Не спится, курить хочется, хоть вой. Чёртов Ленька, сунулся тогда в пожар, не мог курево из балка выкинуть, Знал бы такое, первый бы полез.. Хотя вряд ли, Ленька — сам себе кормилец, ему море по колено, красуйся, проявляй геройство. А моим хлеб нужен, не портрет с чёрной окаемкой…
Ещё раз позавидовал Леньке, и заныло под ложечкой: вспомнил Сомов молодого Ваську, неженатого, удачливого. Первая удача — в танковых войсках служил, обучился на механика-водителя. Хотя просился на флот, чтоб тельняшку носить и брюки-клёш, пыль девкам в глаза пускать. Не видать бы тогда Антарктиды как своих ушей, для Гаврилова только танкист
— человек. Но с батей встреча случилась через шесть лет, а до того отслужил, закончил курсы бульдозеристов и завербовался в Братск. Деньги там были несчитанные, как от них избавиться, не знал.
Воспоминание об этих деньгах до сих пор мучило Сомова, как только может мучить тяжёлая и непоправимая ошибка. — Послушался бы умных людей, оставил бы на книжке — горя бы не знал. Так, нет, полгода по Кавказу мотался, пока до копейки не спустил. Правда, на всю жизнь нагулялся, цыплятами табака завтракал, шашлыками обедал, вино дул, как воду. И Жанна… Вообще-то её звали Аней — в паспорте случайно подсмотрел. Ноги длинные, грудь высокая, синими глазищами взглянет — до позвонков пробирает. До последней десятки деньги выжала и хвостом вильнула. Продал часы, купил билет и махнул в столицу — устраиваться. Вышел из поезда, сел в первый же попавшийся троллейбус, прочитал объявление и прямиком в парк. И заработок неплохой обещали и работа почище, чем на бульдозере. Поселился в общежитии. Через год женился. Может, и рано было жениться, но уж очень хотелось забыть, вытравить из памяти ту синеглазую ведьму.
А с Жалейкой забыл, вытравил…
Вспомнил Сомов их первую встречу. Ехал в автобусе к приятелю и гости и стал свидетелем смешной сцены: контролёр, здоровенный мужик, выжимал штраф из зайца-студента. Тот хлопал глазами, шарил в портфеле и лопотал насчёт стипендии, что завтра получит, а контролёр, весь светился от радости, что поймал: «Так будем платить штраф, гражданин?» Студент не знает, куда деваться от позора, уже не просит, а стоном исходит. Тут-то Сомов и увидел Жалейку. Простенькая такая, собой нескладная — пройдёшь мимо и не заметишь. Только глаза большие и скорбные, как на картине. Подошла, спросила, можно ли за студента штраф заплатить. Контролёр: «Плати, твой будет заяц!» Покраснела, как малина, заплатила, а тот ухмыльнулся, пошутил плоско и пошёл новых зайцев ловить. Студент приготовился на блокнотике адрес записать, чтоб завтра деньги принести, а она — что вы, говорит, не надо. Шмыг к выходу — и выскочила на остановке.
Сомов за ней. Сто раз удивлялся, какая сила его толкнула, зачем вышел, ведь ехать-то было ещё далеко. Догнал, напросился проводить, слово за слово — в общем, познакомились. В кафе «Мороженое» пригласил, о том о сём рассказал и поинтересовался, почему это она чужой Штраф заплатила.
— Жалко его стало, — ответила. — Тихий он такой, беспомощный.
— Много их, зайцев, — возразил. — Я троллейбус вожу, знаю ихнего брата. Всех не пережалеешь, которые бесплатно норовят.
— Не все от жадности, — тихо таи сказала, будто извиняясь. — Нельзя людей ногами топтать.
— Эх ты, Жалейка! — посмеялся Сомов.
Так и прозвал её — Жалейка.
Чудная девка оказалась, не видел он таких. Штукатур, в общежитии жила, в комнате шесть вертихвосток, в каждая: «Варька, погладь! Варька, отнеси каблук набить!» —кому не лень, все на ней воду возили. Половину заработка отцу с матерью в деревню отсылала да ещё сестричку, что в техникуме училась, кормила, самой только на хлеб да на суп с вермишелью и оставалось. А девка была хоть и не видная собой, а плотная, девки — они воздухом сыты бывают.
Присмотрелся к ней Сомов и решил, что получится из Жалейки верная и надёжная жена. Сыграли свадьбу, парк выделил молодожёнам комнату, начали жить, а добра не наживали. Безответная была Жалейка, робкая, а характер гранитный. «Ты уж меня прости, Вася, но как жила, так и жить буду — по совести». И старикам продолжала посылать, и сестричку кормила, и, Васю своего не спрашивая, его родителям в деревню двадцатку в месяц. Сомов хмурился, выражал недовольство, голос повышал, чтоб понимала, кто в семье хозяин, но верха не взял и покорился. Кореши, с которыми на троих перестал разливать, посмеивались, называли подкаблучником, но Сомов не обижался, зная, что вовсе он не подкаблучник, а проста в глазах у Жалейки есть такая правда, против которой не попрёшь. Ни напиться, ни выругаться, ни человека обидеть не позволяли, с таким укором смотрели, что хоть на колени становись — клянись, оправдывайся.
Вот и получилось, что не он жену воспитал, а она его. Любила своего Васю, ласкала, без чистой рубахи на улицу не выпускала и день за днём, год за годом переделывала по-своему. Научила стариков почтительно любить, семью ценить превыше всего, человека в себе беречь — не только тело, но совесть в чистоте держать.
Заболеет соседка, Жалейка ночь у её постели сидит, погорельцы по домам ходят — платье своё отдаст, о стиральной машине: сколько мечтала, дождалась премии — и старикам на сено для Зорьки послала. Эх, Жалейка, Жалейка…
За пять лет двух мальчиков-погодков ему родила, девочку, и все бегают у неё чисто одетые, умытые, любо-дорого смотреть, когда за стол садятся, галчата голодные. Гордое слово — семья, сколько в нём скрыто для человека радости. Смысл жизни — семья!
