Мальчик был потрясен. А что с этим еще можно делать? На что это годится? А потом прочитал, что какая-то певица лечит этим горло. А мама говорит, что самое целебное, что есть на свете, – это моча. Получается, что человек вообще безотходное хозяйство. Все из него можно пустить в дело. И это все к тому, что в одинокости своей человек, по сути, оснащен очень хорошо. Если бы можно было спастись от армии без увечия, он бы никогда не брал это в голову, но он не знает как… У него не получится притвориться сумасшедшим, слепым, глухим. Это точно не для него. Он для такого слишком прост.
Они едят рыбу в майонезе, запеченную в духовке. Пьют водочку. Все, кроме него и Реторты. Дина пьет тоже. Он смотрит, как ее влажный рот обхватывает края рюмки, а потом долго остается мокрым, и мальчик ловит себя на желании облизать губы Дины и даже слегка их высосать.
Выясняется замечательная вещь. Водила уезжает сразу, потому и не пил – он, дурак, не сообразил.
Вечером они все – папа приехал на электричке – стоят на крылечке, мама показательно дышит: «Диночка! У нас тут хорошие потоки – река, смешанный лес и луговина». – «И фекалии», – говорит мальчик. – «Ветер никогда оттуда не дует, – возмущается мама. – Лишь бы сказать гадость». – «Да ладно вам, – смеется Дина. – А то я не знаю, что в краю родном всегда пахнет сеном и г…». – «Но не пахнет же», – кричит мама, обижаясь на даруемую Дине за так природу.
Родители уходят спать, а они с Диной смотрят фильм «Однажды в Америке». Оказывается, она его не видела! «Вы что?» – кричит на нее мальчик. Но он рад, что такой фильм достанется ей при нем, как будто это он его сам снял, будто это он Серджо Леоне. Он считает этот фильм первым среди лучших. «Титаник» – барахло. Хотя там тоже переживания, но как можно сравнивать! Бандиты, хулиганы, воры, а сердце за них замирает, будто это ты скатываешься под машину, спасаясь от пули. А эта девчонка! Тут он соображает, что у Дины рот этой девчонки. Большой и бесформенный. И это он стоит сейчас в сортире и подглядывает, как она, голая, танцует на цыпочках. Мальчику казалось, что он не дышит, зато сердце стучало так, что Дина, видимо, слышала. Взяла его за руку и сжала ее. Это было и приятно, и противно одновременно. Приятно, потому что женщины еще не брали его руку, когда он взволнован по поводу женщины, пусть даже другой. А противно оттого, что она как бы поторопилась. Ему хотелось длинного переживания вместе, а она схватила его сразу, будто говоря: «Да знаю я, знаю, что там с тобой происходит. Дело, мол, житейское…»
Под благовидным предлогом – чуть-чуть убрать звук – родители показательно кряхтели, он знал все их приемы воздействия – он вынул свою слипшуюся ладонь у Дины и сел чуть-чуть от нее подальше, чтоб оставить себе простор для переживаний… Ведь самое главное, в фильме, было впереди…
Но когда убили богача-банкира и его жену прижали лицом к сейфу и подходили к ней сзади по очереди, он вышел.
– Я это видел пять раз. – Он видел три раза, но сказал почему-то «пять».
