Так уговорилась Софья с паном Лауренцким, и он, в силу пословицы, что на всякого мудреца довольно простоты, ослепленный своей самонадеянностью, с восторгом согласился на все. Для него тоже было выгоднее достигнуть своей цели без огласки.
Обвенчаться с разрешения самого пана, не уплатя выкупа, и, сделавшись свободной, насмеяться пану в его скверную и старую физиономию, а затем уйти из Дохабена и наняться в Витках, на постоялом дворе, содержатель которого предупрежден, – вот в чем тайно уговорилась Софья с Цуберкой.
Но может ли все уладиться так, как они затеяли, рассуждали молодые люди. Если пан Лауренцкий, обманутый и озлобленный, захочет силой отнять Софью у мужа… Тогда все на него подымутся… И пан мацитайс прежде других. Это будет соблазн, на который он не пойдет. Да к тому же Цуберка, силач страшный, пообещает пану повстречать его где-нибудь в поле или в лесу наедине… И он так может с паном наедине побеседовать, что Дохабен тотчас перейдет затем к одному дальнему родственнику пана по наследству…
XVIII
XIX
XX
XXI
Обвенчаться с разрешения самого пана, не уплатя выкупа, и, сделавшись свободной, насмеяться пану в его скверную и старую физиономию, а затем уйти из Дохабена и наняться в Витках, на постоялом дворе, содержатель которого предупрежден, – вот в чем тайно уговорилась Софья с Цуберкой.
Но может ли все уладиться так, как они затеяли, рассуждали молодые люди. Если пан Лауренцкий, обманутый и озлобленный, захочет силой отнять Софью у мужа… Тогда все на него подымутся… И пан мацитайс прежде других. Это будет соблазн, на который он не пойдет. Да к тому же Цуберка, силач страшный, пообещает пану повстречать его где-нибудь в поле или в лесу наедине… И он так может с паном наедине побеседовать, что Дохабен тотчас перейдет затем к одному дальнему родственнику пана по наследству…
XVIII
Среди деревни Кегема, невдалеке от господского дома самого пана Вульфеншильда, виднелся и ярко блестел на солнце свежим лесом домик Енриховых.
С тех пор, что Христина побывала в Риге, прошло без малого три года.
За это время на деньги, полученные в подарок от царицы, Енриховы выстроились вновь и завели хозяйство шире и богаче, чем прежде. А на все обзаведение ушла всего дюжина червонцев, хотя в том числе были куплены корова и пара лошадей.
Муж Христины, деятельный, усердный рабочий и хозяин, мастер на все руки, выстроился сам.
Часть денег Христина, не менее прилежная в работе, но расчетливая, сумела обратить с пользой и барышом. Она накупила с осени много льна и целую зиму, с помощью двух нанятых работниц, наткала столько полотна и так искусно продала его в соседний город, что к концу зимы Енриховы стали почти богатые люди.
Христина давно и думать забыла о том, что обещал ей седой пан полковник, – она бросила всякую мысль о перемене своей участи милостью государыни.
– Спасибо и за эти деньги, – думала и говорила она. – При помощи их мы разбогатеем скоро так, что сами откупимся на волю у пана Вульфеншильда!
На свой барыш, полученный от продажи полотна, Христина собиралась предпринять еще два торговых оборота. Усилив производство в следующую зиму и холста, и полотна, она уже надеялась, через год или два, иметь очень крупную суммму. Деятельная женщина мечтала о том, чтобы завести кабак около деревни, на большом тракте.
Пан Вульфеншильд, сам скопивший себе свое состояние трудом и расчетом, смотрел на деятельность Христины Енриховой с удовольствием.
Он заранее соглашался отпустить всю семью на волю за сравнительно малый выкуп, а затем соглашался в будущем дать им разрешение держать кабак на его земле.
Хотя у Енриховых из троих детей было два мальчика, то есть два будущих работника, Вульфеншильд не брал это в расчет, потому что мальчики были еще малы, и даже старшему расти лет пять, шесть. Отношения пана с рабами стали дружественные.
Часто при встрече пана с Енриховой между ними затевался разговор о родстве Христины. Пан полушутя, спрашивал у крестьянки, не получала ли она какого известия, письма из Москвы или из Петербурга от своего зятя; не знает ли она чего о какой новой российской войне, со шведом или с султаном. Христина усмехалась, добродушно отвечая, что она бы и рада списаться с сестрой и с зятем, да боится, чтобы из-за этих писуль не попасть в Сибирь.
Часто пан Вульфеншильд, когда заходила речь о будущем выкупе на свободу всей семьи, говорил Христине тоже полушутя:
– А ведь не следовало бы мне отпускать вас на волю, в особенности тебя. Захочет вдруг твоя сестра откупить вас у меня, так она побольше даст выкупа, чем вы с Янкой.
– Ну, пан… – отшучивалась Христина, – плохой расчет. Наши деньги с Янкой, какие ни на есть, а вернее тех, что заплатит вам сестра.
И в конце беседы пан Вульфеншильд тоже соглашался, посмеиваясь, что он предпочтет несколько десятков злотых за семью Енриховых тем сотням, которых надо дожидаться сто лет от русской царицы.
– Если бы русская царица захотела для вас что-то сделать, то сделала бы уже давно, – говорил он. – Будьте благодарны и за то, что вас до сих пор не перехватали, не увезли в Москву и не засадили в острог… А то и хуже того.
Последний раз, что Христина беседовала с паном о Москре и царице, было перед масленицей. Пан ничего особенного не сказал, как вдруг на другой день вызвал Христину к себе в усадьбу, и, когда женщина вошла, пан Вульфеншильд с важным лицом повел к себе в кабинет. Притворив двери, он прислушался и, убедившись, что никто из хлопов не может подслушать их беседу, передал Христине диковинную весть.
– Скончался в Петербурге первый русский император – Петр! Скончался вдруг!..
Привык ли народ взирать на монарха-исполина как на полубога, как на мифическое существо, как на царя, настолько великого, что и бессмертного? Или было что-нибудь, какие-нибудь темные слухи, украдкой выскользнувшие из Петербурга в Москву и далее, во все края, во всю ширь православного царства? Но смерть первого императора, Великого Петра, поразила равно и русский народ, и всех подвластных иноверцев. Как пан Вульфеншильд шептался теперь с Христиной, точно так же шептались и в других, далеких русских окраинах. У Белого моря, у Каспийского, у Азова, и у Балтийского порта, и на границах немецких, и на границах азиатских.
