На «Ореанде» мне рассказали забавную историю, которая закончилась совсем недавно.
   Три человека на траулере в прошедшую неделю плохо спали: рыбмастер Всеволод Балаевский, матрос Толя Дегтярев и рефмашинист Слава Филиппов. Все свободное время они, как тени, шатались вокруг радиорубки, умоляюще глядя на радистов.
   Первым глубоко и свободно вздохнул Балаевский. Он впервые в жизни стал папой, и в честь маленького Балаевского над океаном разнеслись три мощных приветственных гудка.
   А два дня спустя друзья качали Толю Дегтярева. Он мечтал о дочери, и Марина учла пожелание мужа. И снова «Ореанда» салютовала счастливому папе.
   Прошло еще два дня, и Иван Тихонович объявил по трансляции:
   — Товарищи рыбаки! Только что получена радиограмма: Слава Филиппов, передовик производства, отличился и в семейной жизни! Он стал папой… двух сыновей! Ура Филиппову!
   И тут началось такое, что даже неумолимый старпом Анатолий Васильевич не выдержал и разрешил начпроду выдать двойную порцию сухого вина. А счастливый и растерянный папа лунатиком бродил по судну и приставал ко всем с удивительно однообразными вопросами: «А как я буду их возить? Есть такие коляски? А как я буду их отличать?»
   Ему, разумеется, дали тысячу советов, которые окончательно запутали папу. Шумно было в эти дни на «Ореанде»!
   Познакомили меня и с третьим штурманом, Яковом Леонидовичем, в вахту которого был поднят ставший легендарным трал: в нем оказался… камень весом в 700 килограммов. И бедного Якова Леонидовича долго изводили частушками и пародийными заметками в стенгазете, сочиненными в честь его неслыханной удачи, вроде: «Яков Леонидович, воодушевленный достигнутой победой, обязался заставить океан отдать свой очередной клад — вулканическую скалу с останками ископаемого кита…»
   Вместе со всеми сочувствовал я и Володе В., несчастной жертве футбольных страстей. Когда в финальной игре на Кубок встретились московский «Спартак» и минское «Динамо», Володя поставил на «Динамо» и проиграл… полбороды. Экзекуция для торжественности производилась вечером. На корме, залитой светом прожекторов, Володю при огромном стечении народа обрили и своей ампутированной бородкой он веселил экипаж целые сутки.
   Николай Николаевич Боголюбов, который так молод, что не только дедушке Калайде, но и мне хотелось называть его «Коля», при более близком знакомстве понравился еще больше. Экипаж относился к нему с искренней привязанностью. Капитан быстр и решителен, и, хотя свои распоряжения он сдабривает солидной дозой юмора, слушаются его беспрекословно. Как и мой Аркадий Николаевич, он очень начитан и интеллигентен, непринужденно остроумен и вообще приятный собеседник. Капитан Боголюбов, удачливый и смелый, на отличном счету, он один из той плеяды рыбацкой молодежи, у которой большое будущее.
   И еще мне удалось познакомиться с одним необыкновенным человеком — Клавдией Ивановной. Но о ней — в следующей главе.

КЛАВДИЯ ИВАНОВНА

   Я смотрю на Клавдию Ивановну с острым любопытством. Хорошо рассчитанными движениями она раскладывает инструменты (словечко-то какое — инструменты! Будто на человеке гайку завинчивать!), сдержанно переговаривается с бледным Витей и покрикивает на меня.
   — Ты что стоишь, как, простите, столб? Выноси стулья, принеси халаты. И не вздумай руками трогать! Где мыло? Да не туалетное, Боже мой, хозяйственное!
