Бенедикт вздрогнул. Про себя он подумал, что нескромно и неосмотрительно было напоминать об этом щекотливом обстоятельстве, при воспоминании о котором вся кровь закипала у него в жилах… Но иной раз безграничное чистосердечие может показаться дерзостью. На самом же деле Валентина, поглощенная этой ночной скачкой, совершенно забыла о смешном случае с поцелуем, и только тон, которым ответил Бенедикт, напомнил ей все обстоятельства дела.
   — Да, мадемуазель, я Бенедикт.
   — Вот и хорошо, — сказала она, — будьте добры показать мне дорогу.
   И она рассказала ему, как сбилась с пути.
   — Вы находитесь на расстоянии одного лье от того места, какого вам нужно было держаться, — ответил он, — и, чтобы попасть на дорогу, вам придется проехать через ферму Гранжнев. Так как я сам держу туда путь, разрешите быть вашим проводником. Возможно, выехав на дорогу, мы обнаружим карету, которая вас поджидает.
   — Вряд ли, — возразила Валентина, — матушка видела, что я обогнала их, и, разумеется, решила, что я попаду в замок раньше.
   — В таком случае, мадемуазель, разрешите проводить вас до дому. Мой дядя, безусловно, был бы более подходящим проводником, но он еще не вернулся с праздника и не знаю, когда вернется.
   Валентина с грустью подумала, что это обстоятельство лишь усугубит гнев матери, но, так как она была неповинна во всех сегодняшних приключениях, она приняла предложение Бенедикта с искренностью, невольно внушавшей к ней уважение. Бенедикт был тронут ее простым и мягким обхождением. То что поначалу не понравилось ему в Валентине, а именно — ее непринужденность, которая порождалась сознанием общественного превосходства, внушенным ей с пеленок, — как раз и покорило его теперь. Он понял, что девушка принимает свое благородное происхождение со всей простотой чувств, без надменности или наигранного самоуничижения. Она была как бы промежуточным звеном между матерью и бабкой, она умела заставить себя уважать, не оскорбляя собеседника. Бенедикт дивился тому, что в присутствии Валентины не испытывал робости, того трепета, какой неизбежно охватывает двадцатилетнего юношу, выросшего вдали от света, в присутствии молодой, прекрасной женщины. И он заключил из этого, что мадемуазель де Рембо с ее спокойной красотой и природным чистосердечием достойна внушить человеку прочное чувство дружбы. Мысль о любви даже не пришла ему в голову.
   После обычных в таком случае вопросов о дороге, о выносливости лошадей Валентина спросила Бенедикта, не он ли сейчас пел. Бенедикт знал, что поет превосходно, и не без тайного удовлетворения подумал, что она слышала его голос, разносившийся по всей равнине. Однако он небрежно осведомился, движимый тем неосознанным притворством, которое подсказывает нам тщеславие:
   — Разве вы что-нибудь слышали? Очевидно, это был я или лягушки в тростнике.
   Валентина хранила молчание. Она была так восхищена этим голосом, что боялась в равной мере сказать слишком много или слишком мало. Однако, нарушив молчание, она простодушно спросила:
   — Но где вы учились петь?
   — Будь у меня талант, я имел бы право ответить вам, что этому не учатся, но в данном случае это было бы фатовством. Я взял в Париже несколько уроков пения.
   — Какая прекрасная вещь музыка, — заметила Валентина.
   И, начав с музыки, они заговорили о других искусствах.
   — Я вижу, вы тоже музыкантша, — сказал Бенедикт в ответ на какое-то глубокое ее замечание.
   — Меня учили музыке, как и всему прочему, — возразила она, — другими словами — учили поверхностно, но этот вид искусства я усвоила довольно легко, у меня есть к нему вкус и внутреннее чутье.
   — И у вас, безусловно, большой талант?
   — У меня?.. Я играю контрдансы, и только.
   — А голос у вас есть?
   — Есть. Я пела, и многие даже находили во мне способности, но я бросила пение.
   — Как? При такой любви к искусству?
