Страница:
– Это внук кунака, сын Шамиля, – Саид решил, что говорить о несчастьях на родине он не будет. – Видишь, какую красавицу он привез с Украины? – сбил Саид шофера с расспросов. – Слышал песню «Олеся, Олеся, Олеся»? Так вот, она Олеся. Хорошая женщина. Чистая, как алмаз. Шамиля в Грозном ждала врач-гинеколог, мозги как у Маркса, – Эльвира. Но разве прикажешь сердцу? Тем более, он Эльвиру пальцем не трогал. Так, дружили через дорогу.
Саид не выдерживает и стонет, осторожно так стонет, как бы не для других, для себя. И оказывается, что и для меня.
Я ясно слышу стон неизвестного мне старика. Мой камень плачет. Нет, все-таки схожу к невропатологу. Другому. Он уже не работает. Старик еврей. Ему я могу сказать не только про голоса, не только про стоны и выстрелы. Я покажу ему камень. Только евреи такие рационалисты… Даже их великий Бродский – весь из мысли, не то что наш сердечный Пушкин. Но тут же слышу хриплый голос:
– Ахмета не вижу, – сказал Костя.
– Он остался со всеми.
«Ё-моё, – подумал Костя, – придется мою дуру учить дальше, тем более что мозгов Маркса у нее нет точно. Бить буду заразу, но чтоб десять классов кончила хотя бы на три с плюсом. Ум, он сейчас в цене. Ум, деньги и оружие. Вот три главные вещи…» И только он приготовился развить дальше красивую мысль, как Саид сказал:
– Некоторые русские ведут сейчас себя как неумные! Только ведь с Афгана вернулись битые-перебитые, и опять за свое. Устраивают партизанщину на Кавказе. Ахмет остался там, он ведь военный специалист. Он разберется. Разве это не правильно? Как считаешь, Костя?
«Кто его знает», – думает Костя, и мысли гадкие, непотребные охватили его с такой силой, что они чуть не налетели на столб. И Саид сказал: «Ладно. Тут идти осталось двадцать метров. Мы пойдем пешком. А ты довези нам вещи».
Только у русского человека мозги могут вмиг перевернуться задом наперед. Вот и Костя… Двадцать минут тому он восхищался соседом, дружбой с ним, хотел бы нянчить их общего внука, а сказал тот про войну и про русских, которые как бы не соображают, и Костя уже другой человек. И именно другой, а не прежний сбрасывает узлы и чемоданы прямо на дорогу, а не то чтоб внести во двор. И так разворачивает колеса, что задевает бегущего парнишку. Рулем крутанул – только его и видели.
И уже на бензоколонке через час Костя горячо скажет, что не дело, что чечены прячут у них, русских, своих баб, что надо за это взяться и решить по уму. Взрываете свои дома, а сами претесь к русским? Это ж какой подлый кавказский ум надо иметь? Костя выпячивал грудь, будто на нее сейчас равнялся четвертый в строю, он жалел, что ему уже за пятьдесят и он списан, так сказать, до экстремальных ситуаций. Теперь он еще подумает, не та ли сейчас ситуация и не время ли идти в военкомат и рапортовать, что он готов служить родине-России, которая всех кормит и поит, и всем дает крышу, а эти черножопые занимают их диваны и постели.
…Раненный же Костей мальчишка ревел во весь голос, женщины перевязывали ему ногу, а Саид говорил, что шофер – золотой человек и не мог это сделать нарочно. Видать, что-то с машиной, да и дорога у них колдобистая. Слава Богу, кость цела, а больно – так ты ж мужчина, мальчик, держись. И мальчишка сцепил зубы, потому что к нему подошла девчонка и обняла его. Кто сказал, что любовь не может прийти к шестилетнему мальчишке, выросшему в полунищете, на алименты отца, работавшего в таких местах, где платили даже не смешные, а издевательские деньги. И Мишка питался на пятьдесят копеек в день, что означало кусок черного хлеба, смазанного подонками подсолнечного масла, и трехдневный суп, в котором плавали обрезки кожи, жира и костей, их мать покупала на мясокомбинате у вахтера.
Так вот, легкая рука Тамары убрала и боль, и голод, и уже возросшую в нем ненависть к миру, и мальчишка понял, что всегда, на всю жизнь, а жизни оставалось чуть, он будет рядом с этой легкой рукой. И пусть над ним смеются, ему это уже все равно. Он прижался к Тамаре, и та стала шептать ему какие-то непонятные слова. Это были слова «Мцыри», которые Тамара выучила не по программе, а по сердцу. И не было для нее ничего лучше, чем ходить по саду, смотреть на горы и читать звонко и гордо:
Здесь и сейчас
Где-то в России…
Где-то в России…
Здесь и сейчас
Саид не выдерживает и стонет, осторожно так стонет, как бы не для других, для себя. И оказывается, что и для меня.
