С Лукиным и Романовым я до сих пор не встречался и не скрывал своего любопытства. В домик Бирюкова вошли Молодость и Опыт. Оба рослые, мощные, но Молодость энергичная, пружинистая, а Опыт грузный, неторопливый. На сегодняшний день для меня это были наиболее интересные в Арктике два человека. Если Илья Павлович Романов за свои полсотни прославился как опытнейший гидролог, ледовый разведчик, начальник дрейфующих станций и «прыгающих» экспедиций, то его ученик и преемник Валерий Лукин считался «молодым и многообещающим» и лишь входил в известность. Это математики, шахматисты и поэты к тридцати годам достигают совершенства — полярники в таком возрасте карьеру только начинают. Не только в силу нашей инерции, которая поднимает руководителя на должную высоту где-то в предпенсионном возрасте, но и по объективным причинам: даже при самых блестящих способностях молодому полярнику, чтобы стать руководителем, необходим опыт, который дается только долгими и трудными экспедициями. Золотой возраст для полярного руководителя начинается после тридцати — тридцати пяти; впрочем, не припомню сколько-нибудь известного путешественника, который прославился в более раннем возрасте.
   Мы сидели за столом у Бирюкова и пили чай. Разговор шел ни о чем, ко мне явно приглядывались — не самое приятное ощущение. Но вскоре я уловил, что сей разговор «ни о чем» имеет свою логику, то Романов, то Красноперов, то Лукин вскользь, между прочим припоминали эпизоды, когда «прыгающим» было плохо. Меня просто пугали! Когда я вдруг это понял, то рассмеялся — этаким непонятным смехом — и в ответ на вопросительные взгляды процитировал знаменитое толстовское: «Он пугает, а мне не страшно».
   Лед разбил Романов.
   — Ты что, всерьез хочешь с нами полететь? Я утвердительно кивнул.
   — Мне Гербович и другие говорили, что ты вроде неплохой парень, — сказал Романов. — «Новичка в Антарктиде» ты написал в основном без брехни.
   Я скромно склонил голову — в знак согласия с этой оценкой.
   — Так берешь его, начальник? — спросил Романов.
   — Возьмем, — сказал Лукин без особого энтузиазма, как мне показалось. — Только учтите, у нас в самолете не слишком комфортабельно.
   — А ты разве не читал, что он на станциях постоянный дежурный по камбузу? — усмехнулся Романов. — Бери его по специальности.
   — Это можно, — пообещал я. — Посуда, картошка, пельмени.
   — Вещи с собой? — спросил Лукин. — Пошли в самолет.
 
   Спасибо моему полярному крестному — в который раз! После первой нашей встречи на СП-15 Алексей Федорович Трешников благословил меня в Антарктиду, помог войти в замкнутый, холодно относящийся к посторонним наблюдателям круг полярников, был моим благосклонным читателем — и дал добро к «прыгунам». Совсем недавно, спустя восемь лет, Лукин признался: «Не прикажи тогда Трешников — не летать бы вам с нами на последнем ЛИ-2. Работа у нас, сами знаете, не совсем обычная, часто приходится рисковать, значит, присутствие посторонних на борту нежелательно — отвечай потом за них. Но раз сам Трешников приказал…»
   Это теперь — «сами знаете», а тогда, в 1977-м, я еще не очень-то знал; то есть посадки на дрейфующий лед в моем пассажирском активе имелись, но — на ледовые аэродромы, на подготовленные, не раз проверенные взлетно-посадочные полосы дрейфующих станций. А разница между такой посадкой и первичной столь же велика, как между первым полетом летчика-испытателя и последующими полетами тех, кто принял у него машину.
   Первичная посадка — это для полярного летчика звучит гордо. Не говоря уже о более ранних временах, даже в тридцатых — сороковых годах каждая такая посадка становилась широкоизвестной, вызывала восхищение — считалась подвигом, достойным высших в стране почестей. Немногочисленных полярных асов того времени, которые осмеливались садиться на дрейфующий лед (поиски экспедиции Нобиле, спасение челюскинцев, высадка папанинцев на СП-1, первые высокоширотные экспедиции), знала вся страна. Слава первопроходцам! Дорогой ценой достался им этот опыт: наставления по полетам и посадкам в Арктике, как образно сказано, печатались на типографских машинах, сделанных из обломков разбитых самолетов.
