидельникову ещё предстоит ехать в Нижний Магил. Собственно, только название города и было совершенно отчётливо услышано. А в целом фраза прозвучала маловразумительной настойчивой просьбой. Что-то вроде «езжай, успеешь съездить!» или «давай, поедем вместе…» Короче говоря, полный абсурд. К тому же, не имея в северном лагерно-индустриальном Нижнем Магиле ни одной знакомой души, Сидельников никогда там не был, и не стремился, и вообще не видел вокруг никакой ближайшей будущности, кроме зимней ночи. «Да, прямо вот сейчас – разбежался и поехал!» – препирался он вполголоса непонятно с кем, спускаясь по главному проспекту к троллейбусной остановке, всё больше напоминая себе городского сумасшедшего. Полупустой троллейбус, идущий в сторону вокзала, затормозил и открыл перед Сидельниковым двери. Такой любезности трудно было сопротивляться.
   Он расплавил пальцами искристую слюдяную корочку на стекле – в этих дактилоскопических иллюминаторах дома и улицы смотрелись как-то по-иному, уютнее и ближе.
   Вокзал вовсю бодрствовал. Кроме запетых разлук и встреч, тут всегда неотвратимо пахло неизвестностью, счастливой или безнадежной. Вероятно, из-за усталости Сидельников чувствовал, что «плывёт», словно выпил на голодный желудок стакан плодово-ягодного «Агдама». В этом состоянии – что называется на автопилоте – он ухитрился без билета занять недурное место, опять же возле окна, в общем вагоне поезда северного направления. Протрезвление ускорила горластая проводница, когда заставила заплатить ей не то штраф, не то взятку, а взамен уведомила, что до Магила меньше трёх часов езды.
   Этого времени с избытком хватило на то, чтобы мысленно конвертировать уплаченную проводнице сумму в беляши и сигареты, сильно замёрзнуть и проклясть всё на свете. «Какого чёрта? Куда меня понесло?» Поэтому по прибытии в пункт своего идиотского назначения уже совершенно трезвый Сидельников первым делом кинулся в кассу нижнемагильского вокзала – узнать, когда ближайший поезд до Средновска, и купить билет. Оказалось, что он сможет уехать обратно через 50 минут. Такая успокоительная перспектива породила нормальное для праздного туриста желание осмотреть незнакомый город.
   Он вышел на холод с тыльной стороны вокзала и осмотрелся. Слепая заснеженная пустошь отделяла железнодорожную станцию от далёких жилых построек, в которых почти не было огней. Населённая часть пейзажа выглядела мизерной безделицей в окружении земли, разлегшейся под снегом, и невменяемо чёрного неба. Ночь слишком глубоко ушла в себя – ни окликнуть, ни растолкать. При всей огромности пространства, широко и свободно в нём размещался только жестокий холод…
   Осмотрев таким образом город и замёрзнув до полной потери туристических позывов, Сидельников вернулся в здание вокзала, чтобы уже не высовывать носа до прибытия поезда. Зал ожидания впечатлял казённым убожеством и величественными останками сталинского ампира: пол, выложенный метлахской плиткой, как в общественных уборных, грязно-серая лепнина с колосьями и серпами на потолке. Из овальной ниши в стене на полшага выступал Ленин, крашенный под слоновую кость. Пара колонн того же цвета подпирала высокую балюстраду с пузатыми балясинами, пригодную служить трибуной для вождя, если бы он всё же покинул нишу. Но пока на балюстраде стоял одноногий старый инвалид и пьяно ругался в пустоту. В углу зала кто-то спал, постелив на пол газету, головой на тюках. Ещё три с половиной человека, включая Сидельникова, знобко жались у стен.
   Калека на балюстраде всё больше обращал на себя внимание. Отшвырнув на пол костыль, он вцепился обеими руками в перила и продолжал выкрикивать что-то непотребное. Этот спектакль одного актёра шёл при почти пустом зале, где несколько разрозненных зрителей отворачивались и делали вид, что ничего не слышат. Но старик, похоже, и не нуждался в слушателях. С раскалённой добела хрипотой, со смертельным надрывом он предъявлял стране и миру пожизненную обиду, утолить которую нельзя. В обнародованный список обидчиков входили: суки, бляди, волки позорные, менты, ссученные коммунисты и генеральный секретарь Брежнев. Это был, можно сказать, последний крик висельника.
   Сидельников трусовато подумал о лёгкой поживе для бдительных органов, вероятно, изнурённых энергичным бездельем. Но какой им толк от увечного: персонаж не для секретного отчёта. Зато любой болтливый студент…
   В событиях следующих трёх секунд была стремительность обвала. Упершись левой ногой в пол, старик перекинул правое бедро с деревяшкой протеза через перила, скользнул по ним животом – и рывком выбросил себя вниз. Но уже в тот момент, когда самоубийца переваливал тело поверх оградки, Сидельников, непроизвольно оттолкнув спиной стену, прыжком достиг места падения. И после удара они упали вместе, в безобразном объятье: калека – мешком на грудь, вниз лицом, больно въехав спасителю по лбу наждачной скулой, Сидельников – навзничь, как побеждённый, придушенный грузом и затхлостью немытого стариковского тела.
   Они лежали как убитые – один миг, такой длинный, что Сидельников успел посмотреть сон. Незнакомый человек, хватая руками воздух и странно молодея лицом, падал с пятиметровой высоты; Сидельникова бил озноб, спина вмёрзла в стену. Он отвернулся и услышал удар черепа, расколотого о метлахскую плитку.
   Обоюдный полуобморок закончился тем, что старый, задрав подбородок, вдруг завыл с лютой горестью, а молодой поспешил выбраться из-под него, брезгливо отряхиваясь.
   Всё последующее заслонял непрошибаемый туман, в котором светилась единственная путеводная потребность: «Уехать! Как можно скорей отсюда уехать! Сейчас поезд…»
   Досадная задержка вышла откуда-то из боковой двери в образе заспанного сержанта милиции. Они доволокли инвалида, держа под руки, до комнаты с надписью «Дежурный», и сержант стал снимать показания с обоих участников происшествия. После каждого своего правдивого ответа Сидельников порывался уйти прочь, однако вопрошающему торопиться было некуда. Он зачем-то приступил к перекрёстному допросу, будто надеясь обнаружить хитрые несовпадения в показаниях. Но старик, наоборот, огорошил его совпадением, назвавшись Сидельниковым Михаилом Егоровичем.
   – Родственники, что ли? – растерялся сержант.
   – Да нет же!… Можно я пойду? Мне на поезд надо, – взмолился Сидельников-младший.
   Ему мерещились в происходящем признаки дурного детектива, а всякая минута задержки угрожала бессрочным поселением в Нижнем Магиле.
 