Я ясно слышу стон неизвестного мне старика. Мой камень плачет. Нет, все-таки схожу к невропатологу. Другому. Он уже не работает. Старик еврей. Ему я могу сказать не только про голоса, не только про стоны и выстрелы. Я покажу ему камень. Только евреи такие рационалисты… Даже их великий Бродский – весь из мысли, не то что наш сердечный Пушкин. Но тут же слышу хриплый голос:
Чей это голос? Он очень издалека, дальше стона, дальше выстрелов, он как бы из могилы, но одновременно и из неба. Голубая ниточка трепещет? Знает Мандельштама? Идиотка, – корю я себя. Она знает все. И какой еще нужен невропатолог, если сам поэт мне сказал: «…нам по пути с тобой».
И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему: нам по пути с тобой…
– Ахмета не вижу, – сказал Костя.
– Он остался со всеми.
«Ё-моё, – подумал Костя, – придется мою дуру учить дальше, тем более что мозгов Маркса у нее нет точно. Бить буду заразу, но чтоб десять классов кончила хотя бы на три с плюсом. Ум, он сейчас в цене. Ум, деньги и оружие. Вот три главные вещи…» И только он приготовился развить дальше красивую мысль, как Саид сказал:
– Некоторые русские ведут сейчас себя как неумные! Только ведь с Афгана вернулись битые-перебитые, и опять за свое. Устраивают партизанщину на Кавказе. Ахмет остался там, он ведь военный специалист. Он разберется. Разве это не правильно? Как считаешь, Костя?
«Кто его знает», – думает Костя, и мысли гадкие, непотребные охватили его с такой силой, что они чуть не налетели на столб. И Саид сказал: «Ладно. Тут идти осталось двадцать метров. Мы пойдем пешком. А ты довези нам вещи».
Только у русского человека мозги могут вмиг перевернуться задом наперед. Вот и Костя… Двадцать минут тому он восхищался соседом, дружбой с ним, хотел бы нянчить их общего внука, а сказал тот про войну и про русских, которые как бы не соображают, и Костя уже другой человек. И именно другой, а не прежний сбрасывает узлы и чемоданы прямо на дорогу, а не то чтоб внести во двор. И так разворачивает колеса, что задевает бегущего парнишку. Рулем крутанул – только его и видели.
И уже на бензоколонке через час Костя горячо скажет, что не дело, что чечены прячут у них, русских, своих баб, что надо за это взяться и решить по уму. Взрываете свои дома, а сами претесь к русским? Это ж какой подлый кавказский ум надо иметь? Костя выпячивал грудь, будто на нее сейчас равнялся четвертый в строю, он жалел, что ему уже за пятьдесят и он списан, так сказать, до экстремальных ситуаций. Теперь он еще подумает, не та ли сейчас ситуация и не время ли идти в военкомат и рапортовать, что он готов служить родине-России, которая всех кормит и поит, и всем дает крышу, а эти черножопые занимают их диваны и постели.
…Раненный же Костей мальчишка ревел во весь голос, женщины перевязывали ему ногу, а Саид говорил, что шофер – золотой человек и не мог это сделать нарочно. Видать, что-то с машиной, да и дорога у них колдобистая. Слава Богу, кость цела, а больно – так ты ж мужчина, мальчик, держись. И мальчишка сцепил зубы, потому что к нему подошла девчонка и обняла его. Кто сказал, что любовь не может прийти к шестилетнему мальчишке, выросшему в полунищете, на алименты отца, работавшего в таких местах, где платили даже не смешные, а издевательские деньги. И Мишка питался на пятьдесят копеек в день, что означало кусок черного хлеба, смазанного подонками подсолнечного масла, и трехдневный суп, в котором плавали обрезки кожи, жира и костей, их мать покупала на мясокомбинате у вахтера.
Так вот, легкая рука Тамары убрала и боль, и голод, и уже возросшую в нем ненависть к миру, и мальчишка понял, что всегда, на всю жизнь, а жизни оставалось чуть, он будет рядом с этой легкой рукой. И пусть над ним смеются, ему это уже все равно. Он прижался к Тамаре, и та стала шептать ему какие-то непонятные слова. Это были слова «Мцыри», которые Тамара выучила не по программе, а по сердцу. И не было для нее ничего лучше, чем ходить по саду, смотреть на горы и читать звонко и гордо:
Он сразу понял, что в его ухо скатилась слеза, не его – Тамарина. И она перестала шептать, чуть хлюпнула носом и отодвинула мальчишку. Почему он решил, что эти распевные слова были из книжки черного цвета, где на обложке, уже затертый, еще золотился поэт? Он видел эту книжку у соседа, потому и запомнил. Поэта звали Михаил, а фамилию он прочитать не сумел. Но сейчас был уверен: из этой книжки читала Тамара. Так вот порой ниоткуда приходит к нам знание, только вопрос – зачем?