Ёкнуло сердце: вспомнил про бычка, который, может, ещё лежит в кармане кожаной куртки. Не докурив, Сомов никогда не выбрасывал бычка, а бережно гасил и совал в карман. А вдруг и сейчас там лежит, забытый? В балке уже похолодало, но ради такого водой ледяной дал бы себя облить. Вылез, нащупал куртку, юркнул обратно в мешок, рванул молнию на кармане… Вот он, родной, желанный! Давно уже такой радости Сомов не испытывал, как от этого бычка. Прислушался — спят. Не спали бы — дал бы каждому по затяжке, а раз спите — во сне покурите. Крутанул зажигалку, жадно затянулся, раз, второй, третий — даже в голове зазвенело от облегчения.
И постыдился: нехорошо, не по совести. Проснулся бы кто, увидел, что он курит, бог знает, что бы подумал. И так не любят его, жмотом в глаза и за глаза обзывают, скопидомом. А ты зайди ко мне, посмотри, сколько в доме накоплено?!
Сомов вздохнул. Дорого она обходится, Жалейкина правда, чистая совесть.
Семь лет назад, в гололёд, такая приключилась история. Возвращался Сомов ночью в парк, и в его троллейбус врезалась «Волга». Признали, что водитель троллейбуса ничего не нарушил, а с двоих, которых из-под обломков «Волги» вытащили, вину смерть списала. Вот и вышло, что оказался как бы виноватым в этой беде один человек — Василий Сомов. Не перед судом, к которому он и не привлекался, — перед своей обнажённой совестью. Понял это, когда трех сироток решили определить в детский дом.
Не позволила Жалейка!
Взяли детей к себе. Яблоки зимой покупали, на море летом возили — чтоб жили, как раньше. Полюбили, как родных, заменили отца и мать, не во всем, конечно, потому что родителей вообще нельзя заменить. Но здоровье детям сохранили и детство прожить дали, старшего до института довели. Поневоле жмотом станешь, деньги, брат, у нас считанные…
Ещё пять лет, подумал Сомов, и полегче будет. Заработок Костя в семью принесёт, младших поднять поможет. Как Давид Мазур — не забывает, помнит, помогает.
По анкете — трое детей, по столу обеденному — шестеро… И никто из походников не знает, и пусть не знает, жалеть мы сами умеем, нас жалеть ни к чему. Живым бы вернуться!.. Зря вчера Валеру попрекал, не он от самолёта отговорил — Жалейка отговорила!
Так он лежал и думал. Выспался, покурил, до звонка ещё часов шесть — давно такой удачи не выпадало. Всех вспомнил: жену, своих стариков и её стариков, Витю, Колю, Галку, Зойку, Костика и Леночку, никого не забыл. Стал думать, что кому купит, если живым останется. Жалейке мохеровый шарф на плечи, мальчишкам джинсы и нейлоновые куртки; девчонкам тоже куртки поярче и нейлоновые купальники — это на валюту, в Лас-Пальмасе. А дома — всем новую обувь, а девчонкам — высокие сапоги, Костику для института шерстяной костюм, старикам — отрезы… Сам — за баранку, а семью — в Евпаторию на месяц, пусть жизни радуются.
Вспомнил, что как-то Игнат его спросил:
— Вася, а ты когда-нибудь в жизни смеялся? — Что я, клоун, что ли? — нехотя ответил, хотя вообще мог бы не отвечать на такой глупый вопрос.
Вспомнил же Сомов про этот вопрос Игната потому, что лежал и улыбался — так хорошо ему было думать про то, как обрадуются дома его подаркам и его возвращению.
И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя…
ТРИ ЧАСА НА РАЗМЫШЛЕНИЕ
СИНИЦЫН
Ещё раз позавидовал Леньке, и заныло под ложечкой: вспомнил Сомов молодого Ваську, неженатого, удачливого. Первая удача — в танковых войсках служил, обучился на механика-водителя. Хотя просился на флот, чтоб тельняшку носить и брюки-клёш, пыль девкам в глаза пускать. Не видать бы тогда Антарктиды как своих ушей, для Гаврилова только танкист
— человек. Но с батей встреча случилась через шесть лет, а до того отслужил, закончил курсы бульдозеристов и завербовался в Братск. Деньги там были несчитанные, как от них избавиться, не знал.
Воспоминание об этих деньгах до сих пор мучило Сомова, как только может мучить тяжёлая и непоправимая ошибка. — Послушался бы умных людей, оставил бы на книжке — горя бы не знал. Так, нет, полгода по Кавказу мотался, пока до копейки не спустил. Правда, на всю жизнь нагулялся, цыплятами табака завтракал, шашлыками обедал, вино дул, как воду. И Жанна… Вообще-то её звали Аней — в паспорте случайно подсмотрел. Ноги длинные, грудь высокая, синими глазищами взглянет — до позвонков пробирает. До последней десятки деньги выжала и хвостом вильнула. Продал часы, купил билет и махнул в столицу — устраиваться. Вышел из поезда, сел в первый же попавшийся троллейбус, прочитал объявление и прямиком в парк. И заработок неплохой обещали и работа почище, чем на бульдозере. Поселился в общежитии. Через год женился. Может, и рано было жениться, но уж очень хотелось забыть, вытравить из памяти ту синеглазую ведьму.
А с Жалейкой забыл, вытравил…
Вспомнил Сомов их первую встречу. Ехал в автобусе к приятелю и гости и стал свидетелем смешной сцены: контролёр, здоровенный мужик, выжимал штраф из зайца-студента. Тот хлопал глазами, шарил в портфеле и лопотал насчёт стипендии, что завтра получит, а контролёр, весь светился от радости, что поймал: «Так будем платить штраф, гражданин?» Студент не знает, куда деваться от позора, уже не просит, а стоном исходит. Тут-то Сомов и увидел Жалейку. Простенькая такая, собой нескладная — пройдёшь мимо и не заметишь. Только глаза большие и скорбные, как на картине. Подошла, спросила, можно ли за студента штраф заплатить. Контролёр: «Плати, твой будет заяц!» Покраснела, как малина, заплатила, а тот ухмыльнулся, пошутил плоско и пошёл новых зайцев ловить. Студент приготовился на блокнотике адрес записать, чтоб завтра деньги принести, а она — что вы, говорит, не надо. Шмыг к выходу — и выскочила на остановке.
Сомов за ней. Сто раз удивлялся, какая сила его толкнула, зачем вышел, ведь ехать-то было ещё далеко. Догнал, напросился проводить, слово за слово — в общем, познакомились. В кафе «Мороженое» пригласил, о том о сём рассказал и поинтересовался, почему это она чужой Штраф заплатила.
— Жалко его стало, — ответила. — Тихий он такой, беспомощный.