   Я забегал по медпункту. Я был даже малость разочарован. Женщина как женщина, самая что ни на есть обычная, лет под пятьдесят (это между нами). Но ведь ее прибытие опередили легенды! О ней рассказывали разные чудеса. Когда «Ореанда» промышляла в Атлантике, Клавдию Ивановну вызывали со всех судов, даже за десятки миль, лишь бы она сделала операцию. Только она, и никто другой. Сначала врачи-мужчины оскорблялись, пытались обижаться, но потом, смирив гордыню, сами стали радировать на «Ореанду»: «Просим срочно прибыть на „Алеут“ зпт тяжелый случай кишечной непроходимости», «Ждем на „Муссоне“, „Вы необходимы на «Кореизе“.
   Вот вам и что ни на есть обычная! «Я смотрю ей вслед, ничего в ней нет», но когда я увидел ее глаза, то понял, что человек с такими глазами не может быть обычным. Я не физиономист и часто ошибаюсь в людях. Но в глазах Клавдии Ивановны нельзя было ошибиться. Они очень добрые — и вдруг начинают отсвечивать сталью, ласковые — и мгновенье спустя колючие и насмешливые. О, у этой женщины есть характер, будьте покойны!
   Но об этом потом. А пока я бегаю по операционной в качестве «прислуги за все»: протираю спиртом ампулы с новокаином, убираю ненужные предметы, готовлю ремни, мыло и щетки для мытья рук. Витя волнуется и нервно трет платочком лоб. На нем еще нет стерильных перчаток, и это еще допустимо, а после, во время операции, я то и дело буду прикладывать полотенце к Витиному лбу.
   А Борис сидит в своей каюте и курит одну сигарету за другой. Рядом с ним — Александр Евгеньевич, великодушный Евгеньич, который на сутки освободил Деда от клятвы. Евгеньич шутит, а Дед невесело улыбается. Впрочем, никто от него и не требует, чтобы он хохотал. Лично я еще не видел человека, который изнемогал бы от смеха, зная, что через полчаса его будут вскрывать, как консервную банку.
   И вот эти полчаса проходят, и я приглашаю Деда к столу. Не к тому столу, за которым сидят, а совсем наоборот. Борис быстрыми затяжками докуривает сигарету, бросает прощальный взгляд на свою каюту и храбро идет в операционную. Из всех дверей высовываются головы, Деду желают ни пуха ни пера.
   — Сейчас будут шкерить Деда, — разносится по «Канопусу».
   И все затихает. Даже волны и те понимают, что сейчас следует вести себя корректно, потому что качка на море — самый опасный враг хирурга.
   Клавдия Ивановна ласково треплет Бориса за волосы.
   — Через два дня будешь учиться ходить, — сообщает она.
   Дед грустно кивает. Чтобы эти «через два дня» были уже сейчас, он пожертвовал бы своим лихим чубом. Я сочувствую Борису. Я уже дважды лежал на операционном столе и знаю, как выглядят затянутые в халаты хирурги с марлевыми масками на лице. К тому же действие происходит не в городской больнице, у дверей которой нюхает валерьянку преданная жена, а на море, на котором «Канопус» подпрыгивает, как цирковой акробат на сетке.
   — Боже, куда ты уставился? — возмущается моим созерцательным бездельем Клавдия Ивановна. — Привязывай больного к столу… Да не так, у него же руки замлеют! Витя, где ты выкопал такого бездарного ассистента?
   Витя краснеет и сконфуженным шепотом оправдывается. Клавдия Ивановна ухмыляется и фыркает. До меня доносится: «Фельетон про нас приехал писать?» На этот раз возмущаюсь я. Клавдия Ивановна жестом останавливает мои излияния и кивает уже доброжелательно. Я мгновенно обретаю уверенность, по всем правилам прикручиваю Деда к столу и набрасываю на него простыню.
   — Спирт! — командует Клавдия Ивановна. — Шприц!