Кругом меня цвел божий сад,
Растений радужный наряд
Хранил следы небесных слез,
И кудри виноградных лоз
Вились, красуясь меж дерев
Прозрачной зеленью листов.
И грозди полные на них,
Серег подобье дорогих,
Висели пышно, и порой
К ним птиц летал пугливый рой.
И снова я к земле припал
И снова вслушиваться стал
К волшебным странным голосам;
Они шептались по кустам,
Как будто речь свою вели
О тайнах неба и земли,
И все природы голоса
Сливались тут…
Здесь и сейчас
Это как раз мой сегодняшний вопрос. Со мной разговаривает обломок, оставленный мужчиной, которого я поила кипятком. Голос обломка я называю голосом неба. Он не всегда говорит, чаще молчит. Но он живой или полуживой, он НЕЧТО, данное взамен чашки кипятка. Какой мне прок оттого, что какой-то дядька любит Тамань назло Лермонтову? Ерунда! Но через камень я слышу войну и смерть: умирающие солдатики просят передать последний привет маме, но не успевают назвать имя и фамилию, смерть быстрее наших последних слов. Горячее «радио неба» кричит мне о девочке и огне. А я вскакиваю, думая, что пожар у меня в квартире. Мой страх соединился с еще одним страхом. И нас уже двое, и мы, не видя друг друга, так близки и так родны, что я начинаю ее видеть. Девчонку, ту самую Тамару.
Где-то в России…
Больше всего на свете она боялась, не случилось бы чего с садом. Страх шел с раннего детства. Однажды рассказывали – ей лет пять было, не больше: в конце улицы загорелся сарай, а за ним и сад. Горел всю ночь, но треск горящих деревьев был слышен вокруг даже на другой день. Был этот треск страшнее криков людей. Люди могли убежать от огня, дерево же было обречено. Она не знала молитв, молитвам не учили ни дома, ни потом в школе. Но она знала – есть Бог (маленькая, а твердо знала), потому и стала просить Бога дать деревьям силу убежать от беды – огня. Она просила дать деревьям ноги. Ну, чего вы смеетесь, ведь ей было пять лет. С тех пор она стала думать о несправедливости мира: ничтожный таракан мог спастись бегством, а красавец кипарис умирал медленно и больно. Странная она была девочка. Не разрешала даже разжигать примус близко от сада, сердилась, когда отец и дедушка дымили в саду, выколачивая пепел из выкуренных трубок об дерево.
Но девочка росла, сады вокруг были прекрасны и цветущи, и ничто им не угрожало. У нее были два брата-близненка, дом и двор наполнялся криком, на ветках деревьев сохли неисчислимые трусики и маечки, но это выглядело даже красиво. Она рано научилась читать. Дедушка-книгочей имел приличную библиотеку. Вся классика в собраниях стояла на полках, и был отдельный шкаф
для отдельных книг. Он всегда был заперт, надо было просить дедушку открыть дверцу, и ей открывали. Какая-то очень правильная была семья. Любили друг друга, через забор передавали соседям свежеиспеченные пирожки и баночки свежесваренного варенья. Ей нравился этот мир, но почему-то было за него страшно. Родители рассказывали ей про войну и про выселение чеченцев в вагонах для скота. Рассказы были невыносимы смертью стариков и детей, но раз люди уже познали такой ужас, те, кто это совершил такой позор, разве мог снова затеять что-нибудь подобное? Она говорила себе: грех – это прививка. Каждый хоть раз может по глупости ли, со злобы, по дури ли совершить зло. Но в крови должна оставаться память стыда. И если ты опять подымаешь руку на дурное, она замирает в воздухе, потому что вспоминает, как тяжело и мучительно было тогда, когда ты ослушалась маму, ударила собаку или не вынесла нищенке кусок хлеба.
– Ей трудно будет жить, – говорила бабушка, – у нее нет шкуры. Она все воспринимает кровью.
А Тамара думала, что большое зло может прийти очень издалека, от людей, о которых они «слыхом не слыхивали, видом не видывали». Ей нравилось это русское выражение, которому ее научила живущая у кладбища русская старуха. Старухе было лет под девяносто, не меньше, но она знала тьму-тьмущую разных слов и выражений.
– Я чего тут у вас поселилась?.. Слышала про Толстого? Он все про вас знал. Я родилась в год его смерти. А к вам подалась, когда пошла мором коллективизация. В столовой посудомойка была на сносях, меня взяли в подмогу. Там был сторож, своими ушами слышала, как он говорил: «Толстой, не кто-нибудь, сказал: люблю за их обращение и достоинство… И еще, что стариков уважают». Имел в виду вас, кавказцев. Так я тут и осталась. И правда, никто ни разу не заобидел. Выстроила себе землянку. А когда пошел от этой идиотской коллективизации голод, дня не было, чтоб утром не находила на чистом камне лаваш там, или сыр, а то и суп какой в баночке. Я умру с этим народом. Толстой был ведь святой по мысли, хотя по поведению такой бывал вредный. Я читала про него много книжек. А сторож, который мне на него глаза открыл, умирать пришел ко мне. Я не сообразила сразу, когда он мне сказал: «Я от тебя хочу уйти. Можно?» – «Иди-иди, – говорю, – мне тоже на работу». Он засмеялся и говорит: «Глупая, я хочу у тебя умереть. Ты посидишь со мной, руку подержишь. Душа и отпустит».