Великий Петр – мертвец. Эти два понятия были почти несовместны для современников.
Православное имя гениального царя, богатыря и чудотворца, произносилось теперь повсюду со страхом и трепетом, но уже не ради страха перед его могучей личностью…
Говорили, что великий император умер не своей смертью. И тот народный вымысел возник исключительно потому, что великий царь для всех современников своих еще при жизни стал легендой.
Он не мог умереть, а если и умер, то в силу каких-либо коварных волшебных чар.
Енрихова узнала от Вульфеншильда тайком, в его кабинете, о смерти русского императора, но для нее лично было еще и другое известие, имевшее большее значение. Безразличное для всех россиян, это событие имело огромную важность для Енриховых.
Марта была уже не супругою русского императора и не вдовою его, а императрицей-самодержицей, монархом всея России.
– Вот бы теперь царице на вас можно свою милость и благодеяния обратить, – кончил Вульфеншильд. – Я бы на твоем месте не сидел бы в Кегеме сложа руки.
С тех пор, что Христина побывала в Риге, прошло без малого три года.
За это время на деньги, полученные в подарок от царицы, Енриховы выстроились вновь и завели хозяйство шире и богаче, чем прежде. А на все обзаведение ушла всего дюжина червонцев, хотя в том числе были куплены корова и пара лошадей.
Муж Христины, деятельный, усердный рабочий и хозяин, мастер на все руки, выстроился сам.
Часть денег Христина, не менее прилежная в работе, но расчетливая, сумела обратить с пользой и барышом. Она накупила с осени много льна и целую зиму, с помощью двух нанятых работниц, наткала столько полотна и так искусно продала его в соседний город, что к концу зимы Енриховы стали почти богатые люди.
Христина давно и думать забыла о том, что обещал ей седой пан полковник, – она бросила всякую мысль о перемене своей участи милостью государыни.
– Спасибо и за эти деньги, – думала и говорила она. – При помощи их мы разбогатеем скоро так, что сами откупимся на волю у пана Вульфеншильда!
На свой барыш, полученный от продажи полотна, Христина собиралась предпринять еще два торговых оборота. Усилив производство в следующую зиму и холста, и полотна, она уже надеялась, через год или два, иметь очень крупную суммму. Деятельная женщина мечтала о том, чтобы завести кабак около деревни, на большом тракте.
Пан Вульфеншильд, сам скопивший себе свое состояние трудом и расчетом, смотрел на деятельность Христины Енриховой с удовольствием.
Он заранее соглашался отпустить всю семью на волю за сравнительно малый выкуп, а затем соглашался в будущем дать им разрешение держать кабак на его земле.
Хотя у Енриховых из троих детей было два мальчика, то есть два будущих работника, Вульфеншильд не брал это в расчет, потому что мальчики были еще малы, и даже старшему расти лет пять, шесть. Отношения пана с рабами стали дружественные.
Часто при встрече пана с Енриховой между ними затевался разговор о родстве Христины. Пан полушутя, спрашивал у крестьянки, не получала ли она какого известия, письма из Москвы или из Петербурга от своего зятя; не знает ли она чего о какой новой российской войне, со шведом или с султаном. Христина усмехалась, добродушно отвечая, что она бы и рада списаться с сестрой и с зятем, да боится, чтобы из-за этих писуль не попасть в Сибирь.
Часто пан Вульфеншильд, когда заходила речь о будущем выкупе на свободу всей семьи, говорил Христине тоже полушутя:
– А ведь не следовало бы мне отпускать вас на волю, в особенности тебя. Захочет вдруг твоя сестра откупить вас у меня, так она побольше даст выкупа, чем вы с Янкой.
– Ну, пан… – отшучивалась Христина, – плохой расчет. Наши деньги с Янкой, какие ни на есть, а вернее тех, что заплатит вам сестра.
И в конце беседы пан Вульфеншильд тоже соглашался, посмеиваясь, что он предпочтет несколько десятков злотых за семью Енриховых тем сотням, которых надо дожидаться сто лет от русской царицы.
– Если бы русская царица захотела для вас что-то сделать, то сделала бы уже давно, – говорил он. – Будьте благодарны и за то, что вас до сих пор не перехватали, не увезли в Москву и не засадили в острог… А то и хуже того.
Последний раз, что Христина беседовала с паном о Москре и царице, было перед масленицей. Пан ничего особенного не сказал, как вдруг на другой день вызвал Христину к себе в усадьбу, и, когда женщина вошла, пан Вульфеншильд с важным лицом повел к себе в кабинет. Притворив двери, он прислушался и, убедившись, что никто из хлопов не может подслушать их беседу, передал Христине диковинную весть.
– Скончался в Петербурге первый русский император – Петр! Скончался вдруг!..
Привык ли народ взирать на монарха-исполина как на полубога, как на мифическое существо, как на царя, настолько великого, что и бессмертного? Или было что-нибудь, какие-нибудь темные слухи, украдкой выскользнувшие из Петербурга в Москву и далее, во все края, во всю ширь православного царства? Но смерть первого императора, Великого Петра, поразила равно и русский народ, и всех подвластных иноверцев. Как пан Вульфеншильд шептался теперь с Христиной, точно так же шептались и в других, далеких русских окраинах. У Белого моря, у Каспийского, у Азова, и у Балтийского порта, и на границах немецких, и на границах азиатских.
Великий Петр – мертвец. Эти два понятия были почти несовместны для современников.
Православное имя гениального царя, богатыря и чудотворца, произносилось теперь повсюду со страхом и трепетом, но уже не ради страха перед его могучей личностью…
Говорили, что великий император умер не своей смертью. И тот народный вымысел возник исключительно потому, что великий царь для всех современников своих еще при жизни стал легендой.
Он не мог умереть, а если и умер, то в силу каких-либо коварных волшебных чар.
Енрихова узнала от Вульфеншильда тайком, в его кабинете, о смерти русского императора, но для нее лично было еще и другое известие, имевшее большее значение. Безразличное для всех россиян, это событие имело огромную важность для Енриховых.
Марта была уже не супругою русского императора и не вдовою его, а императрицей-самодержицей, монархом всея России.
– Вот бы теперь царице на вас можно свою милость и благодеяния обратить, – кончил Вульфеншильд. – Я бы на твоем месте не сидел бы в Кегеме сложа руки.