   … И такой прекрасной свободой дышалось в декабрьской стуже отпущенному восвояси, когда он бежал по перрону, запрыгивал в пахнущий горячим углем вагон, жадно приникал к окну – словно только что не вырывался из объятий этой кромешной станции… И теперь можно было свободно спать, вытянув руку на приоконном столике, уйдя лицом в предплечье. И занемевшую правую руку сменить на левую, не обрывая сна, в котором ночь приходила в себя, потерянные осколки разбитого целого сами встречали друг друга, никто не погиб, мать была нежной, всепрощающей и одноногий старик тихо глядел зелёными, отмытыми от горя глазами с рыжеватыми прожилками. Дорожный сон упростил мироздание, деля его на две части света, две крайние стихии – недвижно стынущую на месте и летящую, распалённую скоростью, – на вокзал и поезд. События всей жизни, зашоренной и взнузданной, закрученной и сорванной с резьбы, в конечном счёте сводились к выбору между станциями и пассажирскими составами. Лишь они блестели огнями в этой зимней темени… И меня уже выбрал тот транзитный скорый, на котором под диктовку любви и печали предстояло одолевать пространство и время огромной страны, чтобы наконец ворваться на полном ходу в дальний приморский город, где было всё озаглавлено многодневным риском ожидания, где тайфунам давали женские имена, где свора нетерпеливых женихов кичилась жалкими мужскими доблестями, где просоленный воздух внятно говорил от имени великого океана, где, наконец, меня точно ждали. По детской привычке я зажмурился – среди бессчётных мерцающих существ, видимых только под закрытыми веками, каждое нуждалось в праве на свою таинственную жизнь и прибегало к моей защите. И теперь уже не Роза мне, а я сам спокойно повторял: «Не бойся, ничего не бойся», зная наверняка, что меня слышат.