Тамара приходила к ней, уже совсем лысой старухе, и читала ей «Кавказского пленника». От нее услышала и другие слова: калики перехожие. Думала, это нищие. Так думала и старуха. А папа сказал: «Нет, детка, это богатыри во смирении».
– А что это значит?
– Это значит, что богатырство его – для доброго дела. Он никогда человека не обидит. Смысл его жизни – в смирении и святости.
Она смотрела на глобус, который стоял на подоконнике, и успокаивалась. Близко были исключительно миролюбивые народы: болгары, поляки, турки. К тому же лозунг «Миру – мир» висел повсюду, и выходит, не только она, а многие люди были озабочены тем, чтобы войны не было никогда. Значит, и не будет! С чего бы ей быть?
Тамара темно-рыженькой девочкой с курчавыми волосами. А глаза у нее были серо-синие, как речная вода. И еще ямочки на щеках, которые ее смущали. Она старалась не улыбаться без лишней нужды, чтоб не выглядеть легкомысленной, на нее и так пялились черноголовые мальчишки. Но никто пальцем не тронул, потому что было такое понятие – честь. И ей очень нравилось это слово «честь». Высокое, как дерево, оно не гнулось при ветре и только слегка шелестело листьями от сильных порывов.
Не было войны, была честь, сады не горели, мальчишки-близняшки пошли в первый класс и были первыми учениками. А она, младшая сестра, следила, чтоб учили уроки, хотя обожала их до колючей боли в сердце.
Она ходила в пятый класс, когда раздались где-то за горами первые выстрелы. Никто не придал этому значения. Хотя нет. У дедушки Вахида была ручная ворона, ее все любили. Она прилетала и стучала клювом в окошко, могла во время обеда гордо пройти мимо тарелок и усесться на плечо дедушки. И тот ей что-то шептал, а она, наклонив голову, слушала и даже будто кивала головкой, а потом, нежно клюнув в щеку, в сущности, поцеловав, улетала по своим птичьим делам.
Вот ее убили первой. И она лежала, виновато раскинув крылья, а из ее сердца
текла совершенно человеческая кровь. Боже! Как плакал дед!
Тамара уже понимала, что присутствие зла запрограммировано самой природой. Иначе что делать той же высокой чести и доброте, которая встает на защиту, не будь зла? Она хорошо училась, собиралась после школы поступать в университет, где работал ее отец, на филологический факультет, до Грозного автобусом двадцать минут езды. Мама на будущее купила ей костюм, уже совсем не девчоночий, а немножко взрослый. Юбочка с разрезом и пиджак с красиво выкроенным воротником. Но стрелять стали все чаще и чаще. И кое-где горели бензоколонки.
А потом эта бомбежка, когда горело все, но ярче всех – сухие деревья, как та старая груша детства. Много горящих деревьев выглядели даже празднично. Тамара тогда окаменела. Она думала, что любимый сад будет гореть долго, потому что живой, и она этого не вынесет. Лучше уж самой броситься в огонь. Она сгорит быстрее, ибо меньше дерева, зато не увидит весь этот ужас. Будет больно, но будет быстро. И она пошла туда. За ней напряженно-задумчиво следила вся семья, но только
Олеся поняла ее замысел. С мокрым суконным одеялом бросилась она наперерез девочке, когда у той уже стали искриться волосы. Олеся тащила ее грубо, к ней бежали на помощь, и тут бабахнуло снова. В доме напротив, у Эльвиры, закричали. Они все увидели, как мечутся в огне женщины, потеряв в безумии выход. Шамиль перемахнул через заборчик, кричал, чтоб выходили через подвал. Эльвира вышла первой на его голос, и на ее глазах его разорвало на части. Он полз к ней, как нагадала ей по книге мать. Четыре – не четыре, но три года прошло точно, и он, истекая кровью, полз умирать. И умер у нее на коленях.
Олеся добежать не успела. Успела только взять его руку. И он неизвестной
природе силой сжал ее руку и затих. Эльвира же, держа голову Шамиля между
своих ног, испытала непостижимое уму счастье. Она сжимала его голову обгоревшими бедрами, крича от восторга и дикой боли, потому что только когда сбежались люди, увидела, что у нее нет кисти правой руки, на синих жилах висели пальцы. «Что она будет делать левой рукой? – пришла простая, будто без бомб и крови, мысль о жизни. – Что?»
