– У тебя не было бы женщины, – сказала она ему под мышку. – Это главное. Потом она спросила его, уже выпрямившись, глядя прямо в глаза:

– Скажи, это на самом деле единственное, о чем можно жалеть? Я, мама, собака – это такая чухня, что слушать противно. Ты как неживой становишься, когда так говоришь. Так мог трепаться Ангел, что на говне, но у него хватило ума молчать и не трепаться. Есв аволс янхерб… Ешчул ичлом…

Он не знал, что ей сказать. Он знал наоборотный язык, он мог ей на нем сказать, что еще позавчера ему в голову не могло вспрыгнуть то, что случилось. Что он очень хотел потрогать смерть – любую и свою, а про Дину он даже не думал. Да что там говорить! Если честно, если по правде, позавчера его еще как человека не было. Но он молчал, он просто обнял ее снова, и голова ее нырнула ему под мышку, и ей стало так хорошо и покойно как никогда. «Как на том свете», – подумала девочка. С крыльца стала кричать мать, что давно пора ложиться, что они с отцом терпели-терпели, когда она сама поймет…

– Сейчас, – хрипло сказала девочка.

Но думала она о другом. О том, что от смерти ее спас мальчик, хотя родители были ближе. Конечно, это случайность, он выводил собаку (или она вывела его), но все-таки, все-таки… Мама не кричала «иди спать!» тогда, когда у нее застучало в висках и ей так хотелось, чтоб ее спасли и увели из ее кошмара. Нет, умирать нелегко. Умирать трудно, умирать мучительно, и когда придет ее час – через сто лет – пусть кто-то держит ее за руку или спрячет ее голову под мышку. И тогда ее жизнь не уйдет вся, она перетечет другому. Важно, чтоб кто-то был рядом. Чтоб кто-то подставил утекающей жизни чайник.

Потом они пошли в сторону Ангела. Он, она и собака.

Девочка видела, что тот выглядит как всегда. Что щель вместо носа ночью кажется еще шире и страшнее. Как хорошо, что ей хватило ума не трепаться о ее видении. Тогда ей точно место было бы в Кащенко, этот пионер-спасатель сложил бы два и два в четыре, и валяй, барышня, в садик, где у тебя будет много друзей.

– А конец крыла точно был в человеческую ладонь, размер в размер, – сказал мальчик.

Но ведь она это сама видела, конец его точно лег ей в руку, чуть подрагивая живыми перьями. Но она этого никому не говорила.

– Даже добить, доломать не хватило ума, – сказала девочка. – Что ни сделает дурак, все он сделает не так.

– Ты хотела, чтоб его не было совсем?

– Да! – закричала девочка. – Чтоб не пугал людей. Ты понимаешь, что недоубитое сильнее живого? Оно мучает.

– Ты мучаешься?

– Я-то нет… Еще чего! Мне плевать…

Он вздохнул. Как же ему с ней трудно! Почти как с мамой. Гребешь навстречу течению, а тебя относит черт-те куда. Почему ему легко с Диной? Может, потому, что они еще не разговаривали о постороннем? Но неправда. Они говорили о школе, о Реторте, о маме с папой. Просто Дина умная, а эта несчастная девчонка – дура.

– Я не дура, – сказала девочка в самый стык его мысли.

И ему стало неловко, что мысли у него громкие и обижающие.

– Я не дура, чтоб мучаться из-за неизвестно чего. Я, если мучаюсь, то конкретно.

Мальчик молчал. Не то что он это не понял или был не согласен. Просто по себе он знал, что мучающие мысли у него лично приходят очень издалека. Они даже не из этой жизни. Они как бы совсем чужие, но вонзаются и остаются в тебе навсегда. Вон звезды. Мерцающий на Ковше Мицар. Он давно к нему пробирается. Сейчас просто цепляется за верхушку старой сосны, которой уже лет сто, не меньше. Вот и прикинь. Мицару лет несчитано, сосне – сто, маме – тридцать девять. Дине – тридцать два, ему – шестнадцать… Если сложить их годы, даже одной сосны не наберется. Но разве человек сознает свою малость перед сосной? А сосна перед Мицаром? Хотя откуда он знает? Что он знает о мыслях других людей, мыслях сосны или ежика? Вот, пожалуйста, и пришла мука бессилия понять. А эта девчонка рядом кричит, что не мучается, ей хочется доломать Ангела. И он бы плюнул на нее, если бы двадцать минут тому назад она не стягивала себе на шее веревку. Значит, есть у нее своя мука, а кто он такой, чтобы ему об этом рассказывать? Она выносила ему мобильник, а ее мама стояла с лицом убийцы. Быть убийцей от жадности – такой стыд! Ему стало жалко девочку, и он ей сказал:

– Ты очень хорошая. Если бы не ты, я не знаю, что было бы с мамой.

– Еще одно телефонное трандело, – возмутилась девочка. – Столько чувств из-за куска пластмассы с проводами. Еще раз скажешь – двину.

Девочка врала. Ей было приятно. Она не жмот, она это знает, ей важно, что мальчик теперь тоже это знает. Хотя он ей на фиг не нужен, но если уж кому стоит понравиться, то ему.