— Много их, зайцев, — возразил. — Я троллейбус вожу, знаю ихнего брата. Всех не пережалеешь, которые бесплатно норовят.
— Не все от жадности, — тихо таи сказала, будто извиняясь. — Нельзя людей ногами топтать.
— Эх ты, Жалейка! — посмеялся Сомов.
Так и прозвал её — Жалейка.
Чудная девка оказалась, не видел он таких. Штукатур, в общежитии жила, в комнате шесть вертихвосток, в каждая: «Варька, погладь! Варька, отнеси каблук набить!» —кому не лень, все на ней воду возили. Половину заработка отцу с матерью в деревню отсылала да ещё сестричку, что в техникуме училась, кормила, самой только на хлеб да на суп с вермишелью и оставалось. А девка была хоть и не видная собой, а плотная, девки — они воздухом сыты бывают.
Присмотрелся к ней Сомов и решил, что получится из Жалейки верная и надёжная жена. Сыграли свадьбу, парк выделил молодожёнам комнату, начали жить, а добра не наживали. Безответная была Жалейка, робкая, а характер гранитный. «Ты уж меня прости, Вася, но как жила, так и жить буду — по совести». И старикам продолжала посылать, и сестричку кормила, и, Васю своего не спрашивая, его родителям в деревню двадцатку в месяц. Сомов хмурился, выражал недовольство, голос повышал, чтоб понимала, кто в семье хозяин, но верха не взял и покорился. Кореши, с которыми на троих перестал разливать, посмеивались, называли подкаблучником, но Сомов не обижался, зная, что вовсе он не подкаблучник, а проста в глазах у Жалейки есть такая правда, против которой не попрёшь. Ни напиться, ни выругаться, ни человека обидеть не позволяли, с таким укором смотрели, что хоть на колени становись — клянись, оправдывайся.
Вот и получилось, что не он жену воспитал, а она его. Любила своего Васю, ласкала, без чистой рубахи на улицу не выпускала и день за днём, год за годом переделывала по-своему. Научила стариков почтительно любить, семью ценить превыше всего, человека в себе беречь — не только тело, но совесть в чистоте держать.
Заболеет соседка, Жалейка ночь у её постели сидит, погорельцы по домам ходят — платье своё отдаст, о стиральной машине: сколько мечтала, дождалась премии — и старикам на сено для Зорьки послала. Эх, Жалейка, Жалейка…
За пять лет двух мальчиков-погодков ему родила, девочку, и все бегают у неё чисто одетые, умытые, любо-дорого смотреть, когда за стол садятся, галчата голодные. Гордое слово — семья, сколько в нём скрыто для человека радости. Смысл жизни — семья!
Ёкнуло сердце: вспомнил про бычка, который, может, ещё лежит в кармане кожаной куртки. Не докурив, Сомов никогда не выбрасывал бычка, а бережно гасил и совал в карман. А вдруг и сейчас там лежит, забытый? В балке уже похолодало, но ради такого водой ледяной дал бы себя облить. Вылез, нащупал куртку, юркнул обратно в мешок, рванул молнию на кармане… Вот он, родной, желанный! Давно уже такой радости Сомов не испытывал, как от этого бычка. Прислушался — спят. Не спали бы — дал бы каждому по затяжке, а раз спите — во сне покурите. Крутанул зажигалку, жадно затянулся, раз, второй, третий — даже в голове зазвенело от облегчения.
И постыдился: нехорошо, не по совести. Проснулся бы кто, увидел, что он курит, бог знает, что бы подумал. И так не любят его, жмотом в глаза и за глаза обзывают, скопидомом. А ты зайди ко мне, посмотри, сколько в доме накоплено?!
Сомов вздохнул. Дорого она обходится, Жалейкина правда, чистая совесть.
Семь лет назад, в гололёд, такая приключилась история. Возвращался Сомов ночью в парк, и в его троллейбус врезалась «Волга». Признали, что водитель троллейбуса ничего не нарушил, а с двоих, которых из-под обломков «Волги» вытащили, вину смерть списала. Вот и вышло, что оказался как бы виноватым в этой беде один человек — Василий Сомов. Не перед судом, к которому он и не привлекался, — перед своей обнажённой совестью. Понял это, когда трех сироток решили определить в детский дом.
Не позволила Жалейка!
Взяли детей к себе. Яблоки зимой покупали, на море летом возили — чтоб жили, как раньше. Полюбили, как родных, заменили отца и мать, не во всем, конечно, потому что родителей вообще нельзя заменить. Но здоровье детям сохранили и детство прожить дали, старшего до института довели. Поневоле жмотом станешь, деньги, брат, у нас считанные…
Ещё пять лет, подумал Сомов, и полегче будет. Заработок Костя в семью принесёт, младших поднять поможет. Как Давид Мазур — не забывает, помнит, помогает.
По анкете — трое детей, по столу обеденному — шестеро… И никто из походников не знает, и пусть не знает, жалеть мы сами умеем, нас жалеть ни к чему. Живым бы вернуться!.. Зря вчера Валеру попрекал, не он от самолёта отговорил — Жалейка отговорила!
Так он лежал и думал. Выспался, покурил, до звонка ещё часов шесть — давно такой удачи не выпадало. Всех вспомнил: жену, своих стариков и её стариков, Витю, Колю, Галку, Зойку, Костика и Леночку, никого не забыл. Стал думать, что кому купит, если живым останется. Жалейке мохеровый шарф на плечи, мальчишкам джинсы и нейлоновые куртки; девчонкам тоже куртки поярче и нейлоновые купальники — это на валюту, в Лас-Пальмасе. А дома — всем новую обувь, а девчонкам — высокие сапоги, Костику для института шерстяной костюм, старикам — отрезы… Сам — за баранку, а семью — в Евпаторию на месяц, пусть жизни радуются.
Вспомнил, что как-то Игнат его спросил:
— Вася, а ты когда-нибудь в жизни смеялся? — Что я, клоун, что ли? — нехотя ответил, хотя вообще мог бы не отвечать на такой глупый вопрос.
Вспомнил же Сомов про этот вопрос Игната потому, что лежал и улыбался — так хорошо ему было думать про то, как обрадуются дома его подаркам и его возвращению.
И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя…
ТРИ ЧАСА НА РАЗМЫШЛЕНИЕ
Поезд скрылся за снежной пеленой, и Гаврилов остался один.