   Отрешившись от всего земного, хирурги священнодействуют над Дедовым животом. Они перебрасываются ученой латынью, и это придает их действиям еще большую таинственность. Борис держится мужественно, хотя от ожидания и страха его лицо покрывается крупными каплями пота. Я вытираю пот и развлекаю Деда разными историями. Рассказчик я неважный, но сейчас лезу вон из кожи и трещу как сорока. Дед привязан, он беспомощен, как младенец, и вынужден меня слушать, хотя поначалу от злости готов дать мне по уху. И я рассказываю о своих операциях и переломах, о проделках товарищей по студенческому общежитию, когда в нашу комнату боялись войти из-за неожиданно падающей на голову кастрюли, грязной швабры или завернутых в газету картофельных очисток, о газетных ляпах, о шутках великих людей, вычитанных из «Науки и жизни» — словом, болтаю обо всем, что приходит в голову. И замечаю, что Дед слушает и даже улыбается. Клавдия Ивановна мне подмигивает и шепчет: «Молодец, продолжайте». Я чувствую необыкновенный прилив гордости от сознания того, что сама Клавдия Ивановна положительно оценила мою работу по психоанестезии, и с удвоенной энергией продолжаю болтать. Я до того смелею, что начинаю смешить Деда анекдотами про жену и командированного мужа. Он хихикает, и Клавдия Ивановна грозит мне пальцем: этак Дед может остаться без селезенки. Я прошу разрешения дать бедному больному закурить. Разрешение получено, и Борис с наслаждением потягивает из моих рук сигарету.
   Но вот его челюсть чуть перекашивается — больно. Я тут же обращаюсь с новой просьбой, и Борису делают добавочный укол новокаина. Челюсть возвращается на место, и Дед продолжает спокойно слушать, он даже задает вопросы.
   Операция идет к концу. Деда зашивают, как лопнувшую рубаху. На его бледном лице застыло ожидание. Я отвлекаю его пересказом шуточной автобиографии Марка Твена, и Дед тихонько повизгивает. Мне снова грозят пальцем — приходится менять тематику. Но вот наложен последний шов, Клавдия Ивановна сбрасывает маску и — улыбается. Она сразу становится совершенно другой — милой, добросердечной и совсем простой женщиной. Даже не верится, что именно она только что сердилась, командовала и говорила жестким металлическим голосом.
   Пока хирурги снимают халаты, я сую Деду последнюю сигарету и спешу за грузчиками. В коридоре — целая толпа добровольцев. Отбираем четырех поздоровее. Они входят в операционную, словно в церковь, и осторожно похлопывают ошкеренного Деда по плечам. Потом поднимают его, несут в коридор, протаскивают, как шкаф, по трапу и укладывают на койку в каюте. Все.
   Я возвращаюсь в медпункт, где врачи обмениваются впечатлениями.
   — Молодец, — коротко говорит Клавдия Ивановна, кивая на Витю. — Будет хирург настоящий. Я в него верю.
   Витя откровенно счастлив: он сдал экзамен на пятерку, и не кому-нибудь, а знаменитой Клавдии Ивановне, первоклассному хирургу, на счету которой двадцать тысяч операций. Теперь он абсолютно уверен в себе. Следующую жертву, моториста Володю Дугина, Витя будет оперировать сам, от начала до конца. Клавдия Ивановна будет стоять рядом и смотреть, только смотреть. Витя счастлив и беспричинно смеется. Нам весело и радостно на него смотреть.
   Мы вместе идем к каюте стармеха. Дед лежит на постели, чинный и серьезный, как святой. А над столом, уставленным всевозможной снедью, хлопочет Гриша Арвеладзе. Мы — это человек пятнадцать ближайших родственников — пьем за здоровье Бориса и с аппетитом закусываем. Мы едим, а он смотрит на нас горящими глазами голодного волка: у него сутки во рту не было маковой росинки.
   — Ничего, Дед, — успокаивает Саша Ачкинази, с наслаждением жуя копченую колбасу, — завтра мы тебе наварим манной кашки, и ты тоже набьешь свою утробу.
   Дед жалобно стонет.
   — И послезавтра манной кашки — отличная еда для отощавшего мужика!
