У каждого был свой счёт. Одни вели его от того дня, когда «Визе» покинул Мирный, другие — от последнего айсберга, третьи — от перехода экватора, а четвёртые, самые мудрые, берегли свои эмоции до Канарских островов. Вот растают они за кормой, тогда и зачёркивай в календаре десять клеточек. Раньше чего считать, только нервы дёргать.
   Но в тропиках вместо двух недель пробыли целых шесть: на подходе к Канарским островам вышел из строя винт, чуть не месяц проболтались на ремонте в Лас-Пальмасе. Так домой хотелось, что и солнце осточертело, и лучшие в мире пляжи (согласно рекламе), и волоокие смуглые красавицы (хотя и не реклама, но и не объективная реальность, данная нам в ощущении). Были бы крылья, так бы и улетел домой из этого курортного рая в свой промозглый, с вьюгой март-апрель.
   Эти приплюсованные к дороге четыре недели многих подкосили. Ибо возвращение полярника домой не только сплошной праздник, это ещё и сильная психологическая встряска, сопровождающая любую разрядку. Бывает, что отзимовавшие полярники, главным образом первачки,, не выдерживают гнёта ожидания, впадают в чёрную меланхолию; одному мнится, что от него что-то скрывают, другому распоясывает больное воображение запоздавшая весточка ив дому. Морское путешествие кажется бесконечным.
   Не находил себе покоя и Синицын.
* * *
   Забыть — это значит простить самому себе.
   Угрызения совести, терзавшие Синицына первые дни, но мере удаления от Антарктиды ослабевали. Он загорал, купался, играл в шахматы и резался в козла, смотрел кино, спал сколько .хотел и понемногу забывал о том, что поначалу мучило его. События, ещё совсем недавно заполнявшие всю его жизнь, виделись издалека мелкими и незначительными. В кают-компании он сидел на почётном месте— что ни говори, а начальник двух трансантарктических походов, о его ссоре с Гавриловым никто не вспоминал: мало ли из-за чего люди не разговаривают, когда сплошные нелады.
   К тому же с Антарктидой Синицын твёрдо решил кончать: и годы, не те, чтобы со здоровьем не считаться, и деньги не такие уж большие, чтобы подвергать себя столь чувствительным лишениям, — он и на Большой земле может иметь не меньше. А раз с полярной покончено, то перевёрнута страничка и забыта.
   Но когда «Визе» надолго застрял в Лас-Пальмасе и день за днём стали тянуться в мучительной праздности, Синицын вдруг понял, что сам себя обманывал, рано перевернул страничку.
   И все дело было в этих приплюсованных четырех неделях.
   Не тем они угнетали Синицына, что продлили и без того постылую дорогу, не тем, что с каждой ночью Даша все больше спать мешала, и не другими фантазиями, истерзавшими многих первачков, — он, как всякий старый полярник, умел ждать с достоинством. Угнетали его эти четыре недели потому, что развеялась надежда вернуться домой до прихода Гаврилова на Восток.
   Синицын знал, что сильные морозы начнутся там в марте и только тогда станет ясно, очень или не очень плохо придётся Гаврилову. В глубине души Синицын надеялся, что за шестьдесят морозы не перехлестнут и Гаврилов не заметит, что идёт на слабо разведённом соляре. Ну а если даже и заметит, то матюгнется, облегчит душу и шума большого поднимать не станет. А если даже и поднимет, то он, Синицын, в это время будет уже дома. В самом крайнем случае позвонит из Ленинграда бывшее полярное начальство, проинформируешь его и повесишь трубку.
   Думал, что в марте будет в Москве, а оказался в Лас-Пальмасе, на корабле, рация которого принимала ежедневные диспетчерские сводки из Мирного.
   В них ничего не говорилось о его, Синицына, проступке и вообще не упоминалось его имя, в них протокольно отмечалось, что морозы на Востоке такие-то и что поезд Гаврилова на пути к Мирному прошёл за сутки столько-то километров.
   Но между строк Синицын читал другое.