Сейчас половина первого. Через полтора часа остановятся на обед и увидят, что он отстал. Ещё полтора часа — на возвращение. А если догадаются отцепить цистерны от «Харьковчанки» и пойти назад на третьей передаче, то минут сорок. Итого три часа либо два часа десять минут. Впрочем, это, наверное, всё равно: больше полутора часов ему не выдержать.
Ночь и снежное кружево отгородили Гаврилова от всего остального мира.
Метель не раз пыталась его погубить. Однажды на мысе Шмидта, налетев внезапно, как разбойничья шайка, она настигла его на пути от аэропорта к посёлку. Тридцать метров в секунду, видимость ноль, одна надежда — диспетчер Татьяна Михайловна вспомнит, что не дождался автобуса Гаврилов и пошёл пешком. Вспомнила, послала вдогонку вездеход. Через несколько лет, уже в Мирном, когда скорость ветра достигла пятидесяти метров, отправился с поисковой партией спасать пропавшего аэролога и чуть было не свалился с ледяного барьера на припай — в последнее мгновение успел ухватиться за леер. А в другой раз на дрейфующей льдине с полчаса вертелся вокруг домика, пока, сбитый с ног ветром, не ударился о дверь — спасся.
Выжить в настоящую пургу и погибнуть из-за никчёмного ветришки пять-семь метров в секунду… Никчёмный, а сделал своё дело: взметнул снег, засеял воздух мельчайшими пылинками, уничтожил видимость.
Был бы у него тягач с балком— «ноу проблем», как говорил американский геофизик, который зимовал на Востоке. Забрался бы в балок, разжёг капельницу и отсиделся в тепле. Значит, допустил ошибку: последний тягач обязательно должен быть с балком.
И ещё ошибку допустил или небрежность — один черт, как назвать: не наладил переговорные рации на первой и последней машинах, понадеялся на ракеты. А все ракеты ушли на фейерверк, салют в честь первого пожара в истории Центральной Антарктиды.
«Многовато ошибок на один поход», — расстроился Гаврилов. Кому-то нужно за них расплачиваться, и справедливо, что жребий этот выпал ему.
Стал решать, как поступить: отсидеться ли в кабине, пока не уйдёт тепло, или сразу разжигать костёр. Конечно, нужно отсидеться. Двигатель остынет минут через двадцать, и в эти минуты в кабине будет плюсовая температура. Ещё с полчаса морозу придётся штурмовать тягач, чтобы проглотить остаток тепла. Значит, покидать кабину следует не раньше чем минут через пятьдесят. И тут же внёс поправку: через сорок, потому что закоченеешь — рукой не двинешь, а разжечь костёр — дело нешуточное, много сил потребуется.
Прикинул план: сначала наломать на куски или распилить остаток горбыля, снести его в колею, намочить тряпку в канистре с бензином и поджечь. Это первый вариант. Второй вариант такой: проделать то же самое, но разжечь костёр прямо в санях, чтобы пламя охватило доски, которых имелось кубометра полтора. Вариант более надёжный, но в этом случае поезд останется почти без дров, разогревать масло и соляр будет нечем. Так что второй вариант отпадает. Вот если бы авария случилась до, а не после Комсомольской, — другое дело, тогда можно было бы разобрать на дрова домик. А возвращаться с этой целью на Комсомольскую — потерять три-четыре дня. Не имеет он, Гаврилов, права на такую роскошь — возвращать поезд назад, когда каждый километр даётся с кровью. Себя, может, и спасёшь, а поезд погубишь — такого не то что Сомов, а Валера и Мазуры не выдержат.
И решил, что пожертвует, самое большее, горбылём и двумя-тремя досками. Тогда дров ребятам, пожалуй, хватит, с учётом того, что километров через двести — триста морозы ослабнут, а на Востоке-1 и Пионерской можно наскрести для костров всякого хлама — разбитых ящиков, вех и прочего. Итак, горбыль, две-три доски и ни одной щепкой больше.
И, пока в кабине было ещё тепло, стал писать докладную:
«Начальнику САЭ тов. Макарову Алексею Григорьевичу 23 марта, 0 ч. 35 мин.
Докладываю, что в двадцати километрах от Комсомольской заглох ведомый мною тягач № 36 с хозсанями.
Предполагаю, что расплавились подшипники коленчатого вала. В связи с отсутствием видимости данное происшествие для экипажа поезда осталось неизвестным. Нахожусь в кабине, которая быстро охлаждается и на исходе примерно часа сравняется температурой с наружным воздухом минус семьдесят один градус (такая температура отмечена сегодня на начало движения в 21 час по местному времени).
Принял возможные меры для предотвращения утечки тепла: забил щели в кабине ветошью и укутался чехлом. После окончательного охлаждения кабины буду разогреваться работой, а также зажгу костёр из горбыля и двух-трех досок.
Учитывая, однако, что принятые меры могут оказаться лично для меня недостаточными, прошу не винить за последствия экипаж поезда, так как идущий впереди Савостиков никак не мог видеть, что тягач № 36 заглох, так как на 23.30 видимость стала ноль из-за пороши.
Алексей Григорьевич! Синицын не подготовил топливо, отсюда все наши беды…»
Зачеркнул как следует последнюю фразу. Сами разберутся, кто виноват, а то получается, что он, Гаврилов, жалобу сочиняет, а не деловую докладную записку.
И продолжил:
«Григорьич! Начальником поезда назначь Никитина, заместителем Игната Мазура. Если что, друг, не поминай лихом.
Твой Иван».
В кабине стало заметно холоднее. Паста из шариковой ручки не выдавливалась, и Гаврилов достал карандаш.
По тому, как замёрзли руки, державшие карандаш и записную книжку, понял, что температура в кабине опустилась много ниже нуля. Наверно, каждую минуту холодает на градус, а то и на два. Последние, самые трудные строчки — и пора выходить, жечь дерево. Растёр кисть, погрел её в рукавице и стал медленно выводить:
«Катюша, сыночки! Уж такая случилась неудача…»
Глухо заныло сердце, горький спазм перехватил дыхание.
Смерти Гаврилов не боялся, слишком часто за пятьдесят лет она подкарауливала его, и он привык к мысли о том, что рано или поздно звезда перестанет светить. Как и все старые полярники, он никогда не говорил об этом, но знал, что не опозорит свой последний час излишней суетливостью, которая, бывает, перечёркивает все хорошее, что было в человеке при жизни, и надолго оставляет у живых неприятный осадок. «Веселиться в жизни всякий умеет, — говорил комбриг, — а ты сумей весело отдать концы! Умирать, братцы, нужно с достоинством, с улыбкой».