   Полярный опыт, как и всякий другой, цементируется на ошибках; с годами секреты, которыми владели одиночки-асы, становились достоянием следующих поколений. И вчерашние новички, еще не ходившие в школу, когда совершали свои подвиги Бабушкин, Водопьянов, Мазурук, Козлов, Черевичный, Титлов и другие первопроходцы, начали уверенно делать то, что раньше под силу было только виртуозам.
   Став массовым, подвиг уже не приковывал к себе внимания: первичные посадки на лед, каждая из которых когда-то отмечалась правительственными наградами, стали обыденной работой «прыгающих» экспедиций. «Прыгающих» — потому что в удачный день самолет совершает несколько первичных посадок, «прыгает» с льдины на льдину, а с борта самолета в свою очередь прыгают на ходу люди — Валерий Лукин и его товарищи.
 
   Над Северным Ледовитым океаном я летал много раз; хорошо помню, что, когда это случилось впервые, я был лихорадочно возбужден — шутка ли, подо мной те самые льды, о которых столько читал и мечтал! Но с каждым последующим полетом восторженности становилось все меньше: я смотрел вниз на ледяной панцирь океана, думал о людях, которые добирались до полюса на собаках, на лыжах, ползком, умирая от усталости, голода и холода, и сознавал, что в моем полете — гомеопатическая доза романтики. На дрейфующей станции, куда я лечу, подготовлена превосходная ВПП, мой самолет тянут туда на эфирной ниточке, и в хорошую погоду посадка на ледовый аэродром вряд ли многим опаснее, чем на бетонированную полосу «Внукова». Конечно, все может произойти: то ли беспаспортный циклон по дороге перехватит и начнется обледенение, то ли выйдет из строя двигатель, то ли на дрейфующей станции начнутся подвижки льда и сесть будет некуда; но разве не то же самое может случиться в обычном пассажирском рейсе над Большой землей?
   Как ни странно, мой самый доселе впечатляющий полет в Арктике проходил именно над землей, в полярную ночь. Был я тогда зеленым новичком, у которого любимое полярниками сгущенное молоко на губах не обсохло, все мне было в диковинку, и каждый день сулил необыкновенные открытия — состояние, обязательное для всех новичков.
   Здесь я должен отдать дань уважения и вечной признательности Владимиру Ивановичу Соколову, бортрадисту полярной авиации: не будь его письма, моя судьба могла бы сложиться по-иному. Дело было так. В 1965 году я плавал на рыболовном траулере в Индийском океане и написал юмористическую повесть «Кому улыбается океан». Тропики поразили мое воображение, я размечтался о путешествии в джунгли Амазонки, в Океанию, я хотел увидеть красавиц с островов Фиджи и ступить на берег, носящий святое имя Миклухо-Маклая. И вдруг — письмо от читателя. «Вы пишете, что в Красном море и в Индийском океане хлебнули пятидесятиградусного пекла, — писал Соколов, — а не хотите ли хлебнуть шестидесятиградусного мороза?»
   Холода я не люблю (и не встречал ни одного человека, который его любит), и у меня в мыслях не было искать приключений в полярных широтах. Мерзнуть мне решительно не хотелось. Все мое нутро восставало при одной лишь мысли о том, что я буду мерзнуть — и, возможно, как собака. Так что письмо я решительно отложил в сторону — на целую неделю. Потом ноги сами привели меня к тогдашнему начальнику полярной авиации Марку Ивановичу Шевелеву, который с благосклонной улыбкой выслушал мой лепет и отправил на выучку к летчикам. Я прилетел в аэропорт Черский к Соколову, Володя и его Наташа меня приютили, обогрели, накормили, и — началась моя полярная жизнь. Я начал летать с полярными летчиками, которые передавали меня друг другу, сутками не спал, восхищаясь дикой красотой Якутии и Чукотки, собирал материал для книги «У Земли на макушке» и с удовольствием думал о том, как ошарашу московских приятелей, которые хором уверяли, что за Полярным кругом и крупицы юмора не найдешь — улыбки там замерзают на лету.