   Я рассказываю, что академик Сергей Сергеевич Юдин после операции на желудке давал больному чарку спирта — для дезинфекции внутренностей. Клавдия Ивановна одобрительно кивает головой. В глазах у Деда загорается безумная надежда.
   — Это к тебе, Боря, не относится, — с иронией замечает Клавдия Ивановна. — Спокойнее, мой друг, потерпи еще… с недельку.
   Дед испускает разочарованный вздох и отворачивается.
   А потом мы долго, до поздней ночи, сидим с Клавдией Ивановной, и она рассказывает о своей жизни.
   Вот что я услышал от Клавдии Ивановны Кабоскиной, от нее самой, и от тех, кто ее знает.
   Совсем молодым врачом она ушла на фронт в первые дни войны, когда практики для хирургов было, увы, слишком много. Ей приходилось делать по двадцать пять операций в день — страшная цифра. Бывало, что отказывались служить ноги, перед глазами расплывались радужные круги, и тогда сестры делали ей уколы, приводили в чувство сильнодействующими средствами. Не работать было нельзя: лишний час сна мог стоить жизни раненому бойцу. Как и все труженики войны, Клавдия Ивановна работала на износ, и как о редком счастье вспоминает она о тех днях, когда можно было передохнуть, нормально, по-человечески поспать.
   В 1942 году она оперировала тяжело раненного комиссара полка Писаренко. Врачи приговорили его, но Клавдия Ивановна спасла комиссара и считает эту операцию самой сложной и волнующей в своей жизни. Писаренко долго разыскивал молодого хирурга и, найдя адрес, прислал ей письмо, которое так и пропало во фронтовой сутолоке. Где теперь этот человек, в излечение которого никто не верил, Клавдия Ивановна не знает. Может быть, он откликнется?
   В 1944 году во дворе госпиталя под Будапештом разорвался снаряд, и осколками буквально изрешетило пленного венгра. Друзья раненого молча внесли его в госпиталь и, увидев, что операцию собирается делать «девчонка», так же молча ушли. Шесть часов Клавдия Ивановна боролась за угасающую жизнь и победила. И когда венгры, все это время стоявшие во дворе в безнадежном молчании, узнали, что их товарищ будет жить, они так горячо и необычно благодарили «девчонку», что ей даже как-то неловко об этом вспоминать.
   — Понимаете, — смущенно рассказывает Клавдия Ивановна, — они подходили, по очереди становились на колени и целовали мне руки.
   Много жизней спасла Клавдия Ивановна и после войны, работая заведующей хирургическим отделением одной киевской больницы. Оттуда она в начале 1965 года и ушла в море, неожиданно для всех и для самой себя.
   А на море было всякое. И качка, которую сначала Клавдия Ивановна совершенно не переносила (она со смехом рассказывала про гамак, который повесили для нее в медпункте), и недоверие, с которым встретили на траулере женщину-врача, и сложнейшие операции, и всеобщее признание.
   Нынче о Клавдии Ивановне рыбаки говорят только в восторженных тонах: о том, как она бесстрашно, при любом волнении моря, прыгает в дорку; как выискивает у рыбаков малейшие намеки на заболевания, особенно связанные с хирургическим вмешательством; как излечивает болезни одним своим авторитетом.
   В доказательство приводят такой чуть ли не евангелический случай. На траулере «Муссон» один матрос лежал со столь жестоким приступом радикулита, что его психическое состояние начало внушать окружающим серьезную тревогу. Его мучили сильнейшие боли, которые никак не удавалось снять. Признав свое бессилие, судовой врач по требованию больного вызвал Клавдию Ивановну, которая, осмотрев страдальца, заявила ему:
   — Ну, дружок, хватит бока отлеживать. Вставай и иди!
   — Ты что, издеваешься? — завопил больной. — Я двинуться не могу!
   — Вставай и иди! — ледяным голосом повторила Клавдия Ивановна. — Ты совершенно здоров! Товарищи работают, а ты… Немедленно вставай!
