Кулибин принес коробку с лекарствами и стал в ней рыться.
   — Скажи — что, я отвечу — где, — сказала Ольга.
   — Нашел, — ответил Кулибин. — На, выпей. Успокойся.
   Значит, он рылся не для себя, для нее. Лениво захотелось швырнуть таблетки в помойку, в лицо Кулибину, в форточку. Маленький дебош вполне годился бы к моменту. Но для этого как минимум надо было бы помахать руками. Сил же не было. Ольга выпила таблетки. Кулибин обнял ее и отвел в спальню. Она уткнулась в подушку, столкнув с места притаившийся в складке запах Гриши. «Жидовская твоя морда, — вяло думала Ольга. — Зачем отдал мальчика казакам? На флейте она у тебя играет, дура! А сыну дарят шашку… Ей не на флейте надо чирикать, ей надо стучать по барабану… Хотя какое мое дело? Пусть делают что хотят… Все по фигу!»
   Кулибин укрыл ее стареньким детским заячьим пальтецом. Им они укрывали Маньку, когда та хворала. Девочка цеплялась пальчиками за ласковый мех и всегда хорошо засыпала.
   Какая-то натянутая струна в Ольге не выдержала и тоненько, деликатно лопнула. Ольга почувствовала, как именно в это место устремилась боль и вышла через щель, оставленную струной.
 
   Она проснулась. Кулибин спал крепко и тихо. Она даже тронула его рукой
   — теплый. Сходила куда надо, вернулась, сна ни в одном глазу. «Ну и пусть рожает, это нормально… Я порадуюсь. Помогу. Все путем, все как у людей».
   Правильные мысли или, скажем, первые мысли… Но в том-то и дело, что тут же выпархивали и вторые, и третьи… Например, что ей делать с планом устройства собственной жизни, жизни без Кулибина, с поисками главного в ней, потому что то, что было, — это как бы закончившийся репетиционный процесс. Только сейчас она готова к сольному концерту, сейчас она все знает и может, и Манька это поймет, она не приставит, не посмеет приставить ее к пеленкам… Хотя, Господи, какие пеленки? Теперь и понятия такого нет… Значит, и говорить не о чем… Но разве она сейчас думает о дочери? Она о том, что в план жизни надо внести коррективы. Вот рядом спит Кулибин, спит крепко, и ему вряд ли снятся утюги… Кто-то ей сказал, она тогда была еще молодая, что утюг во сне — грех на совести. Правда, речь шла о тех, старых, утюгах, которые разогревали на огне и к которым имели прихватки. Ей же снились электрические, советские, тяжелые и ценные именно этим. Что есть грех в ее жизни? То, что она лежит сейчас в одной постели с Кулибиным, или то, что она хочет его из нее изгнать? Но как можно решиться сейчас все менять, когда Манька в положении? Тогда эта дура точно возьмет и изведет дитя. И у нее потом начнется непроходимость труб, это то, что у Ольги случилось после родового воспаления. Но она отказалась лечиться, потому что благодаря непроходимости не беременела. Знакомая гинеколог сказала ей тогда, что «она дождется», что все нелеченое «на старости лет взбрыкивает». Слава Богу, у нее все в порядке, но ведь еще и не старость… Но почему-то тогда не страшно было за себя, а сейчас за Маньку страшно, не надо ей больных труб, чтоб она у меня была здоровенькая и крепенькая, она у меня одна, хотя, конечно, и я у себя одна, но я баба могучая, я еще той закалки, когда сначала было очень страшно, а потом привыкли, а потом уже не страшно ничего, потому что пугать уже нечем… Сталин был… Чернобыль был… Чечня опять же… «Вы не пробовали их дустом?» Это такой анекдот детства. А нынешние выросли нежными. Деньги у них — доллары, родильный дом — @Лондон, утюги — «Мулинекс», чайники — «Тефаль». Прокладок развели, как грязи. И все с крылышками, крылышками. Ангелы вы наши!
   Хорошие люди умирают. А супостаты их блямкают на митингах. И черт им брат.
 