   И вот в очередной раз, когда меня, как эстафетную палочку, передали в экипаж командира ЛИ-2 Александра Денисенко, и произошел тот самый впечатляющий полет. Но о том, что он самый впечатляющий, я узнал не в воздухе, а лишь после посадки — это здорово меняет дело, не правда ли? Другими словами, острых ощущений, когда для них имелись основания, я не испытал — участь находящегося в неведении пассажира. Летал я с Денисенко двое суток — в залив Креста, бухту Провидения и в другие аэропорты с чарующе-волшебными названиями, столь любимыми Стивенсоном; рейсы были грузовые — мешки с мороженой рыбой и оленьи шкуры, на которых я, единственный пассажир, отсыпался; отдохнув, заходил в пилотскую кабину, садился в кресло второго пилота и несказанно гордился оказанным мне доверием — вцепившись онемевшими руками в штурвал, управлял самолетом. (Лишь под конец Денисенко признался, что гордился я напрасно — был включен автопилот.)
   В ту ночь мы летели на мыс Шмидта. Очнулся я от сильной тряски, протер глаза и пошел в пилотскую кабину. Вопреки обыкновению, никто на меня внимания не обратил, со мной не шутили и не предложили сесть в кресло второго пилота. Самолет дрожал, несся в «молоке» и явно шел на снижение. В этой ситуации я не счел себя вправе задавать вопросы, а только стоял за бортмехаником и смотрел.
   С лица Денисенко, отличного летчика и веселого, неунывающего человека, градом лил пот! И остальные члены экипажа — второй пилот, штурман, бортмеханик, радист — были необычно серьезны и явно взволнованны. — Маркович, — увидев меня, сказал Денисенко, — идите в грузовую кабину, лягте да покрепче держитесь. Я ушел, но не лег, а скорчился у иллюминатора. Мелькнули огни — значит, самолет пробил облачность; земля стремительно приближалась, я уже мог рассмотреть обозначенную бочками полосу… В чем дело, почему экипаж так напряжен, когда через какие-то секунды мы приземлимся?
   «Не оставляй любовь на старость, а торможение на конец полосы», — припомнилась пилотская прибаутка. Все же идет нормально! Мелькнула первая бочка, вторая, пятая… Бац! Я боднул головой иллюминатор. ЛИ-2 стало швырять, он отчаянно запрыгал — дал «козла»: недопустимый ляп для такого летчика, как Денисенко. Под самый конец произошло и вовсе непростительное — правой плоскостью задело бочку. И — все, самолет замер…
   Облизывая языком разбитую губу, я вошел в пилотскую кабину и вопросительно посмотрел на Денисенко. Он вытирал с лица пот и, весьма довольный, улыбался! Чему он радуется, чудак?
   — Зубы целы? — подмигнув, весело спросил он. — Здорово, а? Верно, что голь на выдумки хитра? Только бы дырку в пилотском свидетельстве не заработать.
   И мне было рассказано нижеследующее.
   Вылетали из бухты Провидения — погода звенела; но, как часто бывает в Арктике, из ниоткуда возник непредсказанный циклон и зацепил своим хвостом аэропорт назначения, мыс Шмидта. Взяли курс на запасной аэропорт Певек — закрылся, повернули на Черский — поздно, уже не принимает, замело… А точку возврата прошли, до Провидения горючего не хватит. И тогда Денисенко принял решение, продиктованное и отчаянием, и здравым смыслом, — приземляться все-таки на Шмидте, хотя боковой ветер по полосе был двадцать метров в секунду, почти вдвое сильнее допустимого для ЛИ-2.
   Замечательно посадил самолет! Промедли Денисенко, отдавшись сомнениям хоть бы на минуту, — и пришлось бы садиться в ночной тундре на «пузо»: баки были пустые, бензина осталось, как говорят, «на заправку зажигалки».
   Исключительно полезно для нервной системы — быть в неведении.
   Со Шмидта я улетел на остров Врангеля и там уже узнал, что Денисенко отделался устным замечанием. Видимо, начальство пришло к выводу, что для общества куда важнее пусть с нарушениями, но спасти самолет, чем с полным соблюдением инструкций позволить ему разбиться.
 
   И вот я вновь — в который раз — в грузовой кабине ЛИ-2. Все это уже было: и запасные баки с горючим, и заваленные грузами проходы, и газовая плитка с двумя конфорками, на которой пыхтит неизменный чайник… И все-таки этот самолет разительно отличается от всех ЛИ-2, ИЛ-14 и АН-2, на который я летал над Арктикой: для него никто не готовит взлетно-посадочную полосу.