   — Да, бросила и взялась за живопись, которую я люблю гораздо меньше и которая дается мне труднее.
   — Не странно ли!
   — Нет, в теперешнее время человеку необходимо знать какое-нибудь дело досконально. Наше положение и наше состояние непрочны. Может статься, что через несколько лет земли Рембо, моя вотчина, перейдут в государственную казну, куда они и попали полвека тому назад. Мы получаем самое жалкое образование, нас учат начаткам всего и не разрешают углублять свои знания. Родные хотят, чтобы мы были образованными, но если мы, не дай бог, станем учеными, нас подымут на смех. Нас неизменно воспитывают в расчете на богатство, а не бедность. Да уж, куда лучше образование, которое давали нашим прабабкам, как ни было оно ограниченно: они хоть вязать умели. Революция застала их женщинами ничем не примечательными, и они смирились с тем, что ничем не примечательны, и без малейшего отвращения занялись вязанием, зарабатывая на жизнь. А что станется с нами, с грехом пополам знающими английский язык, рисование и музыку, с нами, умеющими писать лаковыми красками, разрисовывать акварелью каминные экраны, делать из бархата цветы и прочие дорогостоящие пустячки; что будем делать мы, когда республика примет закон против роскоши и оставит нас без пропитания? Кто из нас без душевной боли снизойдет до ручного ремесла? Ибо только одна из двадцати девушек нашего круга обладает более или менее серьезными знаниями. Я считаю, что им подходит лишь одно занятие — стать горничными. Я поняла это еще давно, из рассказов бабушки и матери (вот вам пример двух совершенно противоположных существований: эмиграция и Империя, Кобленц и Мария-Луиза), поняла, что мой долг уберечь себя от злоключений первой и благоденствия второй. И как только я стала свободна в своем выборе, я отказалась от всех моих талантов, которые не могут послужить мне на пользу. И посвятила себя одному, ибо заметила, что в любые времена человек, делающий хорошо что-то одно, всегда найдет себе место в обществе.
   — Итак, вы считаете, что в грядущем обществе с его спартанскими нравами живопись будет считаться более полезной, будет в меньшем пренебрежении, нежели музыка, раз вы решительно избрали ее вопреки своему призванию?
   — Возможно, но не в этом только дело. Музыка как профессия мне не подошла бы: тут женщина находится слишком на виду, тут только два пути — либо театральные подмостки, либо салоны; музыка превращает женщину либо в актрису, либо в лицо подчиненное, которое нанимают давать уроки какой-нибудь провинциальной барышне. Живопись дает больше свободы, позволяет жить более уединенно, и радость, даваемая ею, становится вдвое дороже в уединении. Думаю, что теперь вы одобрите мой выбор… Но, пожалуйста, поедем быстрее, матушка меня ждет и беспокоится…
   Бенедикт, полный уважения и восхищения перед рассудительностью юной девушки, втайне польщенный той искренностью, с какой Валентина открыла перед ним свои мысли и свой нрав, не без сожаления подстегнул лошадь. Но когда при свете луны показалась белая крыша их фермы, в голову ему пришла неожиданная мысль. Он осадил лошадь и, весь во власти своей взбалмошной идеи, машинально протянул руку и взял под уздцы иноходца Валентины.
   — Что случилось? — спросила она, натягивая поводья. — Мы сбились с дороги?
   Бенедикт растерянно молчал. Потом, набравшись духу, заговорил:
   — Мадемуазель, то, что я хочу вам сказать, ввергает меня в тревогу и страх, ибо я сам не знаю, как вы встретите мои слова. Я говорю с вами впервые в жизни, и господь бог свидетель, что, расставшись с вами, я сохраню в душе величайшее к вам уважение. Однако в первый, а возможно, в последний раз мне выпало подобное счастье, и, если слова мои оскорбят вас, вам нетрудно будет избегнуть встреч с человеком, на свою беду не угодившим вам…
   Это торжественное вступление наполнило душу Валентины страхом и изумлением. У Бенедикта и всегда-то была достаточно своеобразная внешность, той же печатью исключительности был отмечен и его ум. Валентина успела заметить это во время их беседы. Огромный талант к пению, изменчивые черты, не позволявшие уловить выражение лица Бенедикта, этот развитой ум, скептически взирающий на все и на вся, делали Бенедикта необыкновенным и странным в глазах Валентины, которой до сегодняшнего дня еще не доводилось общаться с юношами из иной среды, чем ее собственная. Поэтому-то его вступительная речь испугала ее: как ни далека она была от тщеславия, ей невольно пришло в голову, что он сейчас объяснится ей в любви, и она не могла найти слов для ответа.