XIX
Чрез несколько дней после этой беседы пан Вульфеншильд прямо стал советовать женщине отправляться снова в Ригу, как в ближайший большой город и ей уже знакомый, чтобы сделать заявление и подать просьбу главноначальствующему князю Репнину, прося его напомнить о ней с семьею великой государыне-самодержице.
– Не выйдет из этого ничего, – сказал Вульфеншильд, – ну, и не надо… А может быть, что-нибудь и выйдет!. На поездку деньги у тебя есть.
Христина колебалась и возразила, что не видит никакой разницы между прежним положением дела и теперешним, но, вернувшись домой, продумала несколько дней и затем объяснила мужу, что она едет в Ригу.
Енрихов ахнул и всячески отговаривал жену.
От добра добра не ищут – был смысл его речей. И так хорошо: и новый дом, и скот, и полное хозяйство, и денег много. Чрез года два будут они вольные и начнут еще больше богатеть… Зачем стремиться к чему-то неизвестному, темному? Как раз в беду попадешь.
Но Христина, раз решившаяся, стояла на своем и чрез день уже двигалась в тележке по большой дороге.
В пути Христина была спокойна, но когда она очутилась в Риге, то при виде того же острога, где она когда-то сидела, ею овладел трепет и даже сказалось на сердце какое-то дурное предчувствие. Она готова была, не предпринимая ничего, скорее возвращаться домой. Однако тотчас же ей показалось это настолько бессмысленным, что она решила не предаваться бесцельному страху.
Пан Вульфеншильд, конечно, сам написал и вручил ей краткое прошение, или, как называлось, «суплику», на имя военачальника.
В этой суплике Христина объяснила, что она просит облегчить ее положение крепостной и выкупить ее с семьей у господина Вульфеншильда.
Разумеется, пан ожидал, что если Репнин даст ход этой бумаге, то русская императрица неминуемо выкупит из неволи Христину и даст ему, помещику, хорошие деньги.
Христина, с бумагой в руках, легко добралась до начальника всего края.
Князь Репнин сразу узнал Христину и весело воскликнул:
– И хорошее дело!.. Вот удача. Мы тебя разыскивать хотели, а ты сама явилась.
Важный сановник тотчас же распорядился, чтобы женщину взяли и отвели в помещение около того же замка.
С ужасом поняла Христина, что она снова арестована.
Дом, в котором ее посадили в отдельной горнице, запирался днем и ночью, а под окошками ходили бессменно двое часовых. Не тот же ли это острог?
Никогда, во всю свою жизнь, Христина не была в таком отчаянии. Погубил ее пан Вульфеншильд! Правду говорил муж: «От добра добра не ищут». Когда она теперь увидит свою семью… Да и увидит ли!.. Нет, второй раз уже не спастись ей.
Отчаяние Христины было так велико, что она готова была наложить на себя руки, готова была, за неимением какого-либо орудия, размозжить себе голову об стену. Теперь от зари до зари сидела она недвижно, опустив голову на руки, как бы помертвев, и даже не замечала, как день сменялся ночью.
Таким образом несколько ночей просидела она и продремала сидя. Сколько прошло дней, она не помнила; но однажды все существо ее встрепенулось. Она вскочила как ужаленная при звуке голосов в коридоре, выпрямилась и бросилась к двери. И так как запертая дверь не подавалась, она стала тащить ее за скобу, готовая в кровь разодрать себе руки, лишь бы только отворить. Но дверь открылась сама, и женщина, как полупомешанная, бросилась обнимать детей и мужа. В это мгновение она не думала о том, что они тоже арестованы и будут здесь заключены как преступники! Она была счастлива хотя бы и тем, что разлука прекратилась.
Когда Христина совершенно пришла в себя, то муж рассказал ей, что они были все взяты посланными из Риги солдатами по приказанию начальства за какое-то ее важное преступление.
– Что ты сделала? – спросил Енрихов. – Что могла ты сделать за такое короткое время?..
Христина была изумлена.
– Нам сказали и пану Вульфеншильду объяснили при мне, что ты здесь в Риге сделала какое-то чревычайное преступление… Убила ты, что ли, кого или ограбила кого? За это тебя посадили в острог? А нас, стало быть, взяли то же из-за тебя.
Разумеется, Христина ничего понять не могла. Объяснившись с мужем, она пришла к убеждению, что их хотят погубить оговором и клеветой.
В тот же вечер, когда главный смотритель дома зашел в горницу, где были Енриховы, с целью посмотреть, как их всех устроить, Христина заговорила с ним и попросила разъяснить – какое преступление на нее взваливают.
Смотритель-немец, говоривший по-польски, выслушал все и, едва заметно усмехнувшись, выговорил:
– Сколько тебе лет?
– Сорок с небольшим, а то и меньше… Я не знаю…
– Ну, вот, милая моя, сорок лет с небольшим тому назад ты совершила великое преступление тем, что родилась от отца Самуила Сковоротского. Но ты не тревожься, я чаю, ничего особенно худого вам не будет.
– Казнят, – выговорил однозвучно Енрихов.
– Пустое! Не казнят… Потому что не за что… Это было бы бесчеловечно… Это все враки. По всей вероятности, вы здесь просидите несколько месяцев, а затем вас сошлют куда-нибудь на окраину русскую. Там будут содержать вас всю жизнь вашу.
– В остроге? – воскликнула Христина.
– Уж не знаю… Чаю, что нет. Будете просто жить как поселенные, не особенно хорошо, но и не дурно – все так же, как теперь жили.
– Да ведь теперь… – невольно заговорил Енрихов с гневом, – у нас целое достояние брошено… Мы было разжились совсем.
– Ну, что же делать! – отозвался смотритель. – Бывает и хуже.
К вечеру в горницу, где сидели Енриховы, принесли еще две деревянные кровати, стол и три стула. При этом один солдат, приставленный к ним главным надсмотрщиком, так как он говорил по-польски, объяснил арестованным поручение от начальства. Заключенным предлагалось, если они того пожелают, послать человека в Кегему и привезти кое-что из их рухляди и пожитков.
И Христина, и муж ее одинаково отказались от этого предложения. Оба, не сговариваясь, равно подумали в эту минуту: «Хотят ограбить! Пускай лучше достается все пану Вульфеншильду. Если они когда-нибудь будут на свободе, то он возвратит, им все, а что попадет в руки москалей – то все пропадет».