   Негде повернуться — научное оборудование, баллоны с газом, спальные мешки, палатка, канистры, ящики… Теперь понятно, почему «прыгающие» предпочитают обмундирование второго и третьего срока службы: и женское общество далековато, и гладильную доску некуда поставить.
   Романов находился в пилотской кабине на месте летного наблюдателя, Михаил Красноперов похрапывал, растянувшись на запасном баке, Александр Чирейкин дремал в солдатской позе — лежа на спальнике и положив под голову вещмешок, а Лукин, погрузившись в карту, сидел на ящике с приборами. Вот вам и вся знаменитая «прыгающая» экспедиция! Ну и экипаж самолета, конечно.
   Лукин сложил карту и сунул ее в планшет.
   — Точка 41, — сказал он. — Скоро пойдем на посадку.
   И ушел в пилотскую кабину — вместе с товарищами выбирать площадку.
   Первая «первичная» в моей жизни — это надо осмыслить, морально подготовиться, ничем не выдать волнения, смешного в глазах битых-перебитых профессионалов.
   Лукин так и называет товарищей и себя — профессионалы.
   Я прильнул к иллюминатору, чтобы не прозевать, запечатлеть самое, может быть, рискованное, что есть на сегодня в Арктике — наряду с разломами льда и мощным торошением на дрейфующих станциях. Тогда, над мысом Шмидта, я был в неведении; сейчас я точно знаю, что в ближайшие минуты всех нас ждет запланированный и осознанный риск.
   Я давно хотел написать об этом, но как-то не приходилось: в риске есть что-то прекрасное! Я не карточный игрок и никогда не обладал состоянием, которое можно поставить на карту; фронтовой опыт у меня небольшой, да к тому же тогда, в 45-м, я был шестнадцатилетним мальчишкой, которому жизнь казалась вечной; в зрелом возрасте приключения, которые оказывались опасными, случались по воле слепого случая. Совсем другое дело — риск осознанный, спрессованное в считанные мгновения «быть или не быть». Волнующе-прекрасное ощущение необыкновенной полноты жизни! Только с кем поделиться этой мыслью? Саша Чирейкин, позевывая, надевает унты. Красноперов недовольно морщится: прелюбопытнейший сон прервали, черти! Ведь не поймут, переглянутся и пожмут плечами, хуже того — посмеются!
   Один такой случай в моем активе уже имелся. В первые дни на фронте, когда от сопричастности к великому делу душа ликовала и пела, после утомительного марша я поделился с помкомвзвода исключительно яркой и глубокой мыслью:
   — Ваня, ты видел, «Два бойца»? Вот хорошо сидеть ночью в окопе и петь под гитару «Темную ночь», правда?
   И Ваня, который в свои девятнадцать лет шел к Берлину от Курской дуги и был трижды ранен, так на меня посмотрел, что не оставалось никаких сомнений: мои умственные способности он оценивает крайне низко. Он бросил несколько вступительных слов, даже самое мягкое из которых я не берусь привести, и, облегчив душу, закончил:
   — «Темную ночь», там-там-там, хорошо напевать любимой в городском сквере!
   Хотя уже, кажется, на следующий день у меня не возникало никакого желания петь на передовой лирические песни, Ваня еще с неделю обращался ко мне не иначе как: «Эй, „темная ночь“, сделай то-то, сгоняй туда-то!» И лишь потом, когда мы подружились, признался, что счел меня малость чокнутым, «с перекрученной резьбой».
   Вот что я записал потом, сразу после полета: «Таким я видел Ледовитый океан сто раз. Первозданная, необыкновенная красота страны дрейфующих льдов! С высоты океан кажется приветливым и гостеприимным: спаянные одна с другой льдины с грядами игрушечных торосов по швам, покрытые нежно-голубым льдом недавние разводья, забавно разбегающиеся темные полоски — будто гигантская декоративная плитка, по которой озорник мальчишка стукнул молотком… Но так казалось до тех пор, пока самолет не стал снижаться. С каждой секундой океан преображался, словно ему надоело притворство и захотелось быть самим собой: гряды торосов щетинились на глазах, темные полоски оборачивались трещинами, дымились свежие разводья, а гладкие, как футбольное поле, заснеженные поверхности сплошь усеивались застругами и ропаками. Декоративная плитка расползалась, обман исчезал…»
   Самолет делал круги, как ястреб, высматривающий добычу… Неужели здесь можно сесть? И оправдан ли такой риск?