   — Я вижу, что напугал вас, мадемуазель, — продолжал Бенедикт. — Случай поставил меня в столь щекотливое положение, что я не надеюсь быть понятым с полуслова, тем паче, что мне не хватает привычки к обходительности.
   Слова эти лишь усугубили тревогу и страх Валентины.
   — Сударь, — проговорила она, — не думаю, что вы скажете мне то, чего я не могла бы выслушать, особенно после того, как вы сами признались, что смущены. Коль скоро вы боитесь меня оскорбить, мне, очевидно, следует опасаться какой-нибудь неловкости с вашей стороны. Покончим разговор, прошу вас, и так как я уже знаю дорогу, примите мою благодарность и не утруждайтесь более, не провожайте меня.
   — Я должен был ждать такого ответа, — проговорил глубоко оскорбленный Бенедикт. — Очевидно, мне не следовало рассчитывать на ум и чувствительность, которые я приписал было мадемуазель де Рембо.
   Валентина не удостоила его ответом. Холодно поклонившись юноше, она, испуганная всем случившимся, хлестнула коня и поскакала прочь.
   Бенедикт ошеломленно глядел ей вслед. Вдруг он досадливо ударил себя по лбу.
   — Ну и болван, — воскликнул он, — она же меня не поняла!
   И, послав свою лошадь через ров, он срезал угол забора, вдоль которого скакала Валентина: через три минуты он уже нагнал ее и преградил ей путь. Валентина так испугалась, что чуть было не упала с седла.

7

   Бенедикт соскочил с лошади.
   — Мадемуазель, — вскричал он, — падаю перед вами на колени. Не бойтесь, вы сами видите, что пеший я вас не догоню. Соблаговолите выслушать меня. Я глупец! И я нанес вам смертельное оскорбление, вообразив, что вы с умыслом не захотели понять моих слов; желая подготовить вас, я громоздил одну нелепицу на другую, но теперь я прямо пойду к цели. Слышали ли вы в последнее время разговоры насчет одной особы, столь вам дорогой?
   — О, говорите, говорите! — воскликнула Валентина, и крик этот вырвался из ее души.
   — Так я и знал, — радостно воскликнул Бенедикт, — вы ее любите, жалеете, значит, нас не обманули — вы хотите ее видеть, вы готовы протянуть ей руку. Итак, мадемуазель, значит, все, что говорят об этом, — правда?
   Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности Бенедикта. Он затронул самую чувствительную струну ее души; излишнюю осторожность она сочла бы за трусость — таково свойство восторженного великодушия.
   — Если вы, сударь, знаете, где она, — вскричала Валентина, с мольбой складывая руки, — да благословит вас господь, ибо сейчас вы откроете мне эту тайну!
   — Возможно, я совершу проступок непростительный в глазах общества, так как при моем содействии вы нарушите дочерний долг. И, однако, я сделаю это без угрызений совести! Дружеские узы, связывающие нас с этой особой, повелевают мне поступить именно так, а восхищение, какое я питаю к вам, порукой тому, что вы никогда не обратите ко мне слово упрека. Еще нынче утром она прошла четыре лье по росе, по булыжнику и пашням, закутавшись в крестьянский плащ, лишь бы взглянуть на вас, когда вы появитесь у окна или выйдете в сад. Она вернулась, так и не увидев вас. Угодно вам нынче вечером вознаградить ее за труды и страдания всей ее жизни?