Он сел на нижнюю ступеньку крылечка, по ногам тоненько дуло из подполья дачи. Он его боялся, подполья, там жил да поживал очень разномастный мир тварей. Он ему был неприятен. Поэтому когда рядом что-то зашевелилось, он едва не закричал, потом едва не закричал уже по другой причине. Огромная псина положила ему на колени голову и стала умащиваться у его ног большим телом. Он понял, что где-то порвалась рабица и через нее пришла эта собака. Собак здесь до фига. Брошенных с прошлых сезонов. Они приходят и смотрят людям в глаза, ища хозяев, чтоб все им простить и остаться. Но даже если находят своих, те их гонят, бывает, что травят или зовут живодерку. Он много об этом думал. О человеческой взрослой душе, абсолютно жестокой и абсолютно неверной. Он пытался представить то время, когда сам станет таким. Станет же, никуда не денется. Он уже видел, как превращались в убийц кудрявые ребенки, еще вчера готовые есть из одной миски с собаками. Проходило каких-нибудь десять лет – и куда что девалось? Он не думал о себе: я, мол, таким не стану. Стану! Говорил он себе. Такова природа. Человек отделяется от чего-то главного, как отделяется лодка от берега. А те, которые продолжают любить то, что любили в детстве, они выродки, потому как они другие. Он знал этих, других. Парня в школе, которого забивали товарищи в уборной за то, что не плюнул, как все, в большой бидон с квасом, который купили учителя на окончание учебного года. Он не плюнул и шел доложить, что пить этот квас нельзя. Его отловили по дороге и избили так, что он потерял сознание. Те, которые били, и вынесли его на улицу под забор и сами прибежали с криками: «Митьку забили! Митьку!» Мальчик знал все, но смолчал. Он, готовый положить на рельсы свою ступню, избиения боялся, боялся чужих рук, которые будут его мучить. Он видел, как несли бидон в учительскую, где на столе стояли цветы, дары благодарных за науку детей, и у учителей был дурашливый вид. Он решил сказать маме, что видел, как кто-то чужой… Не ее ученики… Но тут все закричали про Митьку, и пошло-поехало. «Скорая», милиция. Митька оклемался месяца через два, и уже никому ни до чего не было дела. А учителям тот плюнутый квас хоть бы что… Даже не пронесло никого. Здоровый оказался народ. Потом эти же самые, что снимали с Митьки шкуру послойно, ходили просить у него прощения, и он всех простил: «Кто я такой, чтоб не прощать?» И слова эти хорошо легли в грунт. И уже стали чуть ли не крылатыми. Били других и орали: «Да кто ты такой, чтобы нас не прощать!» Мальчик погладил собаку, она благодарно пискнула ему в колени. «Завтра я узнаю, какой я», – думал он, трогая шерсть и находя на ней проплешины изгнания и тяжелой жизни, возможно, это лишай, и мама завизжит дурным голосом. А может, что и похуже, сейчас ночь, не видно.
Это она пустила соседям собаку. Отец приготовил веревку, чтоб задушить едва волочившую ноги псину, а она взяла и втолкнула ее во двор соседям напротив. Соседи – бестолочь, у них калитка не закрывается, поэтому она толкнула ее и впихнула собаку, а потом подложила под калитку камень. Человеку сдвинуть его без проблем, а помирающей собаке ни за что. Девочка проделала все это быстро и ловко, пока папочка мудохался с петлей.
– Выведи ее просто за пределы участка, – шипела мама. – В конце концов мы ведь не живодеры.
«Живодеры, – думает девочка, – еще какие живодеры».
Она без пиетета к предкам. Она их изучила вдоль и поперек и отказала в человеческом. Обе бабушки в домах престарелых, сестренка с синдромом Дауна отказная. Родители к ней не ходили ни разу. А девочка однажды пошла и смотрела на этих детей через решетку забора, ждала толчка в сердце, который скажет: "Вот она, твоя сестра, но толчка не случилось. Случилась всеобщая брезгливая жалость к малолеткам с одинаковым выражением лица и какой-то подкожной печалью. Как будто большое горе, у нормальных людей сосредоточенное в одном месте, здесь пролилось во всем теле, превратив человечка в пузырь горя. Девочка тогда придумала такое лечение: надо проколоть кожу и отсосать горе, оно ведь так хорошо видимо простым глазом. Его даже можно потрогать пальцем. Сестричку она не вычислила, так и ушла с желанием стать врачом даунов, вылечить сестру и этим отомстить родителям и за нее, и за бабушек-бездомниц. Ей не с кем поделиться мыслями, которые рвут ей виски.
На участке всего две девчонки. Они живут от нее далеко, через десяток дач, они дружат между собой, и она им лишняя. Она пыталась внедриться в их дуэт, но была отброшена беспощадным образом. Ей сказали, что их семья важничает, воображает, а они простые, дети рабочих. У них нет мобильников и нет импортной машины, и резиновый бассейн их родители купить не могут, потому что это «показуха», если речка в полукилометре. Она их выслушала и ушла от них навсегда. У нее к родителям счет не этому чета, но это ее счет, она не любит их по-своему, а не по счету – мобильник там или бассейн. У нее свой ум. Она его не очень показывает, потому как знает: люди чужой ум не любят. Они его не считают за таковой, даже если это какой-нибудь гениальный ум, людям собственная голова всегда дороже, даже если это совсем глупая голова с глупым умом, что чаще всего и бывает. Именно глупый ум гуляет теперь праздник, как говорила одна из ее бабушек до того, как злой ум запроторил ее в богадельню. Поэтому девочка молчалива и для всех «себе на уме». Очень хорошо, думает она. Я-то на уме. А вы все на дури. Можно было бы отчебучить интеллигентскую фразочку, что эта девочка не страдает комплексом неполноценности. Но девочка просто не знает, что такое комплекс неполноценности. В ее пятнадцать сия мудрость психотерапевтов еще не доковыляла до нее на своих избитых ногах, хотя девочка уже страдала и даже очень: она не нравилась себе в зеркале. Что, по мнению психотерапевтов, вполне сдобное поле для комплексов.