   Вчера в районе Востока было минус шестьдесят пять, а поезд прошёл двенадцать километров. Сегодня — минус, шестьдесят шесть, а поезд стоит, движения вперёд нет.
   Проклятия по своему адресу читал между строк Синицын!
   Днём он по-прежнему загорал, купался, играл во всякие игры, и часы пролетали незаметно. Но когда ложился в постель и оказывался наедине со своими мыслями, время останавливалось. От снотворного пришлось отказаться, после него весь день ломило голову и подташнивало, а другие средства — многокилометровые прогулки по Лас-Пальмасу и вечерние по палубе, тёплая ванная в медпункте перед сном — не помогали. Спал Синицын мало и плохо, от постоянного недосыпания стал вялым и раздражительным, и даже старые приятели избегали с ним общаться. Поначалу, заметив, что он не в себе, пытались вызвать его на откровенность и даже прямо спрашивали, что с ним стряслось, а потом перестали: не принято у полярников назойливо лезть приятелю в душу.
   Никогда раньше Синицын столько не копался в себе. Перебирая свою жизнь, вспоминал о случаях, когда легко и безнаказанно халтурил, втирал очки. Не хватало запчастей, списывал, бывало, ради двух-трех подшипников почти новую машину, сдавал на бумаге несуществующий котлован, оборудование, которого не было и в помине, выкручивался как мог…
   Но раз человек сам себе судья, успокаивал себя, то он сам себе и адвокат. У правды две стороны, и если уж казниться за плохое, то нечего замазывать и хорошее.
   Ведь в сорок втором он, не пойдя со своим —взводом на высоту, никого особенно и не подвёл. Не случись с ним солнечного удара (а с годами Синицын твёрдо уверовал в то, что у него был не просто обморок, а именно солнечный удар), погиб бы на высоте, уложив в лучшем случае двух-трех фашистов. А он остался в живых и к концу войны имел на своём счёту верных два десятка, а то и больше. Правда, двое-трое, им тогда не подстреленные, тоже, верно, не сидели сложа руки, но общий счёт всё равно в его пользу, в этом Синицын не сомневался. Так что историю с высотой раз и навсегда нужно со своей совести снять.
   Приписки на стройках и прочее подобное его не смущало. В тюменских лесах механик-водитель меньше чем за двадцатку в день работать не станет, так что хоть разбейся, а эти деньги ему дай, да и про свою прогрессивку Синицын никогда не забывал. Экономистом в отряде работала девчонка, только-только из института, глаза голубые, жизнь по кино изучила. Два дня в один конец до поселковой почты добиралась, чтобы начальнику стройки позвонить, разоблачить Синицына, у которого в отряде «мёртвых душ» больше, чем живых. Начальник поставил Синицыну на вид, а девчонку перевёл поближе к цивилизации, чтобы но мешала «Чичикову» тянуть дорогу. И дорогу он протянул!
   Технику, что на ладан дышала, сдавал сменщикам за хорошую? Верно, было такое, и не раз, А какую ему сдавали? Ты мне — дерьмо, а я тебе — цветочек?
   Много сомнительных ситуаций перебрал Синицын и ни за одну себя не осудил — оправдался. Ворочая на стройках солидной техникой, он привык к тому, что и приписки, и погубленная техника, и высокая себестоимость— все ему прощалось за умение работать в суровых условиях, держать в руках капризных, сознающих свою необходимость механиков-водителей.
   Но одно дело — большая таёжная стройка, и совсем другое — антарктическая экспедиция с её считанными по пальцам машинами. Синицын знал, что в экспедиции нужно перестраиваться, что законы зимовки неумолимы — нет мелочей, в Антарктиде! — знал, но ничего не мог с собой поделать, потому что чувство ответственности человек лелеет, воспитывает в себе годами, пока оно не проникнет в плоть и в кровь, а уж если это не произошло, то никакие приказы и взбучки человека не изменят: где-нибудь да сорвётся.
   И Синицын понимал, что на этот раз он сорвался, и, как ни искал, в истории с Гавриловым не нашёл себе оправдания.