   — Отведите меня к ней, сударь, заклинаю вас именем того, кто вам всего дороже на свете!
   — Итак, — сказал Бенедикт, — доверьтесь мне. Но показываться на ферме вы не должны. Мои родные, очевидно, еще не вернулись, а батраки вас наверняка увидят, пойдут разговоры, и на следующий же день ваша матушка, узнав об этом посещении, вновь начнет преследовать вашу сестру. Разрешите, я привяжу вашу лошадь рядом с моей, у дерева, и следуйте за мной.
   Валентина легко соскочила на землю, не дожидаясь, пока Бенедикт предложит ей руку. Но тут же извечный женский инстинкт, предупреждающий об опасности и живущий даже в чистых душах, заговорил в ней — ее охватил страх. Бенедикт привязал лошадей под купой развесистых кленов. Затем он повернулся к Валентине и чистосердечно воскликнул:
   — О, как она обрадуется, она и не подозревает, как близко от нее счастье!
   Эти слова окончательно успокоили Валентину. Она последовала за своим проводником по тропинке, влажной от вечерней росы, добралась до конопляников, обнесенных канавой. Через канаву была переброшена тоненькая дощечка, так и ходившая под ногой. Бенедикт прыгнул в канаву и поддерживал Валентину, пока она не перебралась на другую сторону.
   — Ко мне, Перепел, перестань! — прикрикнул он на огромного пса, с ворчанием бросившегося к ним; но пес, признав хозяина, начал ластиться к нему, что, пожалуй, производило не менее шума, чем недавнее его ворчание.
   Бенедикт прогнал собаку пинком ноги и ввел свою взволнованную спутницу в сад фермы, расположенный по деревенскому обычаю позади строений. Сад был на редкость густой. Ежевика, розы, фруктовые деревья стояли здесь вперемежку и, не зная калечащих ножниц садовника, разрослись столь вольно, столь тесно переплели свои ветви над дорожками, что затрудняли шаг. Подол длинной юбки Валентины цеплялся за все колючки, глубокая тьма, царившая среди этой буйной растительности, лишь усугубляла ее тревогу, а жестокое волнение, которое она испытывала, лишало ее сил.
   — Если вы дадите мне руку, — предложил ее провожатый, — мы дойдем скорее.
   В суматохе Валентина потеряла перчатку и вложила свою руку в ладонь Бенедикта. Для девушки ее круга такое положение было более чем странным. Юноша шагал впереди, осторожно увлекая ее за собой, раздвигал свободной рукой ветви, чтобы они не стегнули по лицу его прелестную спутницу.
   — Боже, да вы дрожите, — проговорил он, отпуская руку Валентины, когда они вышли на свободное пространство.
   — Ах, сударь, я дрожу от радости и нетерпения, — отозвалась Валентина.
   Им оставалось преодолеть последнее препятствие. У Бенедикта не оказалось при себе ключа от садовой калитки, а чтобы выбраться из сада, надо было перебраться через живую изгородь. Бенедикт предложил свою помощь Валентине, и ей пришлось согласиться. Тогда племянник фермера взял в свои объятия невесту графа де Лансака. Трепетные его руки коснулись очаровательной талии. Он ловил ее прерывистое дыхание, и путешествие их длилось довольно долго, потому что изгородь была широкая, щетинилась колючками и терниями, под ногой отваливались камни откоса, а главное, потому, что Бенедикт утратил присутствие духа.
   Но такова уж целомудренная робость юности! Его воображение не поспевало за действительностью, и страх погрешить против собственной совести сводил на нет ощущение счастья.
   Подойдя к двери дома, Бенедикт бесшумно поднял щеколду, ввел Валентину в низкую комнату и в темноте нашарил очаг. Когда Бенедикт наконец зажег свечу, он указал мадемуазель де Рембо на деревянную лестницу, похожую скорее на стремянку, и проговорил:
   — Сюда!
   А сам сел на стул в позе часового, умоляя Валентину не оставаться у Луизы больше четверти часа.