Девочка же страдает по старинке, она уходит с зеркальцем с ручкой за дачу, под кухонное окно, снабженное дополнительным выдвинутым на улицу подоконником. Если сесть под него, ее не видно, и можно разглядеть широкий нос с чуть набрякшими ноздрями и пространство под ним с широкой ложбинкой «для стекания соплей», и просторы щек, резко тормозящие под твердыми скулами. Лицо становится геометрией с прямым скульим углом. Потом оно, подымаясь вверх, обретает другую картину в виде мелковатых приплюснутых ушей, не способных удержать прядки волос, которые ей хочется зацепить за уши, но те какие-то снулые, и простую работу задержания пряди выполнить не способны. И волосы висят вдоль щек, подчеркивая их необъятную квадратность. Нет, у нее явное изобилие пространства лица, которое ничто не может спасти. Она упрямо не берет в расчет широкие, в пол-лица, глаза под сенью густых бровей-коромысел, ни высокий, даже несколько чересчур, лоб, который имеет свойство не загорать, а быть светлым и гладким, на нем даже эти гниды лица, угри, не возникают. Но кому в наше время интересен лоб? На него спускают челки, его туманят подцвеченными колечками волос, на него напяливают толстенные жаркие шерстяные обручи, дабы зачеркнуть, низвести это место, которое когда-то числилось челом. То бишь корнем человека. Нет, девочка современная чело не ценит. Она не нравится себе, даже не подозревая о возможности считаться красавицей, если иметь в виду, что у нее широкий рот с чуть оттопыренной верхней губой, которая в отличие от оттопыренной нижней несет информацию об уме и добром нраве и еще о чем-то таком, чего нижней губе сроду не досталось бы.
Нет, она себе не нравится. Она вся в отца. От него у нее широкость и пространство лица, мама у нее узенькая, как иголочка. Когда девочка ее рисует, маме хватает черточек пера. А папе нужна гуашь. Она знает еще одну такую же, как сама, девочку. У папы есть еще другая семья, где он приходящий, и там он завел такую же, как она, широкоскулую. Сестра всего на три года моложе, но они так похожи, что в кафе, куда водил их папа, на них показывали пальцем. Это было отвратительно. Три вместе с папиным противных лица. С тех пор она старается не встречаться с родственницей. Девочка вычислила: сестра родилась сразу после неполноценной девочки. Папе важно было убедиться, что не он виноват в бракованной продукции, вот он и рискнул чужой женщиной, которую, видимо, было не жалко, для эксперимента. Родилось головастое нормальное существо, а вместе с ним чувство благодарности к чужой тетке, ну и затянулся узел.
Собака жмется к мальчику, принимая его за кого-то другого. Вот ведь тоже проблема подмены, когда случается этот фокус: я – не я. Ты – не ты. Когда заблуждение так сильно и плотно прикрывает суть, что люди запутываются напрочь, как в карнавале, а когда спохватываются и срывают маски, выясняется: рядом с тобой не тот. Но уже поздно. Мама рассказывает, что вышла замуж за папу назло подруге, которой папа очень нравился. Как это по-маминому – устроить пакость близкому. Папа говорит, что ничего подобного не было. Может быть, может быть… Но все равно это было в маминой голове – значит, было на самом деле. Ну и каково ей жить с подменой? Она рассказывает, что у нее тогда был другой молодой человек, военный, и если бы она не устроила свинство подруге, мальчику, возможно, и в голову не пришло бы класть на следующий год ступню на рельсы, он бы ходил весь переполненный желанием убивать чеченцев и маршировать строем, имея в папах военного. Конечно, это невозможно представить, но и возможно тоже. Эффект подмены – это почти закон природы.