   В один из дней, когда «Визе» стоял на ремонте, Синицын, достал из чемодана потёртую карту, которая дважды сопровождала его в походах по маршруту Мирный-Восток-Мирный. Он помнил её наизусть и мысленно мог себе представить любую точку «проклятой богом дороги», как ругали её водители в тяжёлую минуту. За эту карту один любитель подобных реликвий предлагал как-то Синицыну транзисторный магнитофон с десятком кассет в придачу, но он, хоть и не был человеком романтического склада, расставаться с ней не желал. Унты, каэшку, резиновые сапоги с воздушной прокладкой — все готов бы отдать, а карту берег, потому что напоминала она ему о самых трудных и славных месяцах его жизни. Карта была испещрена надписями, пометками, бесценными для тех, кто в них разбирался: «Зона трещин», «Пионерская в пяти километрах справа от вех», «Снег рыхлый, глубина колеи до шестидесяти сантиметров», «Отсюда — развёрнутым фронтом» и прочее.
   Синицын разложил карту на столике в каюте и обвёл карандашом надпись: «Зона сыпучего снега».
   Здесь был сейчас поезд Гаврилова.
   Когда Синицын в последний раз, три года назад, проходил эту зону, морозы достигали пятидесяти пяти градусов да ещё с ветерком. Наглотались холода ребята, как никогда раньше. И Синицын отчётливо помнил, как радовался он тогда, что у него в достаточной пропорции разбавлена солярка. Бережёного бог бережёт: двигатели работали бесперебойно, и пятьсот километров от Востока до Комсомольской поезд лихо пробежал за десять дней.
   Гаврилов же за две недели прошёл километров двести и с каждым днём ползёт все медленнее. Вчера он стоял. Синицын немигающим взглядом уставился в карту. Много он в своей жизни халтурил, врал на бумаге и в деле, но никому ещё это враньё и халтура не стоили жизни. Неприятности всякие были, но у кого их не бывает? Убытки можно покрыть, бумажный котлован вырыть, выговор снять. Все поправимо, кроме смерти.
   Погибнут, подумал Синицын, как пить дать погибнут, не выйти им из таких холодов на киселе.
   И он в этом виноват! Ведь вспомнил же, что не подготовил топливо, вспомнил, а не послал радиограмму, не остановил, не вернул Гаврилова в Мирный!
   Синицын впился пальцами в затылок. «Кто бы мог подумать, что будут такие морозы?!»— робко вопрошал адвокат, но судья уже не слышал его… — Виновен!
   «Хорошо бы оказаться там, вместе с ними, погибнуть вместе. Проклятый винт, из-за него!.. Узнают, все узнают!»-и другие столь же безотрадные и бесполезные мысли.
   Проклятый винт! Нашёл место и время ломаться… Уже две с лишним недели назад он, Синицын, мог быть дома. Нет, не дома, там телефон; посадил бы Дашу в машину и рванул бы куда глаза глядят, чтоб ни одна душа не знала, где он и когда вернётся…
   А по «Визе» уже поползли слухи о том, что Синицын чем-то сильно подвёл Гаврилова. Толком никто ничего не знал. Одни говорили: «Нечего валить на Федора, за все годы такого припая, такой разгрузки не было…» Другие: «Чем он раньше думал, до прихода кораблей?»
   Больше других знали синицынские ребята, но они держали язык за зубами, догадываясь, что в большой мере разделяют вину своего начальника. Воскобойников, правда, проболтался, что не сменил на старых тягачах прокладки выхлопных труб. Сварщик Приходько на вопрос Синицына, не забыл ли он в новых тягачах выжечь отверстия для стока воды, удивлённо ответил: «А хиба мине кто приказывал?» Но главное — топливо. Про него и ребята не знали, никому в голову не приходило, что их начальник не предупредил Гаврилова о столь важном обстоятельстве.