   Утомленная утренней прогулкой, Луиза улеглась спать спозаранку. Комнатка, которую ей отвели, справедливо считалась самой плохой на ферме, но так как Луизу выдавали за бедную родственницу из Пуату, которую Лери якобы опекали, она, боясь, что слуги заподозрят недоброе, отказалась поселиться в более богатом помещении. Она сама выбрала себе эту клетушку, из единственного окошка которой был виден прелестный ландшафт — поля и островки, лежащие в излучине Эндра и утопавшие в роскошнейшей зелени деревьев. Хозяева наспех смастерили ей более или менее приличную постель из какого-то хромоногого одра, на решетке сушились пучки горошка, с потолка свисали золотистые связки лука, клубки серой шерсти мирно дремали в убогих мотовилах. Воспитанная в богатстве, Луиза находила своеобразную прелесть во всех этих атрибутах сельской жизни. К великому удивлению тетушки Лери, она попросила, чтобы в ее комнатушке оставили первозданный беспорядок, чисто деревенский хаос, напоминавший ей живопись фламандца Ван-Остаде и Жерара Доу. Но больше всего пришлись ей по душе в скромном этом убежище занавески с выцветшими разводами и два вышитых старинных кресла с облезшей позолотой. По поразительной игре случая эти вещи лет десять тому назад попали сюда из замка, и Луиза, видевшая их в детстве, сразу же признала старых знакомцев. Она залилась слезами и чуть было не расцеловала их как старинных друзей, вспоминая, как она, белокурая беспечная девочка, в счастливые дни неведения и навсегда утраченного покоя, забивалась в уголок старого кресла, в уютные его объятия.
   Нынче вечером она уснула, машинально разглядывая узоры на занавеске, и вид их в мельчайших подробностях пробудил в ее памяти минувшую жизнь. После долгих лет изгнания в душе ее с новой силой пробудились былая боль и былые радости. Ей чудилось, будто еще только вчера произошли события, которые она оплакивала и искупала печальными скитаниями, длившимися целых пятнадцать лет. Ей казалось, будто за этой занавеской, которую шевелил ветерок, врывавшийся в створку окна, разворачивается блистательная и волшебная картина ее юных лет, ей чудилась башенка их старого замка, столетние дубы-патриархи в огромном парке, ее любимица белая козочка, поле, где она рвала васильки. Иной раз перед ней вставал образ бабушки, этой себялюбивой и добродушной старухи, и глаза ее были полны слез, как в день своего изгнания. Но это сердце, умевшее любить лишь наполовину, навсегда закрылось для внучки, и образ, который мог бы принести утешение, удалялся равнодушно и бездумно.
   Среди этой картины, созданной воображением Луизы, существовал лишь один чистый и дивный образ, образ Валентины, такой, какой помнила ее Луиза — прелестного четырехлетнего ребенка с длинными золотистыми локонами, с румяными щечками. Луизе виделось, будто Валентина пробирается, словно перепелочка, среди колосьев ржи, такой высокой, что она закрывала девочку с головой, чудилось, будто Валентина бросается к ней с неудержимым ласковым смехом, и смех этот, смех самого детства, невольно вызывает слезы у того, кто любим; вот Валентина закидывает за шею сестры свои пухлые белые ручонки и болтает с ребяческой наивностью о разных пустяках, составляющих жизнь дитяти, болтает на своем бесхитростном, разумном и забавном языке, неизменно удивляющем и чарующем нас. За это время Луиза сама стала матерью; поэтому пора детства казалась ей мила не как что-то забавное, а как что-то поглощающее все чувства. Любовь к сыну разбудила былую привязанность к сестренке, и привязанность эта стала не только более сильной, но и подлинно материнской. Она представляла себе Валентину такой, какой оставила ее в день разлуки; и когда ее уверяли, что Валентина стала стройной красавицей, переросла саму Луизу, она просто не могла себе этого представить: воображением она летела к прежней малютке Валентине, и ей хотелось, как в былые времена, взять девчушку себе на колени.