Мальчик сидит долго, он не хочет возвращаться к Дине, он боится ее близости. В фильме много возбудительных сцен, и вдруг она опять возьмет его за руку. «Я же хочу этого!» – кричит он в себе, но ужас сильнее. И вдруг четко понимает: с Диной можно. Можно облизать ее губы. Можно засунуть руку под кофточку, она у нее коротенькая и не заправлена в юбку. Она ведь не любит Реторту, он проследил, как она его провожала к машине – никак. Просто шла следом и веточкой била его по спине, как бы гнала. Они не поцеловались на прощанье, и мама, следящая за парой тоже, сказала: «И с этим у нее дохлый номер». Поэтому женщину, свободную от обязательств другому, вполне можно трогать голой рукой. Но он сидит и гладит собаку, грязную и плешивую, а Дина сидит одна, и у него есть одно оправдание: она не девчонка, которую он как бы обязан развлекать присутствием, она учительница, она почти ровесница мамы, а он еще не вырос до такой степени, чтоб забыть о таких вещах. Он помнит: учительница. Гостья их дома. Мамина как бы подруга. Он гладит собаку. Он думает, что ей в жизни проще, потому что ей не надо возвращаться смотреть кино, пусть даже четвертый (шестой) раз.
Дина лежит на диване. Теперь, как бы он ни сел, он будет ее касаться. Она подтягивает тело к спинке и указывает ему место. Фильм уже катится к концу, сейчас покажут детей тех детей, которых он так любит. Эти новые дети ему не нравятся. Они, как и он, еще не дозрели, не дошли до самих себя, и мальчик печально и громко вздыхает.
И чувствует Динину руку на своей спине. Она слабо так, как в бессилии, оглаживает его от плечей до пояса. Иногда пальцы ее замирают и тихонько выстукивают какой-то текст, но тут же спохватываются и лениво волокут себя вверх-вниз, вверх-вниз. Он уже не видит кино. Он ждет постукивания, спина его – уже не его спина. Она затвердела и живет своей похотливой жизнью. И руки его, что плетью висят между колен, какие-то невероятно длинные и тоже не его. Они жаждут закинуться назад – это им запросто! – и вынуть из-за спины Дину и переложить ее к нему на колени. Руки ждут, когда она еще разок постучит. И она стучит, но руки как висели, так и висят. Потому что нельзя. Это нельзя такое огромное, больше его сильных рук, больше спины, больше той силы, которая распирает его изнутри, больше самого большего. У этого нельзя есть имя. Сла-бак. Те-ха. Он не умеет идти навстречу судьбе, он предпочитает отсидеться, делая вид, что судьбы нет и никто не стучит ему пальчиками.
– Горе ты мое! – слышит он голос Дины. – Ну повернись ко мне, несчастный. – Оказывается, он слабак – закон приказа понимает. Он поворачивается и падает прямо в эти губы, с которыми в мечтах он поступал грубо, теперь же так нежно касается их, что чувствует, как она замирает, Дина, как она затихла, когда он осторожно, смущаясь своей неловкости, прикасается своим бездарным ртом к ее фантастическим губам и понимает, что жизнь кончилась, но и началась одновременно.
– Ты не целовал девочек? – шепчет она ему в ухо.
И он не понимает смысла вопроса. Как будто так можно – касаться чьих-то других губ?
«Как прекрасно, правда!» – шепчет ему через какое-то время Дина. Он же думает совсем другое: сейчас самое время умереть, потому что лучше не будет, он отдал себя всего, без остатка, в нем одна оболочка, и надо прожить целую жизнь, чтоб наполнить ее и стать снова собой. А может, это будет уже другой человек, не он? Во всяком случае сейчас его нет, есть женщина, которая забрала у него жизнь, но это, видимо, и есть счастье?! Просто он не понимает, как она такая могла снизойти к нему? Она его целовала, она говорила ему: «Мальчик мой, мой божественный мальчик!»
Фильм кончался. Сейчас в кадре тарахтит мусоросборник с крутящимся барабаном. «Прости, фильм. Но у меня сегодня нет комка в горле от того, что ты кончился, – думает мальчик, – понимаешь, со мной случилось это. Женщина, которая лучше всех, говорит мне, что я – лучший. Ты можешь такое представить? Я пока не могу, я пуст, я полон, я мальчик, я старик, я умен, я идиот…» Да, все так… Все.
А потом был взрыв гексогена, тротила, был атомный гриб и смерть всего живого.
Была мама.
– Вон! – сказал ее голос. – Вон!
Интересно, как давно она стояла в дверях?
В огромной мятой ночнушке с полинялыми розами ткани.
– Кажется, я люблю твоего сына, – смеется Дина. – Как в старой песне. Она нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь… Прости и смирись… Он вырос, и он прекрасен.
– Вон! – повторяет мать. Но это совсем другое вон. Это уже патрон без пули, пчела без жала. Это форма без содержания. И мама понимает это и уходит как-то очень старо, чтоб не сказать по-старушечьи.