Ну, с улыбкой — это слишком сильно сказано, а с достоинством он умереть сумеет. Не в этом дело. Умереть — это больше не знать и больше не увидеть: не знать, дойдёт ли поезд, не увидеть Катю и мальчишек.
И письмо его — последнее!
Осознав этот факт, Гаврилов решил, что писать письмо не станет. Он не любил возвышенных слов, какими говорят в театре, считал их неискренними и сентиментальными, а именно такие слова и просились на бумагу. К тому же пальцы уже не гнулись, буквы получались корявые, и Катя подумает, что писал он в судорогах. Ни к чему травмировать бедняжку, и без того слезами изойдёт.
Вспомнил, как провожали его пять месяцев назад на причале Васильевского острова. Было ветрено и сыро, ребятишки озябли, и Катюша отправила их в помещение, а сама стояла внизу и неотрывно смотрела на него, печальная, гордая, все ещё красивая. «Королева у тебя жена, Ваня», — с уважением сказал Макаров. И Гаврилов вздрогнул тогда от этих слов, потому что про себя всегда называл её королевой, владычицей своей жизни, счастьем своим незаслуженным.
И оттого, что никогда, быть может, не увидит больше Катюшу и ею рождённых для него сыновей, и заныло у Гаврилова сердце, перехватило дыхание.
«Эх ты, слюнтяй, — обругал он себя, — нашёл время размагничиваться»! Пососал валидол, но боль не унималась. Разжевал одну таблетку, другую, прислушался — вроде отпускает. Взглянул на часы: прошло сорок минут. И мороз в кабине градусов под пятьдесят, наверное. Нужно выходить, пока не окончательно сковало суставы и не потеряло чувствительности тело.
Вышел, захлопнул дверцы кабины. Ветришко резанул лицо холодным огнём, пробил подшлемник и шарф, словно бумагу. Но дует, однако, слабее, метра три в секунду, не больше. И видимость кое-какая появилась, снежную пыль прижимает вниз. Это хорошо, но недостаточно. Совсем бы уложило пыль на поверхность — Ленька, обернувшись, заметил бы, что за ним никого нет.
Стремясь не делать резких движений, полез на обрешеченные стальными трубами сани, стал собирать горбыль. Его оказалось немного, минут на десять горения. Горбыль длинный, но тонкий, пилить его, пожалуй, не обязательно, можно и разломать. А вот с досками вышла ошибка, нет здесь полутора кубометров, в лучшем случае кубометр с четвертью. Так что досок трогать никак нельзя. Впрочем, утешил себя Гаврилов, всё равно распилить бы их он не смог. Влез на сани, горбыля наломал и сбросил — и то глаза на лоб полезли, через рот с трудом отдышался.
Подумал, что в прошлом походе запросто бы три часа продержался. Поработал бы хорошенько кувалдой, вбил бы полдюжины пальцев, вот и согрелся. Теперь все, спета песня, укатали сивку крутые горки. Что толку в руках, которыми и сейчас подкову сломаешь, если лёгким не хватает кислорода и сердце не гонит кровь. За три недели похода четыре обморока… А ведь Алексей ещё в Мирном предупреждал: не то у тебя стало сердце, батя, лучше бы тебе в поход не идти. Обругал тогда Лешку, велел помалкивать в тряпочку. Не мог не пойти в этот поход. Снова вспомнил комбрига: «Танкист, который доживает до пенсии, не танкист!» Будто свою судьбу видел генерал: погиб от несчастного случая на испытаниях нового танка два года назад, со всей страны съехались фронтовики почтить память.
Пока стоял, накапливал силы, чтобы вылезать из саней на снег, мороз добрался до костей, и Гаврилов подумал, что хорошо бы сейчас свалиться в обморок и на этом поставить точку. Обругал себя за эту мысль грубой бранью, встряхнулся и полез через решётку. Руки окоченели, а от них сейчас зависело все. Стал сжимать и разжимать пальцы, бить в ладоши, чуть разогрелся и начал укладывать в колее щепки для костра. Вновь выругался: вспомнил, что не смочил в бензине тряпку, а канистра в санях. Пришлось снова карабкаться на сани, сбрасывать канистру и выбираться обратно.
Теперь предстояло самое ответственное дело: следовало снять рукавицу, расстегнуть каэшку, достать из кармана куртки зажигалку и крутануть колёсико. Начал бить правой рукой но дверце тягача, но осторожно, чтобы не повредить костяшки пальцев. Бил, пока в руке не защипало и пальцы не обрели чувствительности. Снял рукавицу, рванул молнию на каэшке, молнию на кармане куртки, выхватил зажигалку и поджёг тряпку. И, не задёргивая пока молнию на каэшке, склонился над вспыхнувшими щепками.
В лицо и в грудь дохнуло живительным теплом, так бы и окунулся в него весь, как в горячую ванну. Хорошо, что догадался сложить костёр в колее, меньше тепла уносит зря. По мере того как огонь угасал, подбрасывал щепку за щепкой, и каждой щепки было жаль, потому что с ней уходило ещё секунд пятнадцать жизни. «Как костёр, наша жизнь угасает», — неожиданно припомнил слова из песни, которую пел под гитару комсомолец Костя Изотов, комроты из его батальона. И Костя тоже не дожил до пенсии, пророчески напел себе: сгорел в танке у самого Берлина, волчонок из гитлерюгенда угодил в бензобак из фаустпатрона. А было тогда Косте девятнадцать лет.
Задымилась промасленная каэшка, пришлось чуть отодвинуться. Осталось десяток щепок, почти что ничего. Не натопишь Антарктиду двумя охапками горбыля. Что ещё может гореть? О досках не думать, за чужой счёт Гаврилов жить не привык. Чехол от капота, старый комбинезон, что в кабине валяется, годятся, облил их бензином — и в огонь. От копоти и масляного чада драло горло, слезились глаза, но зато тепла тряпьё дало много, минут на семь-восемь, даже сосульки на шарфе подтаяли.