   Потрясенный таким надругательством над своим седалищным нервом, больной встал… и пошел. И ходит до сих пор, счастливый.
   — Заурядная психотерапия, — смеется Клавдия Ивановна, давая пояснения по поводу чудесного исцеления. — Но в средние века меня бы сожгли на костре как колдунью.
   Клавдия Ивановна привыкла к рыбакам, и ей нравится здесь, на море, и необычность обстановки, и сами ребята, крепкие духом и телом, и ни с чем не сравнимая роль судового врача — единственной надежды попавшего в беду рыбака. Из бесед с разными людьми я установил, что, если бы не блестящие операции Клавдии Ивановны, по меньшей мере в шести рыбацких семьях на берегу был бы траур. Со всех судов на «Ореанду», как в хирургическую Мекку, сходятся на операции врачи, они учатся и восторгаются ювелирной работой «флагманского хирурга» — звание, присвоенное Клавдии Ивановне не штатным расписанием, а рыбацким фольклором.

НА ДОРКЕ К АЛЕКСАНДРУ ХАРИТОНОВИЧУ

   Все-таки я неслыханно, сверхъестественно везучий человек. Едва лишь наша дорка направилась к «Балаклаве», как старпом Борис Павлович, заглянув в мои глаза, предложил мне стать рулевым. Вы представляете? Стать рулевым в открытом океане! Нет, вы этого не представляете, как сказал бы Гоголь, который, кстати, тоже этого не представлял. Так что в области вождения дорки в открытом океане я, безусловно, превосхожу великого писателя, хотя, с другой стороны, не гожусь в подметки любому матросу.
   Я поднял этот вопрос специально для того, чтобы великие люди не зазнавались. Быть может, в определенной области — в политике, сочинении рифм, в искусстве забивать шайбы они и в самом деле гениальны, но в смежных областях — игре в шашки, в вышивании болгарским крестом и вождении дорки в открытом океане — не более чем заурядны. И теперь, когда иной важный человек задирает нос, я сбиваю с него спесь простым и ясным вопросом: «Вы, — говорю я, — действительно крупная личность. Но скажите, умеете ли вы стоять за румпелем на дорке в открытом океане?» И важный человек немедленно тушуется, сознавая, что, имея такой пробел в своей биографии, он должен быть скромен и молчалив. Я знал одного такого, очень солидного человека, у которого на первый взгляд вовсе не было слабых мест: он умел выступать на собраниях, вырубать уголь, завинчивать гайки, сажать капусту и просто потрясающе разбирался в искусстве; но вдруг выяснилось, что он не умеет стоять за рулем, совершенно не умеет. И этому солидному человеку стало так стыдно, что он перестал со мною встречаться.
   Однако я отвлекся. Быть может, излишне красноречиво, но искренне поблагодарив Бориса Павловича за доверие, я уселся на корму и обеими руками крепко вцепился в румпель. Но старпом тут же откровенно сказал, что я совершаю позорный поступок. Оказывается, только слабонервные новички держат румпель руками. Настоящий моряк должен стать на корме и зажать румпель коленями. Причем по возможности небрежно. Я, разумеется, так и сделал, хотя, должен признаться, это оказалось сложнее, чем я думал. Стоять на самом краю стремительной дорки, да еще небрежно удерживать рвущийся из дрожащих колен румпель, да еще стараться сохранить равновесие — все это было очень свежее и предельно острое ощущение. К тому же было очень обидно, что никто не обращает внимания на мое героическое поведение, решительно никто. Лишь Борис Николаевич время от времени оборачивался и с неудовольствием замечал:
   — Маркович, дорку относит в сторону, вы следите за румпелем?
   Попробуй ему объясни, что я слежу не столько за румпелем, сколько за тем, чтобы не свалиться в море!