«Она сказала „люблю“, – думает мальчик, – или это мне послышалось… Послышалось… Потому что это не может быть правдой…» Но это не главная его мысль, главная – ему стыдно. Стыдно перед мамой, стыдно, что он забыл, как она близко… Любовь не побеждает стыд, она его как бы подчеркивает, обводит ярким цветом и – нате, вот вам – цветок с жгучей серединой стыда и сполохами вокруг.
– Она успокоится, – говорит Дина. – Все матери проходят через это. Она нас простит…
– Нет, – говорит мальчик. – Я ее знаю.
– Но ты ни в чем не виноват перед ней! Ни в чем!
«Это неправда», – думает он.
В голове звук мусоросборки с крутящимся барабаном. В барабане мамина линялая ночная рубашка. Кажется, он тихонько вскрикнул и зажал рот, боясь, что появится отец, но залаяла собака.
– У вас собака? – спросила Дина. – Я не знала.
– Нет, она просто пришла, – отвечает он.
– Запомни этот день, – смеется Дина. – К тебе в одну ночь пришли женщина и собака. Ты не бойся. Мать есть мать. Обычно они это не видят, но все равно узнают, догадываются. Твоя – увидела.
Дина замолчала, но это был тот самый случай, когда понимаешь, что последующее за сказанными слово перекушено с хрустом, и его не восстановить. Мальчик смотрел и ждал, но женщина не сказала ничего. Она просто его поцеловала и вышла на крыльцо. Прямо в глаза ей смотрела луна, которую Дина не любила именно за бесстыжесть соглядатайства. «Если б она говорила, она бы мне тоже выдала», – подумала Дина. Но тут в ней родился гнев на женщину, которая наступила на радость.
– Ну ладно, – говорит Дина, – подробности потом. Я пошла спать. – Она снова целует его. – Я люблю тебя.
«Ей абсолютно нестыдно перед мамой», – думает мальчик. И еще он думает, что не подготовился к случившемуся, что у него нет чувств. Он хотел Динины губы, он их воображал, но вдруг получил все сразу, так сказать, в комплекте. Здорово, конечно, но… «Так берут девчонок, – думает он. – Называется „изнасиловать“. Но это вранье. Я сам этого хотел! Сам!»
Девочка не понимает маму: почему она терпит параллельную жену. Она сказала маме: «Прогони его!» Мама дернула узеньким плечиком и ответила: «Дурацкое дело нехитрое». На этом разговор кончился. Девочка подумала, что у мамы, возможно, тоже есть параллельщик, и тут ей стало интересно размышлять именно о той женщине и том мужчине, которые неглавные в большой истории жизни. Они не записаны в паспорте, с ними не ночуют – папа всегда ночью дома. С ними не покупают стиральную машину – хотя это не факт, откуда она знает? Она подумала, что ради того, чтобы увидеть другой дом, где папа приходящий, она согласилась бы встретиться с этой дурой с квадратным лицом, но папа всегда зовет их то в цирк, то в кино, и она ему отвечает: «А пошел ты…» И мама кричит на нее за это. Хотя должна бы похвалить: дочь на ее стороне, дочь не предательница. Но когда мама делает ей замечания, некий господин вырисовывается в дымке голубой или какого она там цвета. И она думает: он все-таки есть или его нет? Но от мамы, когда она возвращается домой, никогда не пахнет ничем чужим (от папы пахнет), от мамы пахнет скукой. Такой у нее запах – холодноникакой с примесью подъездного сквозняка. Она смотрит на других мам, что возятся с рассадой или подрубают новые юбки, или качаются в гамаке, или читают детективы. Даже взять эту отвратительную училку, что живет напротив. Девочка терпеть ее не может. От ее деятельности один вред. Взяла зачем-то проволокой привязала к забору деревья, с ее подачи на территории изничтожены все укромные уголки, чтоб «не возбуждали» и «не побуждали» молодежь. Нет, такой мамы ей тоже не нужно. Пусть остается эта, какая б она ни была скучная и глупая.
Он ложится на диван одетым и закрывает глаза. Он думает, что не уснет, но засыпает сразу и не слышит, как к нему приходит собака – дверь была открыта – и ложится на пол. Но до того она лижет его лицо, а ему снится, что это Дина. Проснулся он от шагов отца, который шел в уборную. Ночные и утренние родители выглядели дурно и неприлично. Он вспомнил маму в линялом исподнем, а потом и все остальное. «Что-то будет», – подумал он. И надо сказать, что ему стало страшно. Пришла даже мысль, что его могут выгнать из дома. Он бы разве смог жить с сыном, который, не выключив телевизор, делает это с учительницей? Он смотрит на себя с высоты отца и мамы, он себе не нравится. Он не так себе представлял этот переход в своей жизни.