   Накануне выхода «Визе» в море Синицын заглянул в радиорубку, спросил, нет ли чего-нибудь для него. Спросил — и сразу пожалел об этом: уж очень странно, недоброжелательно посмотрел на него вахтенный радист Пирогов, старый товарищ, с которым Синицын дважды зимовал в Мирном.
   — Ничего, — буркнул Пирогов и демонстративно надел наушники.
   — Не с той ноги встал? — обиделся Синицын.
   — Сказал бы я тебе…— пробормотал Пирогов, отворачиваясь.
   Синицын прирос ногами к полу.
   — Что-нибудь… с походом?
   — Мотай отсюда, не видишь, что ли: «Посторонним вход воспрещён»? — окрысился Пирогов.
   — Живы? — только и спросил Синицын.
   — Живы, живы, мотай!
   В Лас-Пальмасе Синицын купил фирменную бутылку коньяка с золотистой, на полбутылки, этикеткой — приятелей угостить, которые догадаются встретить. Но после разговора с Пироговым заперся в каюте, откупорил бутылку и напился — без закуски, вдрызг. Проспал, как убитый, часов двенадцать, опохмелился оставшимся полстаканом, привёл себя в порядок и отправился завтракать.
   Когда подошёл к столу, все замолчали. Только Женя Мальков, сосед по каюте, принуждённо пошутил насчёт храпа, которым донимал его всю ночь Синицын. Шутку не приняли, завтрак не ели, а проглатывали, поднимались и уходили. С других столов доносилось: «Может, им лучше на Восток вернуться?.. На таком киселе и до Востока не дотянешь… А у американцев самолёты ещё летают?.. Вряд ли, в семьдесят градусов лететь дураков нет…»
   Семьдесят градусов!
   Синицын бросил недоеденный бутерброд, поднялся. Со всех сторон на него смотрели чужие, осуждающие глаза. Сжал зубы, обвёл взглядом бывших товарищей, быстро вышел из кают-компании.
   А вослед понеслось, впилось между лопаток:
   — Плевако!

НОЧЬ НАРУШЕННЫХ ИНСТРУКЦИЙ

   Перед самым выходом с Комсомольской, осмотрев напоследок траки, Ленька заметил, что головка одного пальца чуть вылезла. Товарищи уже разошлись по машинам, и Ленька, воровато оглянувшись, вбил головку обратно — уж очень не хотелось ему сейчас махать кувалдой и ложиться на снег. Часов пять разогревали двигатели, перемазались, устали как черти… «А, бог не выдаст, свинья не съест, на первой же остановке сменю», — подумал Ленька.
   Как на грех, шли километр за километром без остановок, исключительно удачно шли, ни разу ещё в этом походе такого не бывало. Радоваться бы, а Ленька совершенно истерзался, потому что мерещилась ему распустившаяся змеёй гусеница, длительный ремонт и бешеный взгляд Гаврилова. На двадцать пятом километре остановил тягач, вышел и убедился, что сделал это на редкость своевременно: головка пальца держалась на честном слове, минута-другая — и поползла бы змея. Благословляя свою удачу, Ленька быстро вышиб сломанный палец, вбил новый, зашплинтовал, вылез из-под тягача и замер от нехорошего предчувствия.
   Гаврилова не было видно! Может, проскочил мимо? Нет, колея одна, и на ней стоит его, Ленькин, тягач. То, что Никитин не просматривается, это понятно: он уже далеко, где его увидишь в такую погоду. А почему нет дяди Вани? На мгновение Ленька заколебался: может, догнать поезд, взять с собой напарника, но вспомнил, что батин тягач без балка, и, не раздумывая больше, развернулся и понёсся назад на третьей передаче.
   Так механик-водитель Савостиков за несколько часов нарушил сразу три заповеди: двинулся в путь с повреждённым траком, в одиночку погнал тягач по Антарктиде и, не получив на то разрешения, вёл машину на третьей передаче.
   — Не будь ты такой здоровый, — сказал потом Игнат, — я бы тебе за первое нарушение набил бы морду. А за второе и третье дай я тебя, друг, поцелую.