Через несколько дней Енриховых, мужа и жену, вызвали к начальству и под конвоем двух вооруженных солдат привели в канцелярию военачальника. Там при помощи переводчика, говорившего по-польски и по-русски, с них сняли подробный допрос. В то же время у них выспросили подробно места жительства Дириха Сковоротского и семьи Якимовичевых.
Когда Енрихов, из-за какого-то внезапного и дурного чувства, прибавил сам к допросу, что у Христины есть еще брат, по имени Карлус, с семьей, живущей на большом Псковском тракте, то один из чиновников, очевидно главный судья, странно ухмыльнулся и велел перевести Енрихову:
– Где Карлус и где его семейство – мы лучше тебя знаем.
– Не выйдет из этого ничего, – сказал Вульфеншильд, – ну, и не надо… А может быть, что-нибудь и выйдет!. На поездку деньги у тебя есть.
Христина колебалась и возразила, что не видит никакой разницы между прежним положением дела и теперешним, но, вернувшись домой, продумала несколько дней и затем объяснила мужу, что она едет в Ригу.
Енрихов ахнул и всячески отговаривал жену.
От добра добра не ищут – был смысл его речей. И так хорошо: и новый дом, и скот, и полное хозяйство, и денег много. Чрез года два будут они вольные и начнут еще больше богатеть… Зачем стремиться к чему-то неизвестному, темному? Как раз в беду попадешь.
Но Христина, раз решившаяся, стояла на своем и чрез день уже двигалась в тележке по большой дороге.
В пути Христина была спокойна, но когда она очутилась в Риге, то при виде того же острога, где она когда-то сидела, ею овладел трепет и даже сказалось на сердце какое-то дурное предчувствие. Она готова была, не предпринимая ничего, скорее возвращаться домой. Однако тотчас же ей показалось это настолько бессмысленным, что она решила не предаваться бесцельному страху.
Пан Вульфеншильд, конечно, сам написал и вручил ей краткое прошение, или, как называлось, «суплику», на имя военачальника.
В этой суплике Христина объяснила, что она просит облегчить ее положение крепостной и выкупить ее с семьей у господина Вульфеншильда.
Разумеется, пан ожидал, что если Репнин даст ход этой бумаге, то русская императрица неминуемо выкупит из неволи Христину и даст ему, помещику, хорошие деньги.
Христина, с бумагой в руках, легко добралась до начальника всего края.
Князь Репнин сразу узнал Христину и весело воскликнул:
– И хорошее дело!.. Вот удача. Мы тебя разыскивать хотели, а ты сама явилась.
Важный сановник тотчас же распорядился, чтобы женщину взяли и отвели в помещение около того же замка.
С ужасом поняла Христина, что она снова арестована.
Дом, в котором ее посадили в отдельной горнице, запирался днем и ночью, а под окошками ходили бессменно двое часовых. Не тот же ли это острог?
Никогда, во всю свою жизнь, Христина не была в таком отчаянии. Погубил ее пан Вульфеншильд! Правду говорил муж: «От добра добра не ищут». Когда она теперь увидит свою семью… Да и увидит ли!.. Нет, второй раз уже не спастись ей.
Отчаяние Христины было так велико, что она готова была наложить на себя руки, готова была, за неимением какого-либо орудия, размозжить себе голову об стену. Теперь от зари до зари сидела она недвижно, опустив голову на руки, как бы помертвев, и даже не замечала, как день сменялся ночью.
Таким образом несколько ночей просидела она и продремала сидя. Сколько прошло дней, она не помнила; но однажды все существо ее встрепенулось. Она вскочила как ужаленная при звуке голосов в коридоре, выпрямилась и бросилась к двери. И так как запертая дверь не подавалась, она стала тащить ее за скобу, готовая в кровь разодрать себе руки, лишь бы только отворить. Но дверь открылась сама, и женщина, как полупомешанная, бросилась обнимать детей и мужа. В это мгновение она не думала о том, что они тоже арестованы и будут здесь заключены как преступники! Она была счастлива хотя бы и тем, что разлука прекратилась.
Когда Христина совершенно пришла в себя, то муж рассказал ей, что они были все взяты посланными из Риги солдатами по приказанию начальства за какое-то ее важное преступление.
– Что ты сделала? – спросил Енрихов. – Что могла ты сделать за такое короткое время?..
Христина была изумлена.
– Нам сказали и пану Вульфеншильду объяснили при мне, что ты здесь в Риге сделала какое-то чревычайное преступление… Убила ты, что ли, кого или ограбила кого? За это тебя посадили в острог? А нас, стало быть, взяли то же из-за тебя.
Разумеется, Христина ничего понять не могла. Объяснившись с мужем, она пришла к убеждению, что их хотят погубить оговором и клеветой.
В тот же вечер, когда главный смотритель дома зашел в горницу, где были Енриховы, с целью посмотреть, как их всех устроить, Христина заговорила с ним и попросила разъяснить – какое преступление на нее взваливают.
Смотритель-немец, говоривший по-польски, выслушал все и, едва заметно усмехнувшись, выговорил:
– Сколько тебе лет?
– Сорок с небольшим, а то и меньше… Я не знаю…
– Ну, вот, милая моя, сорок лет с небольшим тому назад ты совершила великое преступление тем, что родилась от отца Самуила Сковоротского. Но ты не тревожься, я чаю, ничего особенно худого вам не будет.
– Казнят, – выговорил однозвучно Енрихов.
– Пустое! Не казнят… Потому что не за что… Это было бы бесчеловечно… Это все враки. По всей вероятности, вы здесь просидите несколько месяцев, а затем вас сошлют куда-нибудь на окраину русскую. Там будут содержать вас всю жизнь вашу.
– В остроге? – воскликнула Христина.
– Уж не знаю… Чаю, что нет. Будете просто жить как поселенные, не особенно хорошо, но и не дурно – все так же, как теперь жили.
– Да ведь теперь… – невольно заговорил Енрихов с гневом, – у нас целое достояние брошено… Мы было разжились совсем.
– Ну, что же делать! – отозвался смотритель. – Бывает и хуже.