   Этот лучезарный образ свежести неизменно примешивался ко всем ее грезам с тех пор, когда она решила любой ценой повидать сестру. В ту самую минуту, когда Валентина неслышно поднялась по лестнице и открыла люк, заменяющий дверь, Луизе все еще чудилась Валентина среди камышей, обступавших Эндр, чудилась Валентина, ее четырехлетняя крошка Валентина, гонявшаяся за длинными голубыми стрекозами, легко касавшимися глади вод своими прозрачными крылышками. Вдруг девочка упала в воду. Луиза оросилась, чтобы ее схватить, но тут появилась мадам де Рембо, эта гордая графиня, ее мачеха, заклятый ее враг, с силой оттолкнула Луизу, и ребенок утонул.
   — Сестра! — приглушенным голосом крикнула Луиза, стараясь высвободиться из-под власти мучительного кошмара.
   — Сестра! — раздался незнакомый и нежный голос, голос ангела, поющего нам в сновидениях.
   Луиза рывком поднялась на постели, и с ее длинных темных волос соскочила шелковая косыночка. С беспорядочно рассыпавшимися по плечам кудрями, бледная, испуганная, освещенная лучом луны, проскользнувшим украдкой в щель между занавесей, она тянулась навстречу окликнувшему ее голосу. Чьи-то руки обняли ее, свежие юные уста покрыли ее щеки безгрешными поцелуями; озадаченная Луиза чувствовала на своем лице град поцелуев и слез, а Валентина, почти теряя сознание, истерзанная пережитыми волнениями, бессильно опустилась на постель рядом с сестрой. Когда Луиза поняла, что это не сон, что в объятиях она сжимает настоящую Валентину, которая пришла к ней, сюда, когда она поняла, что сердце сестры, как и ее собственное, полно нежности и счастья, она сумела выразить свои чувства лишь объятиями и рыданиями. Наконец сестры обрели дар речи.
   — Значит, это ты, — воскликнула Луиза, — ты, о встрече с которой я так долго мечтала!
   — Значит, вы, — воскликнула Валентина, — вы все еще любите меня?
   — К чему это «вы», — сказала Луиза, — разве мы не сестры?
   — О нет, вы мне также и мать, — возразила Валентина. — Я ничего не забыла. Вы так ярко запечатлелись в моей памяти, будто все происходило лишь вчера, я узнала бы вас во многотысячной толпе. О, это вы, это действительно вы! Вот они, ваши длинные темные волосы; мне так и кажется, что я вижу вас причесанной на прямой пробор, это они, ваши милые ручки, белые, маленькие, это ваше бледное личико. И я, я видела вас в мечтах именно такой.
   — О Валентина, моя Валентина! Открой поскорее занавеску, чтобы я тоже могла тебя разглядеть. Все твердят, что ты стала настоящей красавицей, но на самом деле ты в сотни раз красивее, чем тебя описывали. Ты по-прежнему блондинка, по-прежнему беленькая, вот они, твои голубые кроткие глаза, твоя ласковая улыбка! Ведь это я растила тебя, Валентина, помнишь? Это я старалась уберечь твое личико от загара и веснушек, это я каждый день расчесывала твои золотистые локоны; мне обязана ты, Валентина, своей красотой, ибо твоя мать тобой не занималась, одна я ни на минуту не спускала с тебя глаз…
   — О, знаю, знаю! До сих пор я помню песенки, которыми вы меня убаюкивали, помню, что, проснувшись и открыв глаза, я всегда видела склонившееся надо мной ваше лицо. О, как же долго я оплакивала вас, Луиза! Как долго не могла привыкнуть, что нет вас рядом! Как долго не желала принимать чужих услуг! Матушка так и не простила мне того, что в ту пору я чувствовала к ней настоящую ненависть, ибо кормилица твердила мне: «Твоя бедная сестрица ушла от нас, ее прогнала твоя мать». О Луиза, Луиза, наконец-то вы вернулись!