Такая была ночь.
На следующее утро через гарь и дымный туман мужчины довезли женщин до ближней станции. И даже не успели попрощаться. Ведь все уже произошло – и смерть, и увечья, и погибший сад, и сгоревшие дома. Какому прощанию могло быть тут место? Никто не плакал, даже маленький Тимур. Плакал приехавший проводить их сын Саида Ахмет, служивший в русской армии. Мужчины смотрели на Ахмета молча, молчал и он. Так, не говоря ни слова, они и разошлись в разные стороны.
Но девочка росла, сады вокруг были прекрасны и цветущи, и ничто им не угрожало. У нее были два брата-близненка, дом и двор наполнялся криком, на ветках деревьев сохли неисчислимые трусики и маечки, но это выглядело даже красиво. Она рано научилась читать. Дедушка-книгочей имел приличную библиотеку. Вся классика в собраниях стояла на полках, и был отдельный шкаф
для отдельных книг. Он всегда был заперт, надо было просить дедушку открыть дверцу, и ей открывали. Какая-то очень правильная была семья. Любили друг друга, через забор передавали соседям свежеиспеченные пирожки и баночки свежесваренного варенья. Ей нравился этот мир, но почему-то было за него страшно. Родители рассказывали ей про войну и про выселение чеченцев в вагонах для скота. Рассказы были невыносимы смертью стариков и детей, но раз люди уже познали такой ужас, те, кто это совершил такой позор, разве мог снова затеять что-нибудь подобное? Она говорила себе: грех – это прививка. Каждый хоть раз может по глупости ли, со злобы, по дури ли совершить зло. Но в крови должна оставаться память стыда. И если ты опять подымаешь руку на дурное, она замирает в воздухе, потому что вспоминает, как тяжело и мучительно было тогда, когда ты ослушалась маму, ударила собаку или не вынесла нищенке кусок хлеба.
– Ей трудно будет жить, – говорила бабушка, – у нее нет шкуры. Она все воспринимает кровью.
А Тамара думала, что большое зло может прийти очень издалека, от людей, о которых они «слыхом не слыхивали, видом не видывали». Ей нравилось это русское выражение, которому ее научила живущая у кладбища русская старуха. Старухе было лет под девяносто, не меньше, но она знала тьму-тьмущую разных слов и выражений.
– Я чего тут у вас поселилась?.. Слышала про Толстого? Он все про вас знал. Я родилась в год его смерти. А к вам подалась, когда пошла мором коллективизация. В столовой посудомойка была на сносях, меня взяли в подмогу. Там был сторож, своими ушами слышала, как он говорил: «Толстой, не кто-нибудь, сказал: люблю за их обращение и достоинство… И еще, что стариков уважают». Имел в виду вас, кавказцев. Так я тут и осталась. И правда, никто ни разу не заобидел. Выстроила себе землянку. А когда пошел от этой идиотской коллективизации голод, дня не было, чтоб утром не находила на чистом камне лаваш там, или сыр, а то и суп какой в баночке. Я умру с этим народом. Толстой был ведь святой по мысли, хотя по поведению такой бывал вредный. Я читала про него много книжек. А сторож, который мне на него глаза открыл, умирать пришел ко мне. Я не сообразила сразу, когда он мне сказал: «Я от тебя хочу уйти. Можно?» – «Иди-иди, – говорю, – мне тоже на работу». Он засмеялся и говорит: «Глупая, я хочу у тебя умереть. Ты посидишь со мной, руку подержишь. Душа и отпустит».
Тамара приходила к ней, уже совсем лысой старухе, и читала ей «Кавказского пленника». От нее услышала и другие слова: калики перехожие. Думала, это нищие. Так думала и старуха. А папа сказал: «Нет, детка, это богатыри во смирении».
– А что это значит?
– Это значит, что богатырство его – для доброго дела. Он никогда человека не обидит. Смысл его жизни – в смирении и святости.
Она смотрела на глобус, который стоял на подоконнике, и успокаивалась. Близко были исключительно миролюбивые народы: болгары, поляки, турки. К тому же лозунг «Миру – мир» висел повсюду, и выходит, не только она, а многие люди были озабочены тем, чтобы войны не было никогда. Значит, и не будет! С чего бы ей быть?
Тамара темно-рыженькой девочкой с курчавыми волосами. А глаза у нее были серо-синие, как речная вода. И еще ямочки на щеках, которые ее смущали. Она старалась не улыбаться без лишней нужды, чтоб не выглядеть легкомысленной, на нее и так пялились черноголовые мальчишки. Но никто пальцем не тронул, потому что было такое понятие – честь. И ей очень нравилось это слово «честь». Высокое, как дерево, оно не гнулось при ветре и только слегка шелестело листьями от сильных порывов.
Не было войны, была честь, сады не горели, мальчишки-близняшки пошли в первый класс и были первыми учениками. А она, младшая сестра, следила, чтоб учили уроки, хотя обожала их до колючей боли в сердце.