   Однако я выстоял за румпелем мили три и под конец, хотите — верьте, хотите — нет, даже унял противную дрожь в коленках. Но когда я уже смаковал про себя, с какой отчаянной удалью развернусь и пришвартуюсь к «Балаклаве», Борис Павлович поднялся и сказал:
   — Ну, спасибо, теперь можете отдохнуть.
   Я с глубокой обидой уступил свое место, думая про себя примитивно-отсталую думу: «Так-то они всегда, начальнички! Ты вкалывай, а они сливки снимают!» Но обижался я недолго. Увидев, что такое швартовка, я понял, что неминуемо расшиб бы дорку о борт «Балаклавы».
   Встречали нас менее шумно, чем мы гостей с «Ореанды»: «Балаклава» — траулер, избалованный вниманием, он плавал все время в компании с другими судами и не успел соскучиться. Тем не менее мы один за другим бодро поднялись по штормтрапу (величественное название для веревочной с деревянными перекладинами лесенки!), причем я сделал это настолько лихо, что зацепился босоножкой за какую-то чертовщину и располосовал ее от края и до края. Оставшиеся до ухода домой дни я гордо носил эту зашитую обыкновенными нитками босоножку и на недоуменные вопросы небрежно отвечал:
   — Чепуха, разорвал, когда поднимался с дорки на «Балаклаву».
   — Что, штормило?
   — Э, говорить не о чем, баллов пять, не больше…
   В конце концов все узнали, где я разорвал босоножку, и, чтобы сделать мне приятное, спрашивали по второму разу. Или, показав глазами на прославленную обувь, коротко говорили: «На „Балаклаве“, значит?» И быстро убегали, пока я не начал рассказывать, как это произошло. А босоножка стоит теперь у меня дома на почетном месте, и вы можете ее осматривать по воскресеньям от 13 до 15 часов.
   Знаменитый Калайда внешне казался добродушным и совершенно домашним стариканом, из числа тех, кого Леонид Ленч называет «Тыбик»: «Ты бы, папуля, сходил с внучком погулять, ты бы, дедушка, сбегал за свежей булкой». Вот такого типа старикан, добрый такой, с походкой и манерами настоящего дедушки. Едва мы вошли в его каюту, как он тут же пожаловался на ноги, сердце, бессонницу и вообще на недомогание. Я уже было расчувствовался и даже раскрыл рот, чтобы посоветовать дедушке полечиться в санатории, но Аркадий Николаевич шепнул: «Это у него для затравки».
   — Вот так-то, сынки, — продолжал скрипеть Калайда, — годы не те. Не те годы, так-то. Годы — они свое берут. Берут, берут… Вы молодые, образованные (Аркадий Николаевич тут же сделал мне знак: «Сейчас начнется, следите!»)… Гм, гм… образованные, значит. Куда нам, старикам, за вами гоняться! Рыба — она к молодому идет, к молодому… как баба.
   Глаза у Харитоныча буквально засветились от хитрости. Он покашлял, быстро взглянул на Шестакова и Боголюбова и остался доволен впечатлением. Молодые капитаны почтительно слушали своего учителя, сдерживая улыбки: уж они-то знали, чего стоит такая самокритичность! Калайда, подведя свою «Балаклаву» к Рас-Фартаку, за один месяц выловил больше, чем остальные траулеры за два. Он таскал полные тралы даже тогда, когда ни у кого вовсе не было рыбы. В каких только переделках не побывал Харитоныч! И план ему увеличивали, и траулер старый подсовывали, и команду давали неопытную — Калайда скрипел, ворчал, жаловался на жизнь и морозил рыбы больше всех.
   — Без образования — разве рыбак? — сокрушался старик, весьма довольный тем, что ему не помешали оседлать любимого конька. — Особливо без этой… без философии. Аркадий — он Канта знает, ему и рыба в руки. — Харитоныч засопел. — Философия — она для рыбака первое дело! Самое, можно сказать, наипервейшее, философия и эта… как ее?.. наука логика.