   Вслед за Игнатом Леньку хлопали по плечу и обнимали остальные ребята, а он счастливо улыбался, понимая, что именно с этой минуты окончательно принят в их среду. И глаза его увлажнились, второй раз за три проклятые недели, но тогда Ленькиного позора никто не видел, а сейчас эта немужская слабость никого не удивила, потому что из спального мешка, в котором лежал батя, доносился богатырский храп.
   Выжил батя! Покоиться бы ему сейчас замороженной мумией на хозсанях, опоздай племяш на несколько минут. Но Ленька не опоздал. Он до сих пор не мог понять, как это у него не лопнуло сердце, когда он выволок из кабины шестипудовое тело Гаврилова и тащил к своему тягачу. Сам чуть сознание не потерял. Растормошил, растёр его и, полуживого, довёз до «Харьковчанки», которая неслась навстречу, а там уж Алексей промассировал батю со спиртом, заставил выпить стаканчик и с помощью ребят засунул в спальный мешок. Спьяну батя ругался, не хотел залезать в мешок и даже двинул кулачищем Бориса Маслова в челюсть, но потом присмирел и быстро уснул.
   И тогда наступила разрядка. У кого что болело и ныло — все забылось, все беды отступили перед лицом предотвращённой беды. Спирта у Антонова было мало, всего литров шесть, Гаврилов категорически запретил расходовать без крайней надобности, однако сейчас были особые обстоятельства. Алексей вытащил канистру и мензуркой отмерил каждому по сто граммов. Выпили за батино здоровье и Ленькину удачу, закусили остывшими бифштексами и не разошлись, остались сидеть в салоне «Харьковчанки» — пятеро за столиком, остальные на двухъярусных нарах. Ревел на малых оборотах, нагнетая тепло в салон, мотор «Харьковчанки», но привычные к грохоту уши походников вылавливали из него слова, как радисты морзянку из беспокойного эфира.
   Разомлели в тепле, отвели в разговоре душу. Вспомнили Анатолия Щеглова, который в десяти километрах от Мирного, перед самым возвращением домой — «Обь» уже стояла у барьера! — провалился на тягаче в ледниковую трещину и упокоился в ней, избежав тлена: вечно молодой в извечном холоде. Вспомнили Ивана Хмару и Колю Рощина, всех других товарищей, которые навсегда остались в Антарктиде, и опять нарушили — по двадцать пять граммов выпили. И тут же в третий раз: каждый выкурил не положенную половинку, а целую сигарету. Только в салоне доктор никому курить не позволил, выгонял в кабину.
   Отошли, стряхнули заботы. Посмеялись над Борисом, у которого щека под бородой набухла так, что он не говорил, а невнятно мычал., ещё раз поудивлялись Ленькиной силище — на куполе и втроём сто килограммов поднять — рекорд, а он один! С уважением пощупали железные Ленькины бицепсы и пришли к выводу, что из полярников только сам батя имеет такие.
   Гаврилов храпел, беспокойно ворочаясь во сне.
   — Помнишь, как генерал о нем рассказывал? — спросил Валеру Игнат.
   — После чая? — подмигнул Валера. Давид рассмеялся.
   — Брось трепаться, — недовольно проворчал Игнат.
   — А что там был за чай? — профессионально поинтересовался Петя Зади— рако.
   — После того как батя выступил в нашей части с лекцией, — охотно на— чал Валера, не обращая внимания на протесты Игната, — мы все трое пода— ли рапорт насчёт характеристики и попали к самому генералу. Усадил он нас, велел принести чай, стал спрашивать о том и о сём и вдруг как гаркнет: «Ты что меня грабишь, шельмец?» Оказалось, Игнат со страха шесть кусков сахару в стакан положил и потянулся за седьмым.
   — Четыре и за пятым, — возразил Игнат.
   — А Игнат, — со смаком продолжал Валера, — вскочил и диким голосом заорал: «Разрешите обратиться, товарищ генерал! Это я от волнения, товарищ генерал! Я вообще, если хотите, могу пить несладкий, товарищ генерал!»