   Она сказала мне, что снова уезжает в Тарасовку. Кулибин будет ремонтировать квартиру, взял в помощники украинца Сэмэна, а может, наоборот, это Кулибин у украинца будет в помощниках. Не важно. Главное — вдвоем быстрее и дешевле.
   Кулибин прочистил в Тарасовке печку и трубу, и теперь Ольга жила при живом, веселом огне. На все ремонтные дела живых денег не было, пришлось продать старинный серебряный портсигар и шесть столовых ложек из двенадцати.

ИВАН ДРОЗДОВ

   …был художником и, что называется, городским сума-сшедшим. Глядя на березку, он рисовал рейхстаг, а кусты бузины вызывали к жизни руссковатого Христа где-нибудь в степи под Херсоном. Ольга часто гуляла в его сторону, в конце концов когда-то пришлось сказать «здравствуйте».
   Он был приветлив и мил. Назвался Иваном Дроздовым, что Ольга уже знала, как знала и то, что он время от времени попадает в больницу, но, в общем, человек тихий и, можно сказать, хороший. И если б не рисовал не то, что видел, то никто бы ничего не заметил. Но Иван Дроздов был человеком публичных действий. И мог нагло нарисовать вместо дитя в коляске консервную банку, что, естественно, понравиться никому не может.
   — Я вас нарисую, — сказал Иван, глядя на Ольгу. — Вы сильный образ.
   — Ни-за-что! — засмеялась Ольга. — Знаю я вас!
   — А! — ответил Дроздов. — Боитесь. Из вас идет эманация топи.
   — Скажите, — спросила Ольга, — а может эманация топи идти из самой топи?
   — В России нет, — ответил Дроздов. — Здесь все не то, что есть и кажется. Здесь во всем подмена. Мы все живем с чужими сущностями. Поэтому ничего и не можем понять…
   — А я-то, — засмеялась Ольга, — думала о себе хорошо. Оказывается, топь, гадость такая…
   — Кто вам сказал? Топь так же прекрасна, как Бештау, но имейте в виду, что Бештау вовсе не Бештау… Просто я объясняюсь вашим глупым языком.
   Выяснилось, что говорить с Иваном Дроздовым интересно. Никогда не угадаешь ответа на самый простой во-прос.
   — Иван, слышали? Сегодня утром электричка сбила человека! — Это она ему днем, дойдя до его места, где он, глядя на каменный дом какого-то генерала, рисовал старые руки, держащие сито. — Такой ужас!
   — Успокойтесь! — отвечал Иван. — Здесь электрички не ходят. И человек этот никогда не был им.
   Ну что тут скажешь?
   Однажды она помогла Ивану нести мольберт, потому что какая-то бабка принесла и поставила у ног Ивана банку с огурцами, толстыми и неаппетитными на вид.
   — Отнесешь сестре, — сказала она ему.
   Иван нес банку бережно, как живую, а Ольге достался мольберт.
   Он жил в теплой пристройке к большому аляповатому дому. Сестра его вышла на крыльцо, и Ольга ей сказала, что помогла Ивану донести вещи.
   — Не делайте так никогда, — тихо сказала сестра. — Он мужчина неразбуженный. И нам это ни к чему… Молодых я гоню просто палкой, а вы женщина немолодая — я вам говорю словом.
   Ольга почему-то испугалась и просто бежала со двора, дома спросила у кулибинской сестры, а сколько лет этому блаженному Ивану.
   — Точно не скажу, но лет сорок пять — сорок семь… Сталин был еще живой. Мы почему это помним? Когда он умер, отец Ивана стал танцевать прямо на улице и дотанцевался до инфаркта. И я тебе скажу, инфаркт этот был им как подарок, потому что посадили бы как пить дать… А родня его быстренько доставила в больницу, где он и отдал Богу душу. Ивану тогда было года два…
   С тех пор Ольга не ходила туда, где рисовал Иван Дроздов, но думала о нем почему-то много. И больше всего о том, что он неразбуженный. Это были плохие, стыдные мысли.
   Прижавшись к штакетнику, она наблюдала как большой и сильный мужчина время от времени нелепо и резко «баламутил» руками, будто отгонял от себя то пространство земли и воздуха, которые ему не годились для жизни. Так, может, такого и надо разбудить? Простое святое дело?
   Ольга зажмурилась, видя свой грех от начала и до конца, она не знала, что так может быть — мысленно, у чужого забора, за притвором век. Когда раскрыла глаза, то увидела лицо Ивана. Это было лицо идиота. Пришлось почти бежать. Потом уже легко представила, как по утрам (или вечерам?) сестра приносит брату таблетки «для его здоровья», как покорно он их запивает водой из алюминиевой кружки со звоном цепи на ручке. Все существовало в одном месиве: танцующий на улице сталинский мужик и сын его, выросший видеть не то, что видят все, и эта гремящая кружка. Цепь… Ну что тут поделаешь? И еще банка с огурцами, отвратительными с виду, которую Иван нес, как сокровище.
   Что на самом деле была эта банка? Какую она скрывала сущность?
   — Я, например, топь, — сказала Ольга, глядя на себя в зеркало. — Сама в себе вязну. И это не есть полезно. Надо с этим кончать.
 