– Где тебя носит? Иди немедленно домой! – кричат ей.

– Я пойду, – сказала девочка, – от греха подальше. У матери голос уже почти в окончательной степени.

Она уходила и думала о том, что вскрик ее смерти родители не услышали. Препираясь о своих обидах, они давно не слышат, как она живет. И ничего с этим нельзя поделать, ничего! Кричи не кричи, не услышат. Это, как волны в приемнике: две точки рядом, но одна поет, а другая сообщает температуру воздуха. И никогда они не сомкнутся, как параллельные, хотя, говорят, с параллельными не все ясно. А вот мальчишка напротив оказался на ее волне и пришел. Значит, всегда кто-то есть на твоей волне. Знать бы кто? Ведь этот мальчик не ее мальчик, у него своя жизнь, он не обязан слушать ее крики о помощи. Но – Боже! – как ей этого хотелось бы. Она чувствовала запах его подмышки, когда он прижал ее к себе просто из жалости, как спасатель. И она поняла, что его запах останется в ее ноздре навсегда, и даже когда у нее будет совсем другая жизнь, она, как животное, будет искать след этого запаха. Все эти мысли не были длинными и последовательными, они пришли толчками: приемник, все чужие, запах. И еще: не хочу навязываться. Поэтому ей хотелось скорее дойти до дома, всего-то пятьдесят метров, и одновременно хотелось идти вспять до того места, где он снял с нее петлю.

Мальчик же шел и думал об Ангеле. Конечно, это видение. От стресса. От этих последних дней, вместивших столько всего, реального и фантастического, что нечего удивляться, что в какой-то момент одно затмило другое.

Они думали каждый о своем, идя по темной аллее с прикованными липами.

– Ладно, – сказала девочка. – Я пошла… Пока…


Она вошла в дачу, и оттуда сразу послышались крики, а мальчик облокотился на свою калитку и думал, что на девочку сейчас кричать не надо. Но ведь родители ничего не знают. Он подумал, что, может, надо было им сказать и показать веревку и он даже достал ее из кармана, но зарычала собака и стала лаять и рвать ее из его рук. На шум вышел на крыльцо отец девочки и сказал громко:

– Уведи эту суку подальше, пока я ее не удушил окончательно.

И мальчик все понял. Откуда веревка и отчего обезумела мирная ласковая псина – это девочка открыла ей калитку в их двор, а веревку оставила себе. Или выбросила, а нашла потом.

Он сидел на крылечке уже своего дома, в котором спала его женщина, в доме напротив погасли окна – значит, девочка легла, и пока она в доме с какими угодно родителями, с ней не должно ничего случиться. Собака успокоилась, положив ему на колени голову.

Он думал, что там, в низине, на человеческих фекалиях, стоял непобедимый Ангел. Он был цел всего одну секунду, а может, две, но он успел ощутить кончик его крыла в ладони и подумать: они у нас равны. Но тут же все прошло. И сейчас мальчик формулировал то, что никакой формуле не подчинялось.

– Так не бывает, – говорил он тихо, вытянув руку, которая серебрилась и трепетала, как крыло. – Так не бывает. Это воображение мысли.

Но мысль совершила кульбит и спросила его, глядя прямо в лицо: «Но разве не все равно, если это есть и ты это видишь?» И он сказал мысли, смотрящей ему в зрачки: «Все равно».


Собака подняла голову и лизнула ему щеку. Мальчик застеснялся этой собачьей ласки, ему хотелось это объяснить собаке, сказать ей, что, конечно, он благодарен ей за любовь, но не стоит так уж к нему относиться. Мало ли что может еще случиться? Человека надо проверять на долгом отрезке времени, а не на маленьком поступке. Ему стало больно от собственной неуверенности в завтрашней жизни. Что будет с ними со всеми? С мамой и папой? С ним и Диной? С этой девочкой, которой показалось, что она хочет умереть, тогда как ничто живое этого не хочет. Жизнь хочет жить. Она сопротивляется до последнего умиранию. И это правильно! Нет ничего вкуснее жизни. Но в этот миг, когда мерцает Мицар над старухой-сосной, одни люди убивают других по команде третьих, кто-то тонет, кто-то теряет сознание, и так было, и есть, и будет. И нет на свете никого более беззащитного, чем человек, который рождается, чтоб умереть. И мальчик заплакал, а Мицар смеялся, а девочка не могла уснуть, потому что внутри нее, не спросясь разрешения, вдруг лопнула почка, и она решила, что всю свою жизнь она будет защищать этого мальчика, хотя он ей на фиг не нужен. И сердце ее плавилось горячим соком от счастья. Собака тявкнула и слизнула мальчишечьи слезы. Он обнял ее голову, вдыхая запах псины. Странно, но он рождал надежду.

Мицар совсем опустился и подмигнул мальчику, как своему. Как бы сказала девочка?

Рацим лацрем, а идюл илхырд.

Собака подняла голову и тихонько подвыла Мицару. Она снова была в семье, и она всех любила. И только ее счастье было без всяких яких.