В тему

Охота к перемене мест

   … Тогда он берёт билет в один конец, обольщает всуе таможенную девушку и спустя нетерпеливые часы высаживается в той изумительной провинции, пригретой у Господа под мышкой, в Мариенбаде, Портсмуте, Винчестере, даже Гилдфорде – где улочки похожи на комнатки, где если торопятся, то лишь в паб к вечернему лагеру; в миниатюрном чайном магазинчике среди мерцания склянок сумасшедше печально и вкусно пахнет потерянной жизнью, а мисс Кристина Тонер примеряет кружевную викторианскую шляпку по случаю чужого бракосочетания.
   У изголовья гостиничного ложа сиротствует новенькая, неразрезанная Библия, неизбежная в одном ряду с картой гостя, постельным кофе и коричневым сахаром… Нужно было, давясь, глотать наждачный ветер отечественных площадей, разношенных, как солдатские сапоги, заговаривать зубы тоске и нелётной погоде, чтобы однажды где-то в Брайтоне, на Английской Ривьере, под изумрудным, чуть раскосым приглядом услышать по-русски: «Давай я смажу тебя кремом, ты там натёр…» И проверить щекой прохладу высоких славянских скул, и взять губами с груди зябко напрягшийся коричневый сахар.
 
* * *
 
   … Тогда он берёт билет в не менее раскосые края, куда лететь часов четырнадцать, строго на юг, потихоньку на лету раздеваясь, сбрасывая с плеч серебряную зиму. Самолёт сажают на полпути в транзитном Пакистане, бородатые пограничники в чалмах, с автоматами спроста вламываются в кабину пилотов – дело пахнет слитым керосином, исламским фундаментализмом, собачьей похлёбкой в зиндане. Но через 90 минут всех отпускают: летите вы к дьяволу, подальше от нашего Аллаха, в свой завидный блудливый рай! И вот он, Парадиз: в жирном тропическом мареве, с ароматами плодов и жареной живности, цветенья и гнили, на краю ослепительно синей Сиамской слезы, на бугристом слоновьем загривке, в золотом поту, в наготе, в джакузи, в горячем сугробе пены, в тонких ненасытных ручках девочки-зверька, массажистки, чья повинность – теснее сжимать и оскальзываться телом на теле. Улёгшийся на бок во всю длину Храма, пятидесятиметровый сусальный Будда сияет не слабее наших суровых куполов и лепечет с дивной улыбкой: «Ты хороший. Ты не виноват. Ты всё можешь. А если захочешь – сможешь стать Буддой при жизни и будешь так же, как я, лежать на боку…»
   Нужно было зарыться в джунгли, кокосовую глухомань, чтобы там напороться взглядом на те же изумрудные, слегка раскосые и услышать: «Я умру, милый, я с ума сойду, если они тебя коснутся, эти массажистки…»
 
* * *
 
   Большая часть наших занятий тратит нас. Тратит жизнь – безвозвратно. Только одна вещь (о второй пока не скажу) не проматывает, не тратит жизнь, а наращивает её. Это путешествие. Оно выпрямляет взгляд, расширяет вдох, делает тебя иностранцем – не столько «людей посмотреть», сколько себя со стороны.
   Жить дома и только дома – значит, всегда быть равным самому себе: полное счастье, неподвижнее которого лишь полная смерть.
   После всех заграничных диковин Одиссей, увидев, как зеленеет и увядает его скромная Итака, расплакался. Он её покидал, чтобы вернуться. «Хочешь, я буду твоей Итакой?» – сказала мне самая лучшая женщина.