   На следующий день она снялась с места. Дома нашла ремонт в самом что ни на есть кризисном положении, когда разрушено все бывшее, стоявшее и державшее, а на новое как бы уже и сил не осталось. Украинец, правда, суетился, прикладывая к стене то те, то другие обои, а Кулибин просто рассыпался на составные: выглядел плохо, беспрерывно сосал валидол и откашливался нехорошим, «сердечным» кашлем.
   Ольга вздохнула и отстранила его от работы.
   — Езжай в Тарасовку, — сказала она, — отдышись.
   Он сопротивлялся вяло, виновато. Ольга настояла на своем, потому что украинец пообещал взять в дело земляка, который быстрый, который раз-раз…

СЭМЭН-УКРАИНЕЦ

   Он складывал деньги в разные кучки: сотня к сотне, тысяча к тысяче. Это были высокие кучки. Низко, приземисто лежали «полстатычки» и «стотычки». Так он их называл. Ему нравилось «щитать гроши».
   — Я добрию, — говорил Сэмэн. — На душе робится тыхо.
   К ночи Ольга перенесла матрац, на котором рядом с Сэмэном спал Кулибин, в спальню. Дело в том, что мужчины поставили в ноги на табуретку телевизор и смотрели его с полу вместе. Лишать наемного рабочего удовольствия Ольга не считала правильным, но именно в этот день шел фильм, который она очень любила. «Осенний марафон». В этом фильме она «перебывала» всеми: женой, любовницей, подругой по работе, дочерью, она перебывала даже мужчинами. Очень нравился швед, не уме-ющий попасть в десятку нашей жизни, хотя кто это умеет? Обожала Леонова в чужой куртке, с его знаменитым «хорошо сидим». Но главное… Главное, в фильме был мужчина, которого играл Басилашвили. Его Ольга люто ненавидела. Она просто упивалась этой ненавистью, смотря фильм бесконечно и получая от этой ненависти полное наслаждение. Кайф… Хотя если разобраться… Если ты получаешь наслаждение от ненависти… То что такое любовь? Не перепутаны ли их сущности? Или сами слова — тьфу?
   Ольга попросила Сэмэна поставить для нее кресло.
   — Извини, — сказала она, — но я на этом фильме оттягиваюсь.
   — Розумию, — ответил Сэмэн. — Хорошо тоди було житы. Можно було не робыть. И бабы были добри, за це дило не бралы гроши.
   Так он сказал, украинец, укладываясь на матрац у Ольгиных ног.
   …Уже шла музыка, уже они бежали — швед и русский, а эта сволочь внедрил в голову свою дурацкую мысль, и она червем вгрызалась в мозги, искала место, где поселиться окончательно.
   Фильм был испорчен. Осталось ощущение тоски от ушедшей радости. Все раздражало, все! В каждом слове чувствовалась фальшь, все были не там и не теми.
   — Фу! — сказала Ольга, резко вставая. — Вы мне испортили весь фильм.
   — Я? — не понял Сэмэн. — А шо я такэ казав?
   — Да ладно вам, досматривайте, если хотите. А я пойду спать. Но скажу вам… Может, вы и не работали, а я так всю жизнь не разгибалась.
   — Лягайте со мной, — добродушно сказал Сэмэн. — Я буду вас прикрывать своим тилом, а на мэни буде аж два одеяла.
   Ольга засмеялась и как бы в шутку толкнула его ногой. Он ее поймал, ногу. Жесткие пальцы стали мять ей стопу, а она глупо стояла цаплей. Вырвавшись, она сказала… Господи, какую чепуху она сказала! Она сказала, что она «женщина дорогая… И вообще не по этому делу…».
   — Якщо вы, — сказал украинец, — не по цему дилу, то звидкиля вы знаете, шо вы дорога? Це вам тилькы кажется, це вы носытэ таку мысль…
   — Дешевая, что ли? — засмеялась Ольга. — Ну и хам же вы!
   — Чого ж дэшэва? — ответил Сэмэн. — Вы женщина бэсплатна. Вы тикы зя лябовь.
   «Ты дурак, украинец, — думала она уже потом, засыпая. — Даже не за лябовь. Вот оказывается за что… За так…»
 