 
   То, что риск оправдан, я уже знал из беседы с Лукиным на борту самолета. Вот что он рассказал о «прыгающих».
   — Сначала немного истории. Если идею дрейфующей станции впервые высказал Фритьоф Нансен, то мысль о «прыгающих» явилась Отто Юльевичу Шмидту после высадки папанинцев. Фактически полет Черевичного, Аккуратова и Каминского на Полюс относительной недоступности весной 41-го был первой прыгающей экспедицией. После войны эти полеты возобновились в конце сороковых годов, но лишь в 72-м под руководством Трешникова была разработана крупная программа по гидрологической съемке Арктического бассейна. К этому времени, — продолжал Лукин, — стало ясно, что одних лишь дрейфующих станций для изучения гигантской акватории Северного Ледовитого океана недостаточно: слишком велика зависимость от линии дрейфа, остается много «белых пятен». И на карте Арктического бассейна — вот она, взгляните — появились сотни точек: условные места будущих гидрологических станций. Что это такое — через несколько часов увидите. А пока поверьте на слово, что в результате работы нашей экспедиции появилась удивительная возможность получить как бы мгновенную фотографию тех процессов, которые происходят на всей акватории океана. Представляете, сколько потребовалось бы научно-исследовательских судов, чтобы выполнить такую задачу? Да еще учтите, что через мощные паковые льды к приполюсным районам не так-то легко пробиться… Вот мы и «прыгаем»… До недавнего времени нашим неизменным начальником был Илья Палыч, но годы… Учтите еще одну деталь, — закончил Лукин, — вы находитесь на борту последнего ЛИ-2. Сегодня шестое апреля, а ровно через двадцать дней наш самолет спишут — кончается ресурс. Ладно, у нас еще будет время об этом поговорить. Так неужели здесь можно сесть? Из пилотской кабины выглянул штурман Олег Замятин.
   — Шашку!
   — Станьте поближе к двери, — посоветовал Лукин, — только не сюда, в сторонку. Технология у нас простая, сейчас увидите.
   Бортмеханик Козарь проткнул в дымовой шашке несколько отверстий, сунул фосфорную спичку, поджег ее и бросил шашку в открытую дверь.
   — Ветер по полосе!
   Лукин и Чирейкин, подхватив двухручечный бур, подошли к двери.
   Промелькнули торосы… ропак… еще торосы, до них, кажется, можно было достать рукой! Но не успел я этого осмыслить, как лыжи заскрежетали и самолет, гася скорость, помчался по льду.
   — «Прыгуны», на лед!
   Лихо, как мальчишки с подножки трамвая, Лукин и Чирейкин выбросились на заснеженную поверхность.
   — Черт бы тебя побрал! — Красноперов подхватил с газовой плитки заплясавший чайник.
   Самолет выруливал, не останавливаясь (динамическая нагрузка меньше статической, в случае чего больше шансов взлететь), несколько пар глаз впились в «прыгунов», которые изо всех сил крутили рукоятки бура. Через несколько секунд Лукин должен подать условный знак, от которого зависит, останемся мы на льду или — ноги в руки и бегом отсюда!
   Лукин выпрямился, снял рукавицу и показал большой палец.
   — Порядок. — Красноперов облегченно вздохнул. — Драпать не надо.
   — А бывает, что надо? — закинул я удочку.
   — Еще как! — засмеялся Красноперов. — Илья Палыч, Маркович разочарован, ему хотелось бы, чтобы Лукин показал два или три пальца.
   — Еще увидишь, — подходя к двери, проворчал Романов. — Тьфу, тьфу, тьфу…
   Двигатели были заглушены, Козарь вместе с радистом Думчиковым поспешно покрыли их чехлами: на дворе минус сорок три, да еще с ветерком — за десять метров в секунду.
   Я подошел к Лукину.
   — Поэзия кончилась, — поведал он, — начинается сухая проза: разгрузочные работы.
   Командир корабля Сморж, тоже командир корабля, но в нашей экспедиции второй пилот Долматов и Замятин подтащили к распахнутому люку лебедку с движком, палатку, баллон пропана с горелкой, ручные буры, ящики с приборами — несколько центнеров груза. Мы его принимали стоя на льду. Лукин и Чирейкин вновь занялись лункой — эта работа самая трудоемкая. Ветер обжигал, лед оказался бетонно-прочным, плохо поддавался. Все бурили по очереди — единственный способ согреться на таком собачьем холоде. Одновременно льдина обживалась: над бурильщиками раскрылась палатка, Чирейкин включил мощную газовую горелку — и стало тепло. Из-под бура пошел мокрый снег: скоро вода. Еще, еще десятка два оборотов — и ледяной керн диаметром в четверть метра покачивался в темной воде. Ого — около двух метров длиной!