Она ходила в пятый класс, когда раздались где-то за горами первые выстрелы. Никто не придал этому значения. Хотя нет. У дедушки Вахида была ручная ворона, ее все любили. Она прилетала и стучала клювом в окошко, могла во время обеда гордо пройти мимо тарелок и усесться на плечо дедушки. И тот ей что-то шептал, а она, наклонив голову, слушала и даже будто кивала головкой, а потом, нежно клюнув в щеку, в сущности, поцеловав, улетала по своим птичьим делам.
Вот ее убили первой. И она лежала, виновато раскинув крылья, а из ее сердца
текла совершенно человеческая кровь. Боже! Как плакал дед!
Тамара уже понимала, что присутствие зла запрограммировано самой природой. Иначе что делать той же высокой чести и доброте, которая встает на защиту, не будь зла? Она хорошо училась, собиралась после школы поступать в университет, где работал ее отец, на филологический факультет, до Грозного автобусом двадцать минут езды. Мама на будущее купила ей костюм, уже совсем не девчоночий, а немножко взрослый. Юбочка с разрезом и пиджак с красиво выкроенным воротником. Но стрелять стали все чаще и чаще. И кое-где горели бензоколонки.
А потом эта бомбежка, когда горело все, но ярче всех – сухие деревья, как та старая груша детства. Много горящих деревьев выглядели даже празднично. Тамара тогда окаменела. Она думала, что любимый сад будет гореть долго, потому что живой, и она этого не вынесет. Лучше уж самой броситься в огонь. Она сгорит быстрее, ибо меньше дерева, зато не увидит весь этот ужас. Будет больно, но будет быстро. И она пошла туда. За ней напряженно-задумчиво следила вся семья, но только
Олеся поняла ее замысел. С мокрым суконным одеялом бросилась она наперерез девочке, когда у той уже стали искриться волосы. Олеся тащила ее грубо, к ней бежали на помощь, и тут бабахнуло снова. В доме напротив, у Эльвиры, закричали. Они все увидели, как мечутся в огне женщины, потеряв в безумии выход. Шамиль перемахнул через заборчик, кричал, чтоб выходили через подвал. Эльвира вышла первой на его голос, и на ее глазах его разорвало на части. Он полз к ней, как нагадала ей по книге мать. Четыре – не четыре, но три года прошло точно, и он, истекая кровью, полз умирать. И умер у нее на коленях.
Олеся добежать не успела. Успела только взять его руку. И он неизвестной
природе силой сжал ее руку и затих. Эльвира же, держа голову Шамиля между
своих ног, испытала непостижимое уму счастье. Она сжимала его голову обгоревшими бедрами, крича от восторга и дикой боли, потому что только когда сбежались люди, увидела, что у нее нет кисти правой руки, на синих жилах висели пальцы. «Что она будет делать левой рукой? – пришла простая, будто без бомб и крови, мысль о жизни. – Что?»
Такая была ночь.
На следующее утро через гарь и дымный туман мужчины довезли женщин до ближней станции. И даже не успели попрощаться. Ведь все уже произошло – и смерть, и увечья, и погибший сад, и сгоревшие дома. Какому прощанию могло быть тут место? Никто не плакал, даже маленький Тимур. Плакал приехавший проводить их сын Саида Ахмет, служивший в русской армии. Мужчины смотрели на Ахмета молча, молчал и он. Так, не говоря ни слова, они и разошлись в разные стороны.
Где-то в России…
Женщины поехали к Саиду. Мужчины же пошли в ту сторону, куда шли все остальные, – в горы. За их спинами горел один из самых красивых городов Северного Кавказа, но они не оглядывались. По уходящим стреляли, но чаще мимо – русская армия была пьяна от победной радости. С перевязанной рукой вместе с мужчинами шла Эльвира. Не найдя никого в разрушенной больнице, она сама топором отрубила себе кисть, сама залила ее йодом и антисептиками, и теперь ей некуда было идти, кроме как со всеми, и не с кем было оставаться, так как мать спасти не удалось. Она одна оглядывалась, и чем дальше они шли, тем яснее был виден город. Он горел местами, а местами был цел и прекрасен.
Эльвира думала, может ли быть счастлив человек, если он выжил в аду, и как им теперь встречаться с русскими солдатами, с которыми раньше они вполне дружили. Если бы не Шамиль, она могла бы выйти замуж за Василия из Армавира, хорошего, белобрысого такого парня. Он объяснял Эльвире, когда попал в больницу с аппендицитом, что войны быть не может, потому что воюют враги, а русские и чеченцы столько лет живут душа в душу. Но лежавший рядом нефтяник с язвой объяснял другое: война – это деньги, и не какие-нибудь там, а немереные.