   Все время хотелось ударить побольнее. Уязвить. Унизить. Очень продуктивная среда для совместного проживания в процессе ремонта.
   — Скажи, — спросила она его. Узенький серпик луны подрагивал и зяб в рваных, ополоумевших от бега облаках. Откуда он, небесный, мог знать, что должен был стать тем самым серпом, что по яйцам? — Скажи, почему именно вашего брата украинца так много было в полицаях? Так много среди сверхсрочников? Что это у вас за призвание?
   Он напрягся рядом, но молчал.
   — Вы холопы. Прислужники. Вас немцы ставили у печей… Именно вас…
   — Я б и зараз встав, колы б тэбэ туды повэлы… — тихо ответил Сэмэн.
   — Исчерпывающе, — засмеялась Ольга.
   — У москалив од вику така гра. Щитать катов у других народив. Своих бы перепысалы. Бумагы не хватэ.
   — Что значит — считать котов?
   — Кат — це палач. Ничого ты, баба, нэ знаешь. Ты, баба, дура… Ты вэлыка дура, баба… Спы мовчкы…
 
   — Ты со всеми хозяйками спишь, когда делаешь ремонт? — спросила она его как-то.
   — Як повезэ…
   — Со мной, значит, повезло?
   — Ты мэни нравишься, — серьезно ответил он. — Я бы на тоби женився.
   — Мне благодарить? — засмеялась Ольга.
   Почему-то стало приятно. Ненужный человек сказал ненужные слова, а на душе потеплело. А то хотел в печь! Но и она тоже… Хороша… Каждый народ наполовину черен. Ни больше… Ни меньше…
   Она никогда не спрашивала его о семье. Теперь спросила. Он разведен. Остался хлопчик. У бывшей жены от родителей есть все: и дом в Полтаве, и машина, и садовый участок.
   — Мужиков у неи, как алмазив в каменных пещерах. Вона у меня видная, ноги выше головы. Чого разошлись? От цего…
   Ольга почувствовала жаркую черноту чужой трагедии, ей захотелось сказать что-нибудь в утешение. Но вылезла банальность про время, это кругом несчастное понятие, на которое и без нее свалено столько всего.
   — Извини, что сказала глупость. Но так трудно бывает удержаться.
   — Це правда. Про врэмя, — ответил Сэмэн. — Врэмя можно подэлыты на всих людей, тоди получается маленькая цифирка, и тоди мы як бы ничого… А колы умножить… Время на людей — тоди таке число, що пид ним хряснешь. Зараз таке. Помножене на усих зразу.
   «Это что-то очень специфически украинское, — подумала Ольга. — Что делить? Что множить?»
   Но, видимо, Сэмэн и появился в ее жизни, чтоб портить слова и прикладывать к жизни глупую арифметику.
 