К вечеру в горницу, где сидели Енриховы, принесли еще две деревянные кровати, стол и три стула. При этом один солдат, приставленный к ним главным надсмотрщиком, так как он говорил по-польски, объяснил арестованным поручение от начальства. Заключенным предлагалось, если они того пожелают, послать человека в Кегему и привезти кое-что из их рухляди и пожитков.
И Христина, и муж ее одинаково отказались от этого предложения. Оба, не сговариваясь, равно подумали в эту минуту: «Хотят ограбить! Пускай лучше достается все пану Вульфеншильду. Если они когда-нибудь будут на свободе, то он возвратит, им все, а что попадет в руки москалей – то все пропадет».
Через несколько дней Енриховых, мужа и жену, вызвали к начальству и под конвоем двух вооруженных солдат привели в канцелярию военачальника. Там при помощи переводчика, говорившего по-польски и по-русски, с них сняли подробный допрос. В то же время у них выспросили подробно места жительства Дириха Сковоротского и семьи Якимовичевых.
Когда Енрихов, из-за какого-то внезапного и дурного чувства, прибавил сам к допросу, что у Христины есть еще брат, по имени Карлус, с семьей, живущей на большом Псковском тракте, то один из чиновников, очевидно главный судья, странно ухмыльнулся и велел перевести Енрихову:
– Где Карлус и где его семейство – мы лучше тебя знаем.
XX
В Дохабене все ждали «полтрабенд», то есть шумной вечеринки. Девичник и пир горой, или «брутес ваккарс» и «дзершана», были у всех на языке.
Оставалось только несколько дней до свадьбы Дауца Цуберки с Софьей Сковорощанкой.
В избе Марьи было всякий день весело и людно. Постоянно сновал народ, являлись гости.
Никто не попрекнул Марью, не пошутил и не посмеялся над нею, что она выдает дочь за ганца и бобыля без алтына в кармане. Любили все Цуберку за его добрый нрав и услужливость и радовались, что ему выпадало такое счастье: жениться на красавице Яункундзе.
Сковоронские прибирались в доме, готовя «полтрабенд» и вообще ради будущих празднеств, чтобы справить по обычаю «брутес ваккарс», или девичник и другие свадебные пиры. Они потеснились. Надо было целую горницу отдать будущим молодым супругам. На этот раз не молодая жена должна была последовать в дом мужа, а наоборот. У Цуберки не только не было избы, но именно, по его уверению, всего имущества было у него только рубаха, пояс и штаны. Зимние кафтан и шапку он брал внаймы.
Пан Лауренцкий уже давно предложил Цуберке две отличные, светлые горницы в надворном строении, около его усадьбы. Цуберка несказанно обрадовался и тотчас согласился, но Софья вне себя восстала против этого. В первый раз от роду страшно разругала она своего жениха, назвала его простофилей и куликом.
Девушка объявила, что ни за что не согласится поселиться в усадьбе пана. После объяснения жениха с невестой он и сам наконец сообразил свою наивность.
– И впрямь я простофиля! – сознался ганц.
Веселье было всеобщее и на все лады. Над Цуберкой все шутили из-за игры слов, случившейся ввиду его теперешнего звания жениха, так как по-латышски пастух – ганц, невеста – брутс, а жених – брутганц!
– Был ты, Цуберка, ганц, теперь ты брутганц, а чрез день будешь опять ганц дохабенский.
Все дети, от старшего Антона до маленькой уже трехлетней Екатерины, глядели весело, забыв, как истые дети и истые себялюбцы, что отец пропадает без вести и почти для них покойник. Одна Марья поминала мужа, постоянно охала и вздыхала, а раза два принималась плакать. Вместе с тем Марья чуяла, что дочь затевает что-то особенное.
Пан Лауренцкий стал являться еще чаще, сделал два богатых подарка невесте; подарил кафтан и сапоги с шапкой жениху. Все это поразило не одну Марью, а всех дохабенских обитателей.
Но все это было подозрительно… Одним совершенно непонятно, другим ясно как день. Но эти последние качали головою, укоризненно поглядывали на Софью и ворчали про себя: «Будь отец здесь, не пропади Карлус – тогда бы ничего этакого не случилось».
Наконец Марья решилась заметить дочери:
– Бедокуришь ты, дочка, чую я… Не наживи себе беды, не наживи сраму…
– Не бойся, мама… – весело отвечала Софья.
– Не могу не бояться… Чую я, что ты обманываешь…
– Правда, мама, обманываю… Ты угадала. Но только кого, мама?.. Вот что! Кого?
– Вестимо, меня, да и Цуберку. А он малый честный и добрый… Это грех. Знай я такое, не дала бы я тебе моего согласия на брак с ним.
– Нет, мама, не догадалась… Но больше я тебе ничего не скажу. Не бойся. Недаром я для всех Яункундзе.
– Коли не меня и Цуберку, то кого же ты обманываешь? – воскликнула мать.
– Ах, мама! Кто же будет в дураках, коли не «велс»-черт, то есть господин Лауренцкий, которому полста лет, а умишко что у новорожденного младенца.
Наконец, в тот же день, когда был назначен «полтрабенд» для всех знакомых, а «брутес ваккарс» для невесты, Софья ожидала нетерпеливо подруг и приятельниц не только из Дохабена, но и из соседних деревушек, а двух очень богатых крестьянок из Вишек. В избе Сковоротских было уже шумно и людно чуть не с зари.
В полдень на дороге из Вишек показался столб пыли. Шибко ехали три телеги. Такая пыль поднимается только от праздничной езды или разве от беды какой. О пожаре так скачут известить соседей и просить рабочих рук или бочку воды.
– Гости, гости! – раздалось повсюду: и в избе Сковоротских, и на улице.
Телеги крупной рысью приблизились к околице Дохабена, и весь народ сразу, как по мановению волшебника, остолбенел. Кто ахнул, а кто замер на месте без звука. В трех телегах сидели не гости, а сидели солдаты-жолнеры.
Передняя телега, не останавливаясь, прямо поскакала во двор усадьбы пана Лауренцкого, а две другие поехали в деревушку и остановились посредине улицы.
Москали повыскакивали и стали прохаживаться, будто разминая члены, будто давно и издалека приехали и засиделись в телегах. Их было пять человек.
В телеге, въехавшей во двор пана, было еще двое, из которых один, с позументами на кафтане, по-видимому, офицер.