   — Врёшь! — схватился за голову Игнат.
   — Слово в слово! — простонал Давид.
   — И нам так рассказывали! — подхватил Тошка. — Весь полк ржал. Только я не знал, что это про тебя!
   — Ты вообще помолчи, пацан! — набросился на него Игнат. — Ты тогда ещё арифметику в школе учил!
   — Мы люди маленькие, мы можем и помолчать, — с деланной обидой ответил Тошка. — Только правду не скроешь, она пробьёт себе дорогу через разные там несправедливости и случайности, как луч солнца пробивается через зловещую тьму. Каково?
   — Поэт! — ахнул Алексей. — Шота Руставели!
   — Рассказывай дальше, — напомнил Ленька.
   — Про дело рассказывай, — сердито потребовал Игнат. — А то понёс чепуху, уши вянут.
   — Ладно, — ухмыльнулся Валера, — перехожу к Давиду. Чтобы показать, что он тоже не лыком шит, Давид вытащил из кармана пачку «Памира», осы— пав при этом стол трухой, и протянул генералу: закуривай, мол, братишка, не стесняйся, здесь все свои. Генерал крякнул и в свою очередь предложил «Казбек»; Давид тут же сунул «Памир» обратно в штаны, радостно запустил лапу в генеральскую пачку, вытащил три папиросы и раздал нам. Потом уселся поудобнее в кресле, закурил и брякнул, что генерал, наверное, много знает о Гаврилове, а у него, Давида, как раз имеется час-другой свободного времени, что бы послушать, — примерно в этом роде. И генерал вместо того, чтобы приказать нахалу выдраить танк вне очереди, вдруг начал рассказывать… Давид, у тебя память, как у магнитофона, воспроизведи.
   — Слушайте и мотайте на ус! — начал Давид, подражая, видимо, начальственному баритону генерала. — Я тогда командовал бригадой, и Ваня Гаврилов был самым лихим моим танкистом, я ему и рекомендацию в партию давал. Понятно? Без всяких «так точно!», молчать, когда начальство говорит! А ты клади седьмой кусок и закрой рот, я не дантист и не собираюсь проверять твои зубы. В конце сорок второго, когда Манштейн пошёл на Сталинград выручать Паулюса, что, как известно, закончилось для Манштейна хорошей трёпкой, Ваня отколол такую штуку. На ничейной земле стояла подбитая «тридцатьчетверка». Немцы к ней привыкли и внимания на неё не обращали. А Ваня в тот день был безлошадным — отправил свой покалеченный танк в ремонт. Насел на нас, уговорил и ночью вместе с двумя своими шельмецами забрался в ту «тридцатьчетверку». Утром, когда немцы пошли в атаку, он пропустил их танки мимо и шквальным огнём уложил полроты автоматчиков. Немцы, конечно, опомнились и разнесли «тридцатьчетверку» в пух и прах, но Ваня и это предусмотрел, отлёживался с ребятами в заранее вырытом окопчике. Как и было договорено, мы тут же перешли в контратаку и не дали немцам проутюжить эту троицу… А в другой раз, летом сорок третьего, устроил Гаврилов такой переполох, что помощник по разведке чуть не рехнулся, Прибежал ко мне, докладывает: «тигры» у немцев бьют по своим! Я ему — поди проспись, а он: «Товарищ генерал, сам с колокольни в бинокль видел: бьют по своим!» Я бегом на колокольню — в самом деле, несутся к Дубровке, где мы стояли, два взбесившихся «тигра», ведя огонь из пушек и пулемётов. Приказываю не стрелять, жду, а у самого голова кругом идёт — надежда появилась. Дело в том, что несколько дней назад в ходе наступления Гаврилов с тремя танками проскочил вперёд, а бригада застряла: комкор приказал подтянуть тылы, иначе мы рисковали остаться без горючего и боеприпасов. Проходит день, другой — нет комбата. Ну, думаю, прощай, друг, товарищ Гаврилов! Но, как выяснилось, поторопился. Танки Ваня действительно потерял, вернее, оставил и замаскировал в лесу, кончилось горючее, и по ночам пехом пробирался к линии фронта. И вот набрёл на два немецких танка: стояли у опушки леса на берегу пруда, а экипажи принимали водные процедуры. Экипажи — в рай, а сами — на «тигров». Славно прошлись километров пять по немецкому тылу и вернулись в бригаду.