Все, догорел костёр, больше жечь нечего. Но угли ещё тлели, и, чтобы это последнее тепло не пропало, Гаврилов лёг на них в колею, уже не боясь того, что каэшка будет дымиться. И это тепло оказалось очень значительным: оно проникло глубоко в грудь, и согретая кровь побежала в ноги, с болью побежала, вознаграждая догадливого Гаврилова мучительным наслаждением.
Но угли быстро остыли, и Гаврилов поднялся. Снегом загасил на рукавицах и каэшке тлеющие места, взял с кузова кувалду и попробовал поработать. После третьего удара задохнулся, бросил кувалду и полез в кабину.
Тело быстро леденело, но руки ещё слушались. Не снимая рукавицы, взял карандаш и крупно вывел на листке записной книжки: «2 часа 03 минуты». Выронил карандаш и не стал пытаться поднять, решил, что остальное люди поймут сами. Попытался было ещё подвигать плечами, побарахтаться, а поняв зряшность этих усилий, лёг на сиденье, сжался, как мог, и стал засыпать.
Сквозь сон услышал Гаврилов колокольный звон и усмехнулся или подумал, что усмехнулся, настолько нелепыми показались ему эти звуки. Минут пять назад он ещё мог бы определить, что это не звон, а грохот. Но способность даже к простым умозаключениям уже покидала Гаврилова, и потому он никак больше не реагировал на замирающие звуки уходящего от него мира.
Сейчас половина первого. Через полтора часа остановятся на обед и увидят, что он отстал. Ещё полтора часа — на возвращение. А если догадаются отцепить цистерны от «Харьковчанки» и пойти назад на третьей передаче, то минут сорок. Итого три часа либо два часа десять минут. Впрочем, это, наверное, всё равно: больше полутора часов ему не выдержать.
Ночь и снежное кружево отгородили Гаврилова от всего остального мира.
Метель не раз пыталась его погубить. Однажды на мысе Шмидта, налетев внезапно, как разбойничья шайка, она настигла его на пути от аэропорта к посёлку. Тридцать метров в секунду, видимость ноль, одна надежда — диспетчер Татьяна Михайловна вспомнит, что не дождался автобуса Гаврилов и пошёл пешком. Вспомнила, послала вдогонку вездеход. Через несколько лет, уже в Мирном, когда скорость ветра достигла пятидесяти метров, отправился с поисковой партией спасать пропавшего аэролога и чуть было не свалился с ледяного барьера на припай — в последнее мгновение успел ухватиться за леер. А в другой раз на дрейфующей льдине с полчаса вертелся вокруг домика, пока, сбитый с ног ветром, не ударился о дверь — спасся.
Выжить в настоящую пургу и погибнуть из-за никчёмного ветришки пять-семь метров в секунду… Никчёмный, а сделал своё дело: взметнул снег, засеял воздух мельчайшими пылинками, уничтожил видимость.
Был бы у него тягач с балком— «ноу проблем», как говорил американский геофизик, который зимовал на Востоке. Забрался бы в балок, разжёг капельницу и отсиделся в тепле. Значит, допустил ошибку: последний тягач обязательно должен быть с балком.
И ещё ошибку допустил или небрежность — один черт, как назвать: не наладил переговорные рации на первой и последней машинах, понадеялся на ракеты. А все ракеты ушли на фейерверк, салют в честь первого пожара в истории Центральной Антарктиды.
«Многовато ошибок на один поход», — расстроился Гаврилов. Кому-то нужно за них расплачиваться, и справедливо, что жребий этот выпал ему.
Стал решать, как поступить: отсидеться ли в кабине, пока не уйдёт тепло, или сразу разжигать костёр. Конечно, нужно отсидеться. Двигатель остынет минут через двадцать, и в эти минуты в кабине будет плюсовая температура. Ещё с полчаса морозу придётся штурмовать тягач, чтобы проглотить остаток тепла. Значит, покидать кабину следует не раньше чем минут через пятьдесят. И тут же внёс поправку: через сорок, потому что закоченеешь — рукой не двинешь, а разжечь костёр — дело нешуточное, много сил потребуется.
Прикинул план: сначала наломать на куски или распилить остаток горбыля, снести его в колею, намочить тряпку в канистре с бензином и поджечь. Это первый вариант. Второй вариант такой: проделать то же самое, но разжечь костёр прямо в санях, чтобы пламя охватило доски, которых имелось кубометра полтора. Вариант более надёжный, но в этом случае поезд останется почти без дров, разогревать масло и соляр будет нечем. Так что второй вариант отпадает. Вот если бы авария случилась до, а не после Комсомольской, — другое дело, тогда можно было бы разобрать на дрова домик. А возвращаться с этой целью на Комсомольскую — потерять три-четыре дня. Не имеет он, Гаврилов, права на такую роскошь — возвращать поезд назад, когда каждый километр даётся с кровью. Себя, может, и спасёшь, а поезд погубишь — такого не то что Сомов, а Валера и Мазуры не выдержат.
И решил, что пожертвует, самое большее, горбылём и двумя-тремя досками. Тогда дров ребятам, пожалуй, хватит, с учётом того, что километров через двести — триста морозы ослабнут, а на Востоке-1 и Пионерской можно наскрести для костров всякого хлама — разбитых ящиков, вех и прочего. Итак, горбыль, две-три доски и ни одной щепкой больше.
И, пока в кабине было ещё тепло, стал писать докладную:
«Начальнику САЭ тов. Макарову Алексею Григорьевичу 23 марта, 0 ч. 35 мин.
Докладываю, что в двадцати километрах от Комсомольской заглох ведомый мною тягач № 36 с хозсанями.
Предполагаю, что расплавились подшипники коленчатого вала. В связи с отсутствием видимости данное происшествие для экипажа поезда осталось неизвестным. Нахожусь в кабине, которая быстро охлаждается и на исходе примерно часа сравняется температурой с наружным воздухом минус семьдесят один градус (такая температура отмечена сегодня на начало движения в 21 час по местному времени).
Принял возможные меры для предотвращения утечки тепла: забил щели в кабине ветошью и укутался чехлом. После окончательного охлаждения кабины буду разогреваться работой, а также зажгу костёр из горбыля и двух-трех досок.
Учитывая, однако, что принятые меры могут оказаться лично для меня недостаточными, прошу не винить за последствия экипаж поезда, так как идущий впереди Савостиков никак не мог видеть, что тягач № 36 заглох, так как на 23.30 видимость стала ноль из-за пороши.