   Широкое морщинистое лицо Харитоныча дрогнуло, он покашлял, встал и побрел к холодильнику. На свет появились красная икра, колбаса, масло и четыре бутылки боржома. Искоса взглянув на нас, Харитоныч на мгновенье задумался, покачал головой и сделал решительный жест.
   — Ради дорогих гостей… — забормотал он. — А то, может, боржомом обойдемся, сынки?
   — Конечно, конечно, — поддержали все фальшивыми голосами.
   — Да, уж так и обойдетесь, — проворчал Калайда, извлекая из тумбочки бутылку шотландского виски. — Только уговор: по одной рюмочке! Алкоголь, сынки, вредная штука.
   Калайда выполнил свою угрозу, и чуть начатая бутылка виски перекочевала на свое место. Но разговору это нисколько не помешало. Александр Харитонович, один из самых старых и опытных капитанов рыболовного флота, умен настоящим природным умом. Я с большим интересом слушал, как он, оставив в покое философию, излагал свое рыбацкое кредо.
   — Фишлупа — оно, сынки, хорошее дело, здорово помогает, только я рыбу чую нюхом. А что такое рыбак без нюха? Испортилась фишлупа — и садись, значит, закуривай? Дальше. Ваера проверь в десять дней раз — это одно. Трал по ячеечке перебери — это два. Доски сто раз проверь, чтоб горизонтально трал раскрывали — это три. И к этому — нюх: когда трал вытаскивать. Сию минуту, через час или через два? А может, я давно с полным тралом иду? Вот где нюх-то нужен! Ты, Николай, сколько тралений в сутки делаешь? Десять? То-то, сынок. Мало. А я — двенадцать!
   Хотя Шестаков и Боголюбов слушали наставления Калайды не в первый (и не в десятый) раз и, наверное, знали его принципы наизусть, монологу Харитоныча внимали с подчеркнутым уважением. Все чувствовали, что старик глубоко уязвлен перспективой длительного лечения, а то, быть может, и вообще расставания с морем. Наконец-то в полный голос напомнила о себе война, когда раненый солдат морской пехоты Калайда обморозил ноги: они теперь переступают неохотно, сильно болят, и дойти от каюты до кормы Харитонычу куда труднее, чем когда-то с пулеметом на плечах совершить многокилометровый марш-бросок. Штурмует радиограммами жена, требует возвращаться, и отворачивает в сторону глаза врач, когда капитан прямо спрашивает, выдержит ли он до конца рейса.
   Мы видим, что Харитоныч расстроен и неумело скрывает это напускной веселостью. Он подшучивает над своими ногами, кроет их в хвост и в гриву.
   — Вот, смотрите, сын тоже подключился к кампании…
   Это радиограмма сына Калайды, капитана БМРТ «Чернышевский»: «Дорогой батька зпт береги себя зпт не ходи больше в море тчк Тебе нужна постоянная забота матери тчк Конце сентября буду дома зпт твой внук принес пятерку зпт обнимаю Саша».
   — А как вы думаете, сынки, уйдет Калайда на сушу с авоськой по гастрономам шататься? — спрашивает Харитоныч, подмигивая. И, не дожидаясь ответа, ворчит: — Мы еще побачим, будет ли Калайда ходить с авоськой…
   Капитаны наперебой успокаивают Харитоныча, уговаривают его пересесть на «Шквал» и месяц-другой полечиться, а потом снова уйти в море. Но Калайда угрюмо молчит. Всем ясно, что дело сложнее, что старый капитан очень болен и что держится он на могучей силе воли и любви к морю, к своей рыбацкой профессии. И сам Калайда это знает, но никогда и никому этого не покажет.
   И только один раз он не выдержит — буквально на две секунды, не больше — когда простится с командой и перейдет на «Шквал». Но несколько самозваных и чужих слезинок быстро спрячутся в глубоких морщинах его лица. И никто их не заметит; во всяком случае, говорить о них никто не будет, потому что всем ясно, что они случайны…