   Лукин опустил в лунку и взорвал детонатор. Цифры на эхолоте стремительно запрыгали: тысяча… две тысячи… три тысячи двести метров… Чирейкин включил движок лебедки, Лукин и Красноперов подвесили к тросу батометры, приборы ушли в воду — на разные горизонты. Ни единого лишнего слова, исключительная отработанность движений! Затем к батометрам сверху помчался на тросе грузик, который в течение получаса перевернет приборы и заставит их набрать океанскую воду.
   В палатке стало жарко и душно, я вышел на свежий воздух.
   Сказочной красоты торосы крепостной стеной окаймляли льдину. Их грани сверкали, на них больно смотреть. Как жаль, что этот чудный каприз природы недолговечен, что первые же подвижки льда превратят крепостную стену с башнями и бойницами в груду бесформенных обломков. Самый красивый торос я видел, пожалуй, на СП-15, полярники назвали его «Шапка Мономаха» — настоящее произведение искусства! Сколько километров пленки было выстрелено в этот торос, величавый и равнодушный, неправдоподобное «диво дивное»! Мне он запомнился и тем, что, сфотографировавшись на его вершине, я потерял бдительность и спустился вниз с восьми метров значительно быстрее, чем хотелось бы, — к счастью, без серьезных последствий.
   Я ходил вдоль торосов и бормотал про себя фразы, с которых решил начать будущую повесть о дрейфующей станции: «Кто сказал, что Северный Ледовитый океан однообразен и угрюм? Разве может быть таким залитая весенним солнцем макушка земного шара? Протри глаза, и ты увидишь дикую, необузданную красоту страны вечных дрейфующих льдов. Какая же она однообразная, чудак ты этакий, если у нее полно красок? А вымытые желтые лучи солнца, извлекающие изо льда разноцветные снопы искр? Только здесь и нигде больше ты не увидишь такого зрелища — разве что в Антарктиде полярным летом…»
   — Далеко не отходите, — окликнул меня Красноперов, — всякое бывает.
   Меня это даже обидело: будто не я на станции Беллинсгаузена провалился в ледяную воду и голым обсыхал потом в дизельной. Научен! Услышав мою отповедь, Лукин усмехнулся: самый, после Романова, бывалый в нашей компании Саша Чирейкин, видевший в Арктике все, на днях стал измерять глубину снежного покрова — и вдруг исчез. «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих»: пока подоспели товарищи, Саша забросил бур на край трещины и выбрался из воды, температура которой была 1,7 градуса… Впрочем редко кто из профессионалов-полярников избежал за годы зимовок и дрейфов этой участи: хоть разок, но приходилось окунаться, и не по своей воле; «моржей» среди полярников я как-то не встречал… Когда спустя много лет мне довелось принять участие в одной спасательной операции, возглавляемой Лукиным и вертолетчиком Владимиром Освальдом, мы с огромным сочувствием смотрели на человека, который пробыл в ледяной воде около десяти минут…
   Между тем в натопленной палатке снова застрекотал движок лебедки: на бегущем тросе один за другим появились батометры с пробами воды, а в журнал были занесены различные данные — температура на различных глубинах и прочее. Пробы аккуратно разлили по бутылочкам — для химического анализа, и Лукин красным карандашом закрасил еще одну точку на своей карте.
   А часа через три — опять поиск льдины для посадки, дымовая шашка, «прыгуны» на лед и очередная океанологическая станция…

НА БОРТУ ЛИ-2

   За сутки мы выполнили три точки: это двадцать часов полетов и работы на льду. Я написал «мы», припомнил «мы пахали» и подумал, что мой вклад в указанные три точки, пожалуй, не был решающим. Более того, даже в работу дежурного по камбузу, в которой мне когда-то не было конкурентов, я на сей раз внес элемент халтуры и очковтирательства.
   Из записной книжки: «Санин — обманщик! — заявил Романов. — Картошку не почистил, сосиски не сварил. Высадить его на лед с трехдневным запасом сухарей!»