Алексей Григорьевич! Синицын не подготовил топливо, отсюда все наши беды…»
Зачеркнул как следует последнюю фразу. Сами разберутся, кто виноват, а то получается, что он, Гаврилов, жалобу сочиняет, а не деловую докладную записку.
И продолжил:
«Григорьич! Начальником поезда назначь Никитина, заместителем Игната Мазура. Если что, друг, не поминай лихом.
Твой Иван».
В кабине стало заметно холоднее. Паста из шариковой ручки не выдавливалась, и Гаврилов достал карандаш.
«И. О. начальника поезда тов. Никитину В. А.Все, отписался. Самое трудное осталось…
Валера! Поставь Давида замыкающим. Мой тягач брось, сними с него, что надо, а сани пусть подцепит Савостиков. Учти, на сотом километре у зоны трещин вехи занесло, в пургу ни шагу, стой, пока Маслов не проложит курс. Характеристики на всех пиши с Игнатом и обсуди на коллективе. Если никто не вылезет из оглоблей, дай всем положительные. Если на Пионерской сумеете забраться в дом, то на камбузе есть соль и десяток мороженых гусей, точно помню. Ну, бывай.
Гаврилов И. Т.
Сынки! Держитесь друг за дружку — и черту рога обломаете.
Батя».
По тому, как замёрзли руки, державшие карандаш и записную книжку, понял, что температура в кабине опустилась много ниже нуля. Наверно, каждую минуту холодает на градус, а то и на два. Последние, самые трудные строчки — и пора выходить, жечь дерево. Растёр кисть, погрел её в рукавице и стал медленно выводить:
«Катюша, сыночки! Уж такая случилась неудача…»
Глухо заныло сердце, горький спазм перехватил дыхание.
Смерти Гаврилов не боялся, слишком часто за пятьдесят лет она подкарауливала его, и он привык к мысли о том, что рано или поздно звезда перестанет светить. Как и все старые полярники, он никогда не говорил об этом, но знал, что не опозорит свой последний час излишней суетливостью, которая, бывает, перечёркивает все хорошее, что было в человеке при жизни, и надолго оставляет у живых неприятный осадок. «Веселиться в жизни всякий умеет, — говорил комбриг, — а ты сумей весело отдать концы! Умирать, братцы, нужно с достоинством, с улыбкой».
Ну, с улыбкой — это слишком сильно сказано, а с достоинством он умереть сумеет. Не в этом дело. Умереть — это больше не знать и больше не увидеть: не знать, дойдёт ли поезд, не увидеть Катю и мальчишек.
И письмо его — последнее!
Осознав этот факт, Гаврилов решил, что писать письмо не станет. Он не любил возвышенных слов, какими говорят в театре, считал их неискренними и сентиментальными, а именно такие слова и просились на бумагу. К тому же пальцы уже не гнулись, буквы получались корявые, и Катя подумает, что писал он в судорогах. Ни к чему травмировать бедняжку, и без того слезами изойдёт.
Вспомнил, как провожали его пять месяцев назад на причале Васильевского острова. Было ветрено и сыро, ребятишки озябли, и Катюша отправила их в помещение, а сама стояла внизу и неотрывно смотрела на него, печальная, гордая, все ещё красивая. «Королева у тебя жена, Ваня», — с уважением сказал Макаров. И Гаврилов вздрогнул тогда от этих слов, потому что про себя всегда называл её королевой, владычицей своей жизни, счастьем своим незаслуженным.
И оттого, что никогда, быть может, не увидит больше Катюшу и ею рождённых для него сыновей, и заныло у Гаврилова сердце, перехватило дыхание.
«Эх ты, слюнтяй, — обругал он себя, — нашёл время размагничиваться»! Пососал валидол, но боль не унималась. Разжевал одну таблетку, другую, прислушался — вроде отпускает. Взглянул на часы: прошло сорок минут. И мороз в кабине градусов под пятьдесят, наверное. Нужно выходить, пока не окончательно сковало суставы и не потеряло чувствительности тело.
Вышел, захлопнул дверцы кабины. Ветришко резанул лицо холодным огнём, пробил подшлемник и шарф, словно бумагу. Но дует, однако, слабее, метра три в секунду, не больше. И видимость кое-какая появилась, снежную пыль прижимает вниз. Это хорошо, но недостаточно. Совсем бы уложило пыль на поверхность — Ленька, обернувшись, заметил бы, что за ним никого нет.
Стремясь не делать резких движений, полез на обрешеченные стальными трубами сани, стал собирать горбыль. Его оказалось немного, минут на десять горения. Горбыль длинный, но тонкий, пилить его, пожалуй, не обязательно, можно и разломать. А вот с досками вышла ошибка, нет здесь полутора кубометров, в лучшем случае кубометр с четвертью. Так что досок трогать никак нельзя. Впрочем, утешил себя Гаврилов, всё равно распилить бы их он не смог. Влез на сани, горбыля наломал и сбросил — и то глаза на лоб полезли, через рот с трудом отдышался.
Подумал, что в прошлом походе запросто бы три часа продержался. Поработал бы хорошенько кувалдой, вбил бы полдюжины пальцев, вот и согрелся. Теперь все, спета песня, укатали сивку крутые горки. Что толку в руках, которыми и сейчас подкову сломаешь, если лёгким не хватает кислорода и сердце не гонит кровь. За три недели похода четыре обморока… А ведь Алексей ещё в Мирном предупреждал: не то у тебя стало сердце, батя, лучше бы тебе в поход не идти. Обругал тогда Лешку, велел помалкивать в тряпочку. Не мог не пойти в этот поход. Снова вспомнил комбрига: «Танкист, который доживает до пенсии, не танкист!» Будто свою судьбу видел генерал: погиб от несчастного случая на испытаниях нового танка два года назад, со всей страны съехались фронтовики почтить память.
Пока стоял, накапливал силы, чтобы вылезать из саней на снег, мороз добрался до костей, и Гаврилов подумал, что хорошо бы сейчас свалиться в обморок и на этом поставить точку. Обругал себя за эту мысль грубой бранью, встряхнулся и полез через решётку. Руки окоченели, а от них сейчас зависело все. Стал сжимать и разжимать пальцы, бить в ладоши, чуть разогрелся и начал укладывать в колее щепки для костра. Вновь выругался: вспомнил, что не смочил в бензине тряпку, а канистра в санях. Пришлось снова карабкаться на сани, сбрасывать канистру и выбираться обратно.