   Давид перевёл дух и закончил рассказ не генеральским баритоном, а своим обычным голосом:
   — Потом генерал велел нам отправляться в расположение и ждать указаний, а когда мы вышли, нас нагнал его адъютант и вручил Игнату личный подарок командира корпуса — пачку сахару. Ничего не переврал?
   — А я знаю одного командира, которого батя боится как огня, — заинтриговал всех Алексей.
   — Трёшников? Макаров? — посыпались предположения.
   — Не угадали. Трешникова батя очень уважает, с Макаровым они друзья. А боится он только одного начальника… Кого, Ленька?
   — Тоже мне загадка! — ухмыльнулся Ленька. — Тётю Катю, конечно.
   — Неужто такая шумная? — поинтересовался Сомов.
   — Что ты! Она голос повышает, разве что когда по телефону говорит при плохой слышимости. Любит…
   — А двигатели-то не приглушили! — спохватился Игнат. — Вхолостую стучат! По коням, братва! Будь здоров, батя!
   — Проснётся — начну колоть, — сообщил одевающимся друзьям Алексей. — Одновременно и тебя, Валерка. Встанет у нас батя как новенький.
   — Будь здоров, батя!
   — Будь здоров!
   И вскоре поезд двинулся в путь.
   Много нарушений было допущено в эту ночь. Не принял достаточных мер к спасению своей жизни Гаврилов, запретив самому себе жечь доски. Трижды пренебрёг инструкциями Ленька. Выпили в рабочее время — опять нарушение, двигатели стоявших без дела тягачей чуть не два часа на полную мощность работали — ещё одно.
   Но все эти нарушения походники простили друг другу, потому что, как говорят бухгалтеры, актив намного превысил пассив.
   Батя остался жить, и один этот факт списывал все.
   А ещё — окрылённый, с поющей душой, повёл свой тягач Ленька. Набрал, как шутили ребята, материала для диссертации доктор Антонов. Поговорили, покурили, вдоволь посмеялись — в первый раз за обратную дорогу. Правда, у Маслова сильно болела челюсть, но зато в глубине души он надеялся, что Гаврилов станет перед ним извиняться и простит ему, что он проболтался о радиограмме Макарова.
   Так что все разошлись довольные и восприняли события этой ночи как хорошее предзнаменование.

ПЕТЯ ЗАДИРАКО

   Просидели часа два в салоне «Харьковчанки», выпили, закусили бифштексами, а до обеда никто не дотронулся. Сердце у Пети обливалось кровью, когда он выплеснул на снег густой наваристый борщ: так жалко было и своего зряшного труда, и ребят, которые сгоряча не отобедали, скоро спохватятся, что желудки пустые, да будет поздно. Борщ, как на грех, получился на пятёрку, капуста и свёкла хорошо разварились, впитали в себя бульонный сок, таяли во рту. Никогда бы не вылил такой борщ, а что с ним делать? На подобный случай нужен большой термос, в каких, по рассказам, солдатам на передовую обед таскали, а нет такого термоса, не предусмотрен. И кастрюли с герметическими крышками не предусмотрены, потому что во время движения балок трясёт, как в хороший шторм, без плиты специальной конструкции всё равно готовить нельзя — запрыгают кастрюли, как живые. Однажды Петя рискнул, попробовал на ходу готовить, но ничего хорошего из этой затеи не вышло, набил себе синяков да продукты испортил: гуляш оказался на стене, а щи — на полу. Алексей Антонов хотел было запечатлеть эту забавную сцену па киноплёнке, но дело закончилось тем, что он с проклятиями выудил свою камеру из кастрюли с гречневой кашей. Так что пришлось, как и раньше, готовить только па стоянках.