Поэтому при чем тут душа? И душу разорвут, и друг друга пустят в клочья, если есть куча денег величиной с Казбек. И есть много людей, которые сколько захотят, столько и положат народу за прибыль. Война – лучшая из прибылей.
Эльвира шла и думала: какой дурак этот нефтяник. Ну и что поимели эти снайперы и летчики, какую выгоду от разрушенных домов и заваленных людей получили? Где их деньги? Нет, думала Эльвира, что-то здесь не так. Это пришло какое-то новое зло, может быть, зло дурной крови, может, жадность к другой земле. Но у русских ее полно, она у них и наполовину не обработана. Зачем же убивать тех, у которых сады плодоносят, виноградники дают вино, а сколько спасительной целебной воды?
В большом безобразии всегда есть первый. Только один имеющий большую силу может захотеть такого зла, как Гитлер там или Сталин. Потому что двое уже сильных могут вступить в спор о смысле пролитой крови. И спор может кончиться по-разному. А если зла захотят сразу многие… Но тут так дернуло руку, что она закричала.
Мужчины остановились. «Бедная женщина», – думали они. Она связывала их своим тихим ходом, и они озирались в поисках селения, куда бы ее пристроить. Откуда им было знать, что Эльвира имела свой план, и все в этом плане было – продолжением жизни Шамиля. Разве случаен был этот чистый предсмертный восторг? Теперь она родит от брата Шамиля, или отца, или деда – неважно от кого, и спрячется так, что тот человек, который начал это все, не найдет ее ни с какими собаками. В сущности, она чувствовала себя почти беременной от Шамиля, умершего на ее коленях.
Они остановились у заброшенного сарая подле сгоревшего села, где сильно пахло человеческим тленом.
– Здесь нельзя оставаться, – сказал кто-то из мужчин. – Это опасно, можно подхватить заразу. Здесь выкосили всех. Но засада может быть.
Эльвира отодвинула доску в стенке сарая и заглянула внутрь. Ей нужно было сделать перевязку, она боялась заражения или ампутации всей руки. К культе она стала потихоньку привыкать, да и не такой уж бестолковой дурой была левая рука, какой ее принято считать.
Она увидела ворох соломы, в котором лежал младенец, а рядом с ним – мужчина и женщина. Эльвира поняла, что ребенок жив, потому что солома слабо шевелилась от его дыхания. Она кинулась к нему и услышала стон – женщина была жива, она лежала на боку, выцеживая молоко в детскую бутылочку.
– Бог есть! – сказала она, глядя на Эльвиру. – Он послал тебе ребенка, и ты хорошая, я вижу, ты его спасешь…
Эльвира молчала. Как сказать умирающей матери, что она не может просто так взять ребенка, она хочет выносить другого. Надо попробовать спасти мать. И Эльвира кинулась к ней. Откуда ей было знать, что женщине давно полагалось умереть – пули прошили ее от плеча до лобка. И только одна грудь была цела, из которой она наполняла бутылочку.
– Я только тебя и ждала, – сказала женщина и умерла, без стонов, без агонии. В сущности, только страх за живое дитя непостижимой нитью держал ее, нить исчезла, когда появилась Эльвира.
Мужчины же ушли далеко. Они – пусть простит их Бог – даже рады были, что она приотстала в сарайчике. Надо будет – догонит… Эльвира не обиделась. Сейчас она знала, что пойдет в другую сторону. Она не пойдет в горы, она пойдет к морю, это далеко, но там люди, которых пока не убивают. Она сняла с мертвой женщины платок, перекинутый через плечо навроде колыбельки, и надела платок на себя. Боясь уронить малыша, она присела на колени и положила его на правую сторону, чтобы культя не была без дела, а поддерживала ребенка. Рядом она нашла еще один мешок, в котором лежали хлеб, печеная тыква и нитка чурчхелы. Она поднялась на ноги, поцеловала в белый лобик найденыша и пошла своим путем. Он был правильным, потому что ее вело провидение, и скоро она нашла людей, которые кинулись ей помогать. Они ничего не знали. Они слышали взрывы, видели пожар и решили, что началась война с Америкой.
– Русские? – не верили они, ибо были русские сами. Но прощали ей глупость слов: безрукая, обгорелая, с малым дитем – в общем, сумасшедшая.
Ей поверили через три дня, когда ползком, на коленях стали появляться другие люди. И тогда милая деревня русских, на которую не упала еще ни одна бомба, стала прятать безумных чеченцев в самые потайные места на случай, если они все-таки говорят правду. Почему-то никого не удивило, что уже несколько дней не говорило радио. Свет, правда, еще был.