Теперь предстояло самое ответственное дело: следовало снять рукавицу, расстегнуть каэшку, достать из кармана куртки зажигалку и крутануть колёсико. Начал бить правой рукой но дверце тягача, но осторожно, чтобы не повредить костяшки пальцев. Бил, пока в руке не защипало и пальцы не обрели чувствительности. Снял рукавицу, рванул молнию на каэшке, молнию на кармане куртки, выхватил зажигалку и поджёг тряпку. И, не задёргивая пока молнию на каэшке, склонился над вспыхнувшими щепками.
В лицо и в грудь дохнуло живительным теплом, так бы и окунулся в него весь, как в горячую ванну. Хорошо, что догадался сложить костёр в колее, меньше тепла уносит зря. По мере того как огонь угасал, подбрасывал щепку за щепкой, и каждой щепки было жаль, потому что с ней уходило ещё секунд пятнадцать жизни. «Как костёр, наша жизнь угасает», — неожиданно припомнил слова из песни, которую пел под гитару комсомолец Костя Изотов, комроты из его батальона. И Костя тоже не дожил до пенсии, пророчески напел себе: сгорел в танке у самого Берлина, волчонок из гитлерюгенда угодил в бензобак из фаустпатрона. А было тогда Косте девятнадцать лет.
Задымилась промасленная каэшка, пришлось чуть отодвинуться. Осталось десяток щепок, почти что ничего. Не натопишь Антарктиду двумя охапками горбыля. Что ещё может гореть? О досках не думать, за чужой счёт Гаврилов жить не привык. Чехол от капота, старый комбинезон, что в кабине валяется, годятся, облил их бензином — и в огонь. От копоти и масляного чада драло горло, слезились глаза, но зато тепла тряпьё дало много, минут на семь-восемь, даже сосульки на шарфе подтаяли.
Все, догорел костёр, больше жечь нечего. Но угли ещё тлели, и, чтобы это последнее тепло не пропало, Гаврилов лёг на них в колею, уже не боясь того, что каэшка будет дымиться. И это тепло оказалось очень значительным: оно проникло глубоко в грудь, и согретая кровь побежала в ноги, с болью побежала, вознаграждая догадливого Гаврилова мучительным наслаждением.
Но угли быстро остыли, и Гаврилов поднялся. Снегом загасил на рукавицах и каэшке тлеющие места, взял с кузова кувалду и попробовал поработать. После третьего удара задохнулся, бросил кувалду и полез в кабину.
Тело быстро леденело, но руки ещё слушались. Не снимая рукавицы, взял карандаш и крупно вывел на листке записной книжки: «2 часа 03 минуты». Выронил карандаш и не стал пытаться поднять, решил, что остальное люди поймут сами. Попытался было ещё подвигать плечами, побарахтаться, а поняв зряшность этих усилий, лёг на сиденье, сжался, как мог, и стал засыпать.
Сквозь сон услышал Гаврилов колокольный звон и усмехнулся или подумал, что усмехнулся, настолько нелепыми показались ему эти звуки. Минут пять назад он ещё мог бы определить, что это не звон, а грохот. Но способность даже к простым умозаключениям уже покидала Гаврилова, и потому он никак больше не реагировал на замирающие звуки уходящего от него мира.
СИНИЦЫН
Океан разомлел от зноя. Зеленоватая гладь, распоротая форштевнем корабля, вновь смыкалась, обмётывая шов белыми нитками-барашками. Лучи солнца так разогрели океан, что даже летучие рыбы ушли куда-то вглубь, искать прохлады.
«Визе» возвращался домой.
Тропики! Волшебный сон в полярную ночь, рождённый пламенной фантазией, сказка — и наяву!
Когда проходили экватор, разгуливать босиком по раскалённой верхней палубе никто не решался. Изнеженные унтами ступни ног не выносили такого жара, и люди, подбираясь к бассейну, смешно подпрыгивали и по-детски смеялись. Бассейн, сооружённый из обшитых брезентом досок, был небольшой, пять на пять метров, и вода в нём, взятая у океана, всё-таки чуточку охлаждала распаренные тела и давала возможность ещё немножко поваляться на солнцепёке. За неделю отбеленные зимовкой люди загорели до шоколадного цвета, а иные получили серьёзные ожоги.
— Хуже детей! — сокрушался судовой врач. — Ребятню хоть можно выгнать с пляжа, а этих ничем не проймёшь!
Полярники сочувственно слушали призывы врача, мудро напоминали друг другу о вреде солнечной радиации и, наскоро позавтракав, бежали с подстилками на верхнюю палубу — занимать лучшие места. И старпом делал вид, что не замечает цыганского табора на палубе, потому что знал, что перевоспитать таких пассажиров невозможно: слишком долго и исступлённо тосковали они но солнцу. Время от времени старпом приказывал боцману поливать из шланга, «невзирая на лица», и этим ограничивался.
Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нём, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры «Визе» постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни.
Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырех этапов: посадка на корабль а превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и — встреча на причале.
«Визе» возвращался домой.
Тропики! Волшебный сон в полярную ночь, рождённый пламенной фантазией, сказка — и наяву!
Когда проходили экватор, разгуливать босиком по раскалённой верхней палубе никто не решался. Изнеженные унтами ступни ног не выносили такого жара, и люди, подбираясь к бассейну, смешно подпрыгивали и по-детски смеялись. Бассейн, сооружённый из обшитых брезентом досок, был небольшой, пять на пять метров, и вода в нём, взятая у океана, всё-таки чуточку охлаждала распаренные тела и давала возможность ещё немножко поваляться на солнцепёке. За неделю отбеленные зимовкой люди загорели до шоколадного цвета, а иные получили серьёзные ожоги.
— Хуже детей! — сокрушался судовой врач. — Ребятню хоть можно выгнать с пляжа, а этих ничем не проймёшь!
Полярники сочувственно слушали призывы врача, мудро напоминали друг другу о вреде солнечной радиации и, наскоро позавтракав, бежали с подстилками на верхнюю палубу — занимать лучшие места. И старпом делал вид, что не замечает цыганского табора на палубе, потому что знал, что перевоспитать таких пассажиров невозможно: слишком долго и исступлённо тосковали они но солнцу. Время от времени старпом приказывал боцману поливать из шланга, «невзирая на лица», и этим ограничивался.
Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нём, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры «Визе» постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни.
Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырех этапов: посадка на корабль а превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и — встреча на причале.