   Потом приехал Кулибин и сразу стал звонить Маньке, выспрашивал, какие у нее анализы, кричал, что надо повышать гемоглобин. Ольга была смущена и обескуражена такой степенью заботы. Она сама только спрашивала дочь: «Все нормально?» — «Нормально», — но чтоб узнавать цифры! Потом Кулибин сказал: всем из квартиры надо уйти, чтоб хорошо проветрилось, иначе «сдохнем, как тараканы». Стали собираться кто куда, а Кулибин возьми и скажи:
   — Да! Совсем забыл. Такая история. Художник твой повесился.
   — Какой художник? — не поняла Ольга.
   — Тарасовский. А картины свои гениальные принес тебе. Сказал, что не знает твоего имени и отчества, чтоб составить завещание, поэтому наследство привез в дет-ской коляске. Я посмотрел, по-моему, это халтура в чистом виде… Но прибежала его сестра, чтоб все забрать, мы не отдали. Он же сам привез!
   — Господи! Да отдайте! — закричала Ольга. — Я с ним всего ничего, раз поговорила и помогла отнести мольберт. Отдайте — и думать нечего.
   — А если он гений?
   — Тем более отдайте!
   — Ну-ну, — сказал Кулибин. — Ну-ну… Твои дела.
 
   — Какая свинья? Ты видишь, какая свинья? — Это она спрашивала меня, когда пришла в тот же день на время «проветривания».
   Свиньей она называла Кулибина, сто раз передразнивая это его «ну-ну»…
   Я же думала, что Кулибин уже обо всем этом забыл напрочь, а именно Ольга побежит искать «кого-нибудь умного», чтоб глазом посмотрел на картинки, что это ее «отдайте!» — абсолютно недозрелая эмоция, под ней сейчас барахтаются чувства сильные и страстные, и я противно так сказала, что да, конечно, надо отдать, кто она ему, но посоветовать родственникам оценить все, мало ли…
   — Это уже их проблемы, — ответила Ольга.
   Я ей не поверила.
   — Сама поеду и отдам.
   Она позвонила домой, трубку взял украинец.
   — Скажи мужу, что я поехала в Тарасовку.
   Видимо, он ей что-то сказал. Она вытаращила глаза:
   — При чем тут ты?
   — …
   — В школе все рисовали…
   — …
   — Ну как хочешь… Встречаемся у расписания.
   — Мой маляр — любитель искусств, — сказала она. — Хочет глянуть…
   — Зачем же первому встречному? — спросила я.
   — Знала бы ты…
   Она рассказала, что жила с ним это время как старая жена со старым мужем… «Лет сорок вместе». И еще она мне сказала, что «любовь» теперь пишется «лябовь».
   — Не знала? — сказала она. — Так знай.
   «Дура, — подумала я, — какая она все-таки дура».
   Но подумала и о том, что у слова есть энергетика разрушения. Тогда его лучше не употреблять, лучше совсем забыть.
   Лябовь…
   Лябо…
   Ля…
   Слово было исковеркано самым стыдным образом. Слово было изнасиловано изувером, и Ольга вдруг поняла, что никогда больше она не сможет услышать так, как раньше, что это наглое, с раскрытой пастью «я» уже встало впереди всей азбуки и корячится, и крючится, находясь в Радости Первого Лица и насильника тоже…
   Я тоже запомнила это слово навсегда. Потом даже решила, что ничего в нем страшного нет. В какой-нибудь русской губернии вполне могут так говорить. Вообразила себе деревню-брошенку. Легко, радостно побежало по ней слово. Ах, эта неприкосновенность, это целомудрие речи, уже порушенное, и иногда столь замечательно точно. Тут слышу: «Он такой цепур голдовый». Переспросила: «Это кто?» — «Ну, этот, что пальцы веером!» — «А! Как вы сказали?» — «Цепур голдовый. Да понятно же, понятно!.. Золотая цепь на шее там или еще где». — «На дубе том…» — добавила я. — «Ну, это уже грубость… Люди могут обидеться».
   Я уже ляблю лябовь… Из далекой, придуманной мною деревеньки мне беззубо улыбаются бабки. «Ишо не то говорим, милка, ишо не то…»
 