Возвращаясь, отец замечает собаку.
– Откуда эта гадость? – кричит он.
Мальчик при свете видит, что собака грязна и больна. Она вся в коросте и следах побоев, у нее гноятся глаза, от крика отца она вся напряглась и смотрит на мальчика с такой надеждой и мольбой, что выхода у него нет. Отец же нашел палку и стоит замахнувшись. Мальчик вскакивает и перехватывает руку.
– Не трогай ее! Она больная. Ее надо вылечить.
– Больных уничтожают, – кричит отец.
– Нет, – говорит мальчик. – Нет.
– Уходи с ней, куда хочешь, – кричит отец. На крик вбегает мать, и мальчик понимает, что она, не зная про собаку, думает, что речь идет о Дине. Но она видит несчастное животное, и все то, что копилось в ней всю ночь, все то, что изъело ее внутренности, вся ее готовность к уничтожению вылилась в дикий, абсолютно нечеловеческий вопль. Неумытые, кисло пахнущие родители как будто сошли с картин ужасов Босха, которого он любил за совпадение с собственным пониманием человечества.
– Собака пришла ко мне. Я ей нужен. Это первое существо на земле, которое попросило у меня защиты… Вы понимаете это?
– Ах! – кричит мать. – Он у нас оказывается еще и гуманист. Да ты сопляк, а не защитник! Ты сам еще звереныш, которого надо носом, носом тыкать в собственное дерьмо… Отец еще не знает, какое…
– Все я про него стервеца знаю, – говорит отец. – Ничем меня не удивить.
– О! Как ты ошибаешься, – кричит мать, – ты очень, очень, отец, ошибаешься.
Отец показывает на дверь, за которой спит (вряд ли!) Дина. Мол, тише…
– Вот именно! Вот именно! – кричит мама. Кажется, она забыла о собаке и ведет отца к рукомойнику, который у них на улице. Он у них краденый, трехсосочный, впрочем, как у всех. Лет шесть-восемь тому назад рядом был дом отдыха для слабослышащих. Глухие не шумели, и все считали, что им очень повезло. Но все равно убогих не любили и не позволяли детям заглядывать к ним через забор. Когда вся система оздоровления страны была перебита по хребту, дом отдыха остался пустым от глухих, но очень оснащенным для вечно алчущих дачников. Вынесли все. Отец, гордый, принес трехсосковый умывальник, мама – два ведра с надписью «каша» и «кисель». Мальчик видел разобранные ведра с черным по цинку: «помои», «уборная». Вынули рамы, вынесли пластиковые стулья из столовой, мама успела взять два пледа с дырками посередине. Она положила на дырки два куска ткани от его детского клетчатого пальтишка, и теперь пледы лежат на родительских кроватях. Клетка выглядит вполне.
Так вот сейчас они оба стучат сосочками рукомойника и, видимо, мама рассказывает отцу о Дине. «Если она будет прогонять собаку, я уйду из дома. Странно, – думает мальчик, – для меня сейчас главное – собака. Что-то со мной не так?» Кипяченой водой он промывает ей глаза. Моет уши. Собаке нравится. Она лижет ему руки. Что-то надо делать и со всем остальным, но он не знает – что. Но он знает женщину-ветеринара, которая иногда приходит сюда к собачникам и кошатникам. Говорят, она берет сумасшедшие деньги, но он не знает, с какой цифры деньги считаются такими.
Возвращаются после умывания и отец с матерью.
– Чтоб через час ее не было! – кричит отец.
«Кого?» – думает он.
– Я не сказала папе, – бормочет мать. – Его сердце может не выдержать. Я справлюсь с ней сама. – Она пальцем показывает на дверь, за которой, конечно, не спит Дина. Мучительно сладкое желание охватывает его так, что он сгибается, как от удара. Мать смотрит в упор.
– Эту суку надо повесить на суку, – говорит она.
Вот эти «убью», «уничтожу», «повесить на первом суку», «отрубить руки, ноги» – это мамина лексика. Она, в сущности, занимает половину ее слов. Он знает, что она, в общем, не злая, но убойные ее слова так давно ему противны, что однажды он ей сказал:
– Ну пойди уже убей кого-нибудь!