Не прошло получаса, как офицер со своими солдатами, но в сопровождении самого пана пешком явился на деревню. Пан Лауренцкий был бледен как снег и что-то такое объяснял москалю, как бы извиняясь или оправдываясь. Москаль-офицер отвечал ему спокойно, вежливо, но холодно и сухо.
Придя на деревню, офицер крикнул остальных солдат, и все они, двинувшись, явились на крыльце избы Сковоротских.
Через несколько минут в этой избе шел отчаянный вой. Слышались рыдания Марьи и Софьи, бессмысленный рев маленьких детей, а около избы ревели и подвывали разные крестьянки, молодые и старые.
Мужчины толпились на улице, но близко к избе не подходили из боязни попасть в беду. Все поголовно были перепуганы, от пана до последнего парнишки. Никто не понимал, за что и почему стряслась беда, но все, конечно, понимали нечто общее между этими гостями и исчезновением Карлуса, а равно с появлением год назад сыщиков, которые уговаривали Марью ехать к мужу со всеми детьми.
На этот раз уже не чиновник берг-коллегии в простом кафтане, а настоящий офицер, с настоящими солдатами, вооруженными саблями и огнестрельным оружием, уже не рассуждали с Марьей. Они явились арестовать всю семью Сковоротских «за продерзостные речи и противное законам поведение».
Напрасно пан Лауренцкий выбивался из сил, объясняя офицеру, что Сковоротские ни в чем не виноваты, ни в каких преступлениях не замечены. Напрасно Марья валялась в ногах офицера, умоляя не губить ее. Москали остались непреклонны.
Наконец офицер, уставший с пути, потерял терпение и, возвысив голос, выговорил пану Лауренцкому:
– Послушайте, пан, вы дворянин, человек, более по своему состоянию толковый и понятливый. Они, мужики и бабы, – люди темные, ничего не поймут!.. А вы-то можете понять!.. Так поймите же, что у меня указ государский! Приехал я не за две версты, а может, и не за двести верст, затем чтобы арестовать всю семью Карлуса Сковоротского: жену и детей его… Неужели же вы думаете, что я теперь указ начальства могу изорвать и после ваших уверений выеду отсюда опять один со своими солдатами… Стало быть, нечего разговаривать и нечего реветь на всю округу. Вы, пан, ступайте к себе в усадьбу. Мне нужно было только предупредить вас, а теперь вы мне ни на что не нужны… Ты же со своими детьми скорее собирайся! Бери кое-какие пожитки, а остальное, конечно, все брось.
Пан Лауренцкий, совершенно растерянный, как бы растерзанный на части своими собственными различными ощущениями, был сам не свой и, казалось, ничего ясно не понимал. У него в голове прыгали сто рублей, которые ему когда-то предлагал чиновник берг-коллегии, прыгали и пятьсот рублей, о которых говорил ксендз, прыгала красивая Софья, и «полтрабенд», и свадебный поезд, и венчанье, и всякие мечты, соединенные с этой свадьбой. И только могло вполне разбудить его довольно грозное восклицание офицеpa: «Ступай, пан, от беды домой!.. Нечего тебе тут делать!» Тогда пан выкатился из избы Сковоротских и пустился домой.
Оставалось только несколько дней до свадьбы Дауца Цуберки с Софьей Сковорощанкой.
В избе Марьи было всякий день весело и людно. Постоянно сновал народ, являлись гости.
Никто не попрекнул Марью, не пошутил и не посмеялся над нею, что она выдает дочь за ганца и бобыля без алтына в кармане. Любили все Цуберку за его добрый нрав и услужливость и радовались, что ему выпадало такое счастье: жениться на красавице Яункундзе.
Сковоронские прибирались в доме, готовя «полтрабенд» и вообще ради будущих празднеств, чтобы справить по обычаю «брутес ваккарс», или девичник и другие свадебные пиры. Они потеснились. Надо было целую горницу отдать будущим молодым супругам. На этот раз не молодая жена должна была последовать в дом мужа, а наоборот. У Цуберки не только не было избы, но именно, по его уверению, всего имущества было у него только рубаха, пояс и штаны. Зимние кафтан и шапку он брал внаймы.
Пан Лауренцкий уже давно предложил Цуберке две отличные, светлые горницы в надворном строении, около его усадьбы. Цуберка несказанно обрадовался и тотчас согласился, но Софья вне себя восстала против этого. В первый раз от роду страшно разругала она своего жениха, назвала его простофилей и куликом.
Девушка объявила, что ни за что не согласится поселиться в усадьбе пана. После объяснения жениха с невестой он и сам наконец сообразил свою наивность.
– И впрямь я простофиля! – сознался ганц.
Веселье было всеобщее и на все лады. Над Цуберкой все шутили из-за игры слов, случившейся ввиду его теперешнего звания жениха, так как по-латышски пастух – ганц, невеста – брутс, а жених – брутганц!
– Был ты, Цуберка, ганц, теперь ты брутганц, а чрез день будешь опять ганц дохабенский.
Все дети, от старшего Антона до маленькой уже трехлетней Екатерины, глядели весело, забыв, как истые дети и истые себялюбцы, что отец пропадает без вести и почти для них покойник. Одна Марья поминала мужа, постоянно охала и вздыхала, а раза два принималась плакать. Вместе с тем Марья чуяла, что дочь затевает что-то особенное.
Пан Лауренцкий стал являться еще чаще, сделал два богатых подарка невесте; подарил кафтан и сапоги с шапкой жениху. Все это поразило не одну Марью, а всех дохабенских обитателей.
Но все это было подозрительно… Одним совершенно непонятно, другим ясно как день. Но эти последние качали головою, укоризненно поглядывали на Софью и ворчали про себя: «Будь отец здесь, не пропади Карлус – тогда бы ничего этакого не случилось».
Наконец Марья решилась заметить дочери:
– Бедокуришь ты, дочка, чую я… Не наживи себе беды, не наживи сраму…
– Не бойся, мама… – весело отвечала Софья.
– Не могу не бояться… Чую я, что ты обманываешь…
– Правда, мама, обманываю… Ты угадала. Но только кого, мама?.. Вот что! Кого?
– Вестимо, меня, да и Цуберку. А он малый честный и добрый… Это грех. Знай я такое, не дала бы я тебе моего согласия на брак с ним.
– Нет, мама, не догадалась… Но больше я тебе ничего не скажу. Не бойся. Недаром я для всех Яункундзе.
– Коли не меня и Цуберку, то кого же ты обманываешь? – воскликнула мать.