   Слово заслонило факты жизни. А они были таковы, что Ольга ехала с Сэмэном в Тарасовку.
   Он сказал ей, что душой млеет в подмосковном лесе. Что он в нем как в материнской утробе.
   Тепло, нежно, влажно.
   — Поэт ты наш, — смеялась Ольга. — Я же про себя знаю другое. Я дитя бетона и асфальта. В лесу мне холодно, в степи мне жарко… Моря я боюсь… Горы меня подавляют… Мне нужна горячая вода с напором, теплый сортир, огонек газа в любую минуту. Телефон, телевизор…
   Но Сэмэн ее не слушал, он смотрел в окно, а она только-только приготовилась сказать ему, что так же страстно, как лес, он любит грошики, но именно в лесу они как бы и без надобности. Ежики и елки — все бесплатные… Но смолчала. Как сказал этот щедрый на наследство Иван Дроздов? Мы не те, какие есть на самом деле. В нас во всех к чертовой матери перепутаны сущности…
   «Ничего лично во мне не перепутано, — сказала себе Ольга. — Я проживаю свою собственную жизнь».
   Тогда почему ей так тоскливо и хочется выпрыгнуть из электрички? А Сэмэн, наоборот, продолжает млеть, хотя чего млеть-то? Кругом грязь и спятивший с ума дачник, рубящий лес налево и направо…
   Приближалась Тарасовка.
   Когда они подходили к дому, сестра Ивана Дроздова вывозила со двора груженую коляску под конвоем милиционера.
   Увидев Ольгу, она благим матом стала на нее орать, и никому бы мало не показалось. «Проститутка» и «спекулянтка» — это были самые деликатные слова ее речи. Слова Ольги о том, что она приехала, чтоб все вернуть, просто нельзя было услышать.
   — Вы! Полицай! — закричал Сэмэн милиционеру. — Остановьте бабу!
   Теперь пришлось отвечать за полицая. И не было другого способа, как бежать в дом, где сестра Кулибина прикладывала к лицу мокрое полотенце. Она с ненавистью посмотрела на Ольгу и сказала, что всю жизнь жила с соседями в ладу, а теперь вот такой скандал…
   — Не надо брать чужого, — зло ответила Ольга.
   — Это же ты! Ты! — кричала сестра. — Он тебе привез свою мазню, я для тебя ее держала.
   — Я же и виновата, — возмутилась Ольга, уходя со двора.
   — Як казала моя бабуня, — засмеялся Сэмэн, — и на нашей вулици собака насэрэ.
   Но на станцию он идти отказался, сказал, что раз приехал — то приехал. Он сходит к этой тетке. «Глянуть надо…»