   — И больше мы с тобой не расстанемся, правда? — воскликнула Луиза. — Мы найдем способ встречаться, переписываться. Ты не дашь запугать себя угрозами, ведь мы не станем вновь чужими друг другу?
   — А разве мы когда-нибудь были чужими? — отозвалась Валентина. — Никто не властен отдалить нас друг от друга. Видно, ты меня плохо знаешь, Луиза, раз считаешь, что тебя можно изгнать из моего сердца; ведь даже когда я была безропотным ребенком, и то это не удалось сделать. Но будь спокойна, наши беды кончились. Через месяц я выхожу замуж, мой будущий муж — человек нежный, мягкий, сердечный, разумный, с ним я часто говорила о тебе, и он одобряет мою любовь к тебе. И он, безусловно, разрешит нам жить вместе. Тогда, Луиза, горе отступится от тебя, ты забудешь все свои беды, излив их на моей груди. Ты будешь воспитывать моих детей, если бог пошлет мне счастье материнства, и нам будет казаться, будто мы сами оживаем в них… Я осушу твои слезы, посвящу тебе всю свою жизнь лишь бы искупить те страдания, что выпали на твою долю.
   — Благородное дитя, ангельская душа, — сказала Луиза, заливаясь счастливыми слезами, — сегодняшний день уже изгладил все. Пойми, я не имею права роптать на судьбу, пославшую мне пусть даже один миг такой несказанной радости! Ведь ты уже сделала все, чтобы смягчить муки долгого моего изгнания. Вот, смотри, — сказала Луиза, вынимая из-под подушки пакетик, аккуратно завернутый в кусочек бархата, — узнаешь свои письма? Их четыре, ты писала их мне во время нашей разлуки. Я жила в Италии, когда получила от тебя вот это письмо, тебе не было в ту пору еще и десяти лет.
   — Как же, помню, отлично помню! — подхватила Валентина. — Я тоже храню ваши письма. Сколько раз я их перечитывала, сколько пролила над ними слез! А вот это, посмотрите, я послала вам из монастыря. Как я трепетала, как дрожала от страха и радости, когда незнакомая женщина вручила мне в приемной письмо от вас! Передавая мне гостинцы якобы от имени бабушки, она незаметно сунула мне конверт и многозначительно на меня поглядела. А через два года, когда мы жили под Парижем, я заметила у калитки женщину, по виду нищенку, и хотя видела ее раньше всего только минуту, только мельком, сразу ее узнала. Я спросила: «Вы принесли мне письмо?», и она ответила: «Да, а завтра приду за ответом». Тогда я бросилась в свою комнату и заперлась там, но меня окликнули, не спускали с меня глаз целый день. Вечером у моей постели с вязаньем в руках чуть не до полночи сидела гувернантка. Я сделала вид, что сплю, и тогда она удалилась в свою комнату, но унесла свечу. Сколько трудов стоило мне раздобыть спички, светильник и написать письмо. Я старалась не шуметь, чтобы не разбудить свою надзирательницу! Мне удалось это сделать, но я капнула чернилами на простыню, и как же меня допрашивали утром, как бранили, чем только не угрожали! И как бесстыдно я лгала, с каким легким сердцем перенесла наказание! Старуха пришла снова и предложила продать мне козленочка. Я вручила ей письмо и вырастила козочку. Хотя козочку я получила не из ваших рук, как же я ее любила. О Луиза, быть может, вам я обязана тем, что сердце мое не зачерствело, и как ни старались родные с детства иссушить его, задушить в самом зародыше чувствительность, ваш бесценный образ, ваши нежные ласки, ваша доброта оставили в моей памяти неизгладимый след. Ваши письма пробуждали во мне живое чувство признательности; четыре этих письма были четырьмя событиями в моей жизни, не прошедшими бесследно: каждое из них лишь укрепляло мое стремление быть доброй, укрепляло ненависть к нетерпимости, презрение к предрассудкам, и, смею сказать, каждое по-своему обогащало мою духовную жизнь. Луиза, сестра моя, это вы поистине сотворили меня, это вы меня воспитывали вплоть до сегодняшнего дня.