– Ах, мама! Кто же будет в дураках, коли не «велс»-черт, то есть господин Лауренцкий, которому полста лет, а умишко что у новорожденного младенца.
Наконец, в тот же день, когда был назначен «полтрабенд» для всех знакомых, а «брутес ваккарс» для невесты, Софья ожидала нетерпеливо подруг и приятельниц не только из Дохабена, но и из соседних деревушек, а двух очень богатых крестьянок из Вишек. В избе Сковоротских было уже шумно и людно чуть не с зари.
В полдень на дороге из Вишек показался столб пыли. Шибко ехали три телеги. Такая пыль поднимается только от праздничной езды или разве от беды какой. О пожаре так скачут известить соседей и просить рабочих рук или бочку воды.
– Гости, гости! – раздалось повсюду: и в избе Сковоротских, и на улице.
Телеги крупной рысью приблизились к околице Дохабена, и весь народ сразу, как по мановению волшебника, остолбенел. Кто ахнул, а кто замер на месте без звука. В трех телегах сидели не гости, а сидели солдаты-жолнеры.
Передняя телега, не останавливаясь, прямо поскакала во двор усадьбы пана Лауренцкого, а две другие поехали в деревушку и остановились посредине улицы.
Москали повыскакивали и стали прохаживаться, будто разминая члены, будто давно и издалека приехали и засиделись в телегах. Их было пять человек.
В телеге, въехавшей во двор пана, было еще двое, из которых один, с позументами на кафтане, по-видимому, офицер.
Не прошло получаса, как офицер со своими солдатами, но в сопровождении самого пана пешком явился на деревню. Пан Лауренцкий был бледен как снег и что-то такое объяснял москалю, как бы извиняясь или оправдываясь. Москаль-офицер отвечал ему спокойно, вежливо, но холодно и сухо.
Придя на деревню, офицер крикнул остальных солдат, и все они, двинувшись, явились на крыльце избы Сковоротских.
Через несколько минут в этой избе шел отчаянный вой. Слышались рыдания Марьи и Софьи, бессмысленный рев маленьких детей, а около избы ревели и подвывали разные крестьянки, молодые и старые.
Мужчины толпились на улице, но близко к избе не подходили из боязни попасть в беду. Все поголовно были перепуганы, от пана до последнего парнишки. Никто не понимал, за что и почему стряслась беда, но все, конечно, понимали нечто общее между этими гостями и исчезновением Карлуса, а равно с появлением год назад сыщиков, которые уговаривали Марью ехать к мужу со всеми детьми.
На этот раз уже не чиновник берг-коллегии в простом кафтане, а настоящий офицер, с настоящими солдатами, вооруженными саблями и огнестрельным оружием, уже не рассуждали с Марьей. Они явились арестовать всю семью Сковоротских «за продерзостные речи и противное законам поведение».
Напрасно пан Лауренцкий выбивался из сил, объясняя офицеру, что Сковоротские ни в чем не виноваты, ни в каких преступлениях не замечены. Напрасно Марья валялась в ногах офицера, умоляя не губить ее. Москали остались непреклонны.
Наконец офицер, уставший с пути, потерял терпение и, возвысив голос, выговорил пану Лауренцкому:
– Послушайте, пан, вы дворянин, человек, более по своему состоянию толковый и понятливый. Они, мужики и бабы, – люди темные, ничего не поймут!.. А вы-то можете понять!.. Так поймите же, что у меня указ государский! Приехал я не за две версты, а может, и не за двести верст, затем чтобы арестовать всю семью Карлуса Сковоротского: жену и детей его… Неужели же вы думаете, что я теперь указ начальства могу изорвать и после ваших уверений выеду отсюда опять один со своими солдатами… Стало быть, нечего разговаривать и нечего реветь на всю округу. Вы, пан, ступайте к себе в усадьбу. Мне нужно было только предупредить вас, а теперь вы мне ни на что не нужны… Ты же со своими детьми скорее собирайся! Бери кое-какие пожитки, а остальное, конечно, все брось.
Пан Лауренцкий, совершенно растерянный, как бы растерзанный на части своими собственными различными ощущениями, был сам не свой и, казалось, ничего ясно не понимал. У него в голове прыгали сто рублей, которые ему когда-то предлагал чиновник берг-коллегии, прыгали и пятьсот рублей, о которых говорил ксендз, прыгала красивая Софья, и «полтрабенд», и свадебный поезд, и венчанье, и всякие мечты, соединенные с этой свадьбой. И только могло вполне разбудить его довольно грозное восклицание офицеpa: «Ступай, пан, от беды домой!.. Нечего тебе тут делать!» Тогда пан выкатился из избы Сковоротских и пустился домой.
XXI
Между тем, на противоположном конце Дохабена собралась толпа крестьян, и среди них, головою выше всех, громко говорил и отчаянно махал руками богатырь Цуберка. Он умолял односельцев не выдавать Сковоротских, не выдавать его невесту офицеру, схватить каждому что попало в руки, хоть кочергу, хоть простое дубье, и прогнать москалей.
Некоторые поддавались уже на это наущение, большинство же стояло молча, угрюмо потупившись в землю, и не только не двигалось, но прислушивалось к речам Цуберки, как прислушиваются к журчанью ручья.
«Пускай себе надрывается, – думали они. – Дело понятное: парню горько такое приключение».
«Вот тебе и „полтрабенд“!» – думала и горевала молодежь.
Видя, что ничего поделать нельзя, Цуберка отчаянно махнул рукою, горько заплакал и, утирая большущими кулаками свое румяное и полнощекое лицо, быстро двинулся к избе Сковоротских.
Разыскав офицера, который сидел в отдельной горнице в ожидании сборов, латыш бросился ему в ноги и стал просить захватить и его вместе со Сковоротскими.
– Это почему?! – изумился офицер.
– Я жених…
– Чей?
– Ее… Софьи.
– Красавицы-то этой?
– Да. Через несколько дней наша свадьба должна бы быть.
Офицер покачал головой.
– Ну и хорошее дело, братец, что свадьба не состоялась. Нешто можно, чтобы такая удивительная красавица сделалась женою такого пучеглазого филина, как ты.
И офицер начал смеяться и шутить. Цуберка стоял на коленях и усердно кланялся, повторяя: «Возьмите меня».