АЛЕКСЕЙ

   Электрички в тот час отменялись одна за другой. Ольга замерзла, а когда поезд все-таки подошел, он был забит так, что она испугалась — не втиснется. Но ее хорошо примяли сзади, и она все-таки попала в тамбур, остропахнущий и горячий. Закружилась голова, и она подумала: «Не страшно. Тут я не упаду». Какое-то время ей даже казалось, что все-таки она теряла сознание, и в таком состоянии была протащена в вагон, там, прижатая к стенке, она сумела даже ухватить глоток ветра из окна. В Мытищах ей повезло сесть, и она, уже сев, снова как бы потеряла сознание, но тоже страшно не было. Там, в сумерках мысли, она даже поговорила с Иваном Дроздовым, сказала ему, что о нем думает: надо же сообразить привезти ей картины, кто он ей, кто она ему? Он ей что-то объяснял, но в гаме людей она плохо его понимала и стеснялась, что его дурь (а что умного он может сказать?) могут слышать посторонние и будут удивляться, что такая вполне приличная дама имеет отношение к идиоту. Поэтому Ольга смущенно улыбалась налево и направо, показывая этим, что она отдает полный отчет в том, кто такой Иван Дроздов и где ему место.
   В медпункте ей сунули в нос нашатырный спирт, голова стала ясной и легкой, было некоторое недоумение, как она сюда попала, но сразу все выяснилось: ее привел мужчина — «вот он!» — и она не первая сегодня, большой сбой в расписании и все такое.
   Мужчина спросил, куда ей ехать.
   — Посадите меня в такси, — попросила она и стала искать сумочку, но ее не было.
   — У вас с собой ничего не было, — сказал мужчина.
   Но она-то знала, что с ней была кожаная сумка с деньгами и ключами и с другой разной дребеденью. Ее втолкнули в тамбур, и она держала сумку буквально на груди.
   — Поверьте, — мужчина как бы оправдывался, — я внимательно посмотрел вокруг вас. Попутчики сказали, что вы сели ни с чем.
   — Я вам верю. Тогда дайте мне телефонный жетон.
   Кулибина не было. Значит, квартира все еще проветривается. Позвонила Маньке — занято.
   — Поедемте ко мне, я тут рядом, — решительно сказал мужчина. — От меня дозвонитесь, и за вами приедут. Я зовусь Алексеем.
   Они сели в трамвай и через десять минут были на Переяславке, а через двадцать она сидела в кресле довольно обшарпанной однокомнатки и ее поили чаем.
   …Она вдруг четко вспомнила то свое состояние перед щелью между электричкой и платформой: ей ее не перешагнуть. Было не просто предчувствие падения, было само падение, иначе как бы она знала шершавость бетонной плиты, жар колес, разверстость земли, узость щели, которая по мере падения в нее пахла все время по-разному, и где-то глубоко-глубоко был сладко-пряный запах молозива, — Господи, она сто лет уже забыла это слово, а тут оно вернулось. Но в этот момент ее дернули за руку, и она переступила.
   Она долго звонила. У дочери по-прежнему было занято. И дома никого. Была зла невероятно на всех. Хотя, как выяснилось потом, история была проста и забубенна. На телефонной линии, что к Маньке, произошла какая-то поруха.
   Изгнавший всех из квартиры Кулибин забыл свои ключи дома. У Сэмэна ключей не было. Случилась эдакая забавная всеобщая потерянность.
   То, что она осталась ночевать у первого попавшегося, то, что ее мозг оказался ленив и не придумал других вариантов, а даже как бы обрадовался возможности не думать, станет вопросом завтра. На тот же момент существования нигде было самое то.
   — Знаешь, — скажет мне потом Ольга, — я поняла бомжей. Поняла неразборчивость их жизни. Тут как тут… Не тут, так там… Без разницы. Когда не надо выбирать, снимается почти вся тревога… Свобода выбора? Не морочь мне голову. Это изыск! Это рюшик! И головная боль… Счастье не в выборе. В его отсутствии.
   Боже! Как я на нее кричала своим сохнущим от нервности горлом, как я ее уличала! А она хотела от меня сочувствия. Ничего больше.
 
   Кулибин же, несколько раз выходивший к автомату, решил, что Ольга у кого-то из знакомых, а может, вообще осталась в Тарасовке. Он подумал, что, не дозвонившись до Маньки, она сообразит позвонить в службу ремонта и успокоится. Ольга же решила, что Кулибин трясется над беременной дочерью и ему неохота возвращаться в дух ремонта. Конечно, был Сэмэн, который вернется… Ну так пойдет куда-нибудь, жил же он где-то до них…
   Лежа в чужом доме, на чужой простыне, Ольга думала, что двадцать лет тому назад такое было невозможно просто по определению. Десять лет тому назад она бы сто раз подумала. Последнее время с ней только так и случается. Даже если свои простыни, то мужчины на них совсем чужие.
   «Я свободна от общественного мнения, — думала о себе Ольга. — Из меня вырезали орган, который отвечал за это». И она зависла над оставшейся в ней пустотой (сгинь, проклятая!), в которой когда-то кишмя кишел страх — страх зависимости от отношения к ней не просто чужих, а чуждых ей людей. Все детство, вся молодость были прошиты этими нитками. Ибо нет ничего более ядовитого и злобного, чем то, что «люди скажут». Ведь никогда не скажут хорошо, а плохое нанизают, как монисто, длинное такое монисто, которое много раз можно обмотать вокруг шеи, до состояния полного удушения. Сейчас она не то что разорвала его — сейчас она близко не допустит к себе эти дрожащие, скрюченные, злобные пальцы людей… Ольга повернулась на бок, скрипя чужим диваном. «Вот вам»… «Вот вам»…