– Глупый! Думаешь ты, что я могу этак кого захочу, того и арестовывать… Я беру кого мне указано!.. Ты мне не указан и в бумаге не прописан.
– Так я сам за вами поеду.
– Это твое дело… Только, брат, далеко ехать.
– А как далеко?
– Поедешь, увидишь… А сказать я не могу. Но полагаю, что не доедешь.
– А почему же это?
– Да потому, что у тебя и денег не хватит доехать.
– Сто верст будет, пан?
– Может, и триста, может, и больше… А если захочешь ты веки вечные за Софьей ездить, то, пожалуй, две, три тысячи верст наездишь… Ей, я чаю, еще много путешествовать придется.
– Что ж!.. Я поеду. Столько проеду, сколько Бог положит… – снова заливаясь слезами, выговорил богатырь.
– Верст тридцать проедешь, вестимо…
Офицер невольно снова рассмеялся. Потешен был этот богатырь, плачущий как младенец.
– Как тебя зовут?
– Цуберка.
– Цуберка? Цуберка… И имя-то словно собачья кличка. Ну что ж, поезжай за нами. Этого я запретить тебе не могу. Только говорю тебе: отстанешь. На весь наш путь и алтына у тебя не хватит… Ну, а пока уходи: мне отдохнуть надо.
Офицер собрался укладываться спать на той же лавке, где и сидел, но предварительно велел солдатам сменяться в дверях в качестве часовых.
«Чего доброго, – думал он, – сонного-то и убьют… Это ведь дикари».
Цуберка хотел пройти в горницу, где, плача и охая, собирали кое-какие пожитки Мария и ее дети, но солдаты не пустили его.
Пастух вышел на улицу и остановился невдалеке от дома Сковоротских, разведя руками и не зная, что делать: ехать он собрался всей душой, но на чем? Где достать лошадь и телегу?.. Даже хоть бы одну лошадь… Кто же даст ему коня, чтобы скакать неизвестно куда за московскими солдатами?.. Нанять не на что было.
В это самое мгновение, когда Цуберка уже решил, что ему остается только одно: повеситься на нервом же попавшемся суку какого-нибудь дерева, к нему опрометью подбежал мальчуган, казачок Лауренцкого.
– Пан тебя зовет… Живо… К себе! – крикнул казачок. – Я тебя везде разыскивал… Живо, скорее!.. Пан требует.
Цуберка грустно побрел в усадьбу.
– Живо, живо!.. – понукал его казачок. – Дело важнеющее… Об Сковоротских.
Эти слова заставили Цуберку прибавить шагу и, наконец, пуститься даже рысью.
Некоторые поддавались уже на это наущение, большинство же стояло молча, угрюмо потупившись в землю, и не только не двигалось, но прислушивалось к речам Цуберки, как прислушиваются к журчанью ручья.
«Пускай себе надрывается, – думали они. – Дело понятное: парню горько такое приключение».
«Вот тебе и „полтрабенд“!» – думала и горевала молодежь.
Видя, что ничего поделать нельзя, Цуберка отчаянно махнул рукою, горько заплакал и, утирая большущими кулаками свое румяное и полнощекое лицо, быстро двинулся к избе Сковоротских.
Разыскав офицера, который сидел в отдельной горнице в ожидании сборов, латыш бросился ему в ноги и стал просить захватить и его вместе со Сковоротскими.
– Это почему?! – изумился офицер.
– Я жених…
– Чей?
– Ее… Софьи.
– Красавицы-то этой?
– Да. Через несколько дней наша свадьба должна бы быть.
Офицер покачал головой.
– Ну и хорошее дело, братец, что свадьба не состоялась. Нешто можно, чтобы такая удивительная красавица сделалась женою такого пучеглазого филина, как ты.
И офицер начал смеяться и шутить. Цуберка стоял на коленях и усердно кланялся, повторяя: «Возьмите меня».
– Глупый! Думаешь ты, что я могу этак кого захочу, того и арестовывать… Я беру кого мне указано!.. Ты мне не указан и в бумаге не прописан.
– Так я сам за вами поеду.
– Это твое дело… Только, брат, далеко ехать.
– А как далеко?
– Поедешь, увидишь… А сказать я не могу. Но полагаю, что не доедешь.
– А почему же это?
– Да потому, что у тебя и денег не хватит доехать.
– Сто верст будет, пан?
– Может, и триста, может, и больше… А если захочешь ты веки вечные за Софьей ездить, то, пожалуй, две, три тысячи верст наездишь… Ей, я чаю, еще много путешествовать придется.
– Что ж!.. Я поеду. Столько проеду, сколько Бог положит… – снова заливаясь слезами, выговорил богатырь.
– Верст тридцать проедешь, вестимо…
Офицер невольно снова рассмеялся. Потешен был этот богатырь, плачущий как младенец.
– Как тебя зовут?
– Цуберка.
– Цуберка? Цуберка… И имя-то словно собачья кличка. Ну что ж, поезжай за нами. Этого я запретить тебе не могу. Только говорю тебе: отстанешь. На весь наш путь и алтына у тебя не хватит… Ну, а пока уходи: мне отдохнуть надо.
Офицер собрался укладываться спать на той же лавке, где и сидел, но предварительно велел солдатам сменяться в дверях в качестве часовых.
«Чего доброго, – думал он, – сонного-то и убьют… Это ведь дикари».
Цуберка хотел пройти в горницу, где, плача и охая, собирали кое-какие пожитки Мария и ее дети, но солдаты не пустили его.
Пастух вышел на улицу и остановился невдалеке от дома Сковоротских, разведя руками и не зная, что делать: ехать он собрался всей душой, но на чем? Где достать лошадь и телегу?.. Даже хоть бы одну лошадь… Кто же даст ему коня, чтобы скакать неизвестно куда за московскими солдатами?.. Нанять не на что было.
В это самое мгновение, когда Цуберка уже решил, что ему остается только одно: повеситься на нервом же попавшемся суку какого-нибудь дерева, к нему опрометью подбежал мальчуган, казачок Лауренцкого.
– Пан тебя зовет… Живо… К себе! – крикнул казачок. – Я тебя везде разыскивал… Живо, скорее!.. Пан требует.
Цуберка грустно побрел в усадьбу.
– Живо, живо!.. – понукал его казачок. – Дело важнеющее… Об Сковоротских.
Эти слова заставили Цуберку прибавить шагу и, наконец, пуститься даже рысью.