А мужчины, и семидесятивосьмилетний старик Вахид, и шестидесятилетний сын Салман, и пятидесятилетний сын Рустам, холостяк (у него со свадьбы украли невесту, а он не вскочил на коня, не вытащил кинжал, а сказал: «Пусть!» И ушел куда-то, а потом вернулся и больше не говорил. Непротивленец, думал о нем отец. Аллаху такие люди тоже нужны. Именно их нельзя победить), и внуки, продолжали идти на юг. На месте их старого дома осталась только могила Шамиля. Порой они задумывались, куда подалась Эльвира и добрались ли женщины к Саиду. Если добрались – значит, все хорошо.
Вскоре они нашли своих. У них были приемники. Москва пела и плясала. Никакой войны не было, а была кучка бандитов, которых надо уничтожить всех до одного. «Где Хасбулатов? – спрашивали Вахида. – Он же большой человек! Он должен объяснить! А Махмуд Эсамбаев! Его весь мир знает…» Вахид слышит – внук Башир думает о другом. Он думает, что надо обязательно победить русских, пока те думают, что воюют с бандитами. Это их главная ошибка. Они воюют с народом, который их не трогал. Русские слабые – от позорного Афгана, от бесконечной пьянки, от отсутствия мысли о Боге на небе и о земле, на которой живешь. Вот поэтому, думал юный чеченец, как змея из-под камня, выползла ненависть к его народу.
Одна из главных причин бедствий людей – ложное представление о том, что одни люди могут насилием – в смысле, кровью – улучшать, устраивать жизнь других людей. Салман даже не знал, что помнит эти слова Толстого, и вдруг так ясно увидел на обложке тетрадки, как будто косым почерком записал. Сад тогда был еще молодой, и сквозь него просматривались горы. Утром они были синие, к вечеру чернели. Почему у него тогда так сжалось сердце от вида гор? Но вошла тогда беременная Шамилем жена. Это был семьдесят первый год. «Куда бы уехать?» – подумал он, обнимая жену. Странная мысль уехать – накануне родов. Но было это чувство, было. Какой-то знак будущей беды. И вот сейчас случилась беда. Крадется берегом Терека, пахнет рыбой и еще чем-то чужим. И он вспомнил счастье, как уткнулся тогда в живот жены…
Старик же Вахид все время думал, какие больные у него ноги, еще с пересылки.
Где он их только не лечил, каким светилам не показывался. И если умирать, то придется здесь. Ноги дальше не пойдут. Он обуза сыновьям и внукам. Может, завтра все и кончится, хотя в России никогда ничего не кончается быстро. Надо умереть естественно. Чтоб у Салмана и Рустама не было угрызений совести. Конечно, будет горе, но совесть – это другое. Она – главное, что есть в человеке или нет.
Он лег, раскинув руки. Он попробует не дышать. Если не получится, он найдет круглый камень, проглотит его, чтоб застрял в горле. Кто ему, мертвому, будет заглядывать в горло?
Вахид, конечно, думал и о Патимат. Как она всегда держалась. Красавица, она скрывала свою хромоту – в молодости, на пересылке, неудачно прыгнула с платформы. Но он обязательно приглашал танцевать ее вальс-бостон, и она шла легко, плавно, с ним она ничего не боялась. А кто теперь переведет Патимат через улицу с сумками, кто проводит ночью в туалет? Саид в своем доме, у него своя семья. Он и так столько сделал для них, как никто. Только бы кончилось все скорее.
Он мысленно писал письмо Патимат, но не рассказывал, что Эльвира от них отстала. Патимат справедливая, будет гневаться: как можно оставить инвалидку? Что люди скажут, случись с ней что-нибудь? Он оправдывался перед женой, рисуя ей сарай вполне целый, где Эльвира могла отдохнуть. Конечно, про тлен – ни слова. А в конце письма просто соврал. Эльвира, мол, от них чуть отставала, но, ловкая, пошла наперерез, и теперь они вместе. И рука у нее заживает.
Эльвира думала, может ли быть счастлив человек, если он выжил в аду, и как им теперь встречаться с русскими солдатами, с которыми раньше они вполне дружили. Если бы не Шамиль, она могла бы выйти замуж за Василия из Армавира, хорошего, белобрысого такого парня. Он объяснял Эльвире, когда попал в больницу с аппендицитом, что войны быть не может, потому что воюют враги, а русские и чеченцы столько лет живут душа в душу. Но лежавший рядом нефтяник с язвой объяснял другое: война – это деньги, и не какие-нибудь там, а немереные.
Поэтому при чем тут душа? И душу разорвут, и друг друга пустят в клочья, если есть куча денег величиной с Казбек. И есть много людей, которые сколько захотят, столько и положат народу за прибыль. Война – лучшая из прибылей.
Эльвира шла и думала: какой дурак этот нефтяник. Ну и что поимели эти снайперы и летчики, какую выгоду от разрушенных домов и заваленных людей получили? Где их деньги? Нет, думала Эльвира, что-то здесь не так. Это пришло какое-то новое зло, может быть, зло дурной крови, может, жадность к другой земле. Но у русских ее полно, она у них и наполовину не обработана. Зачем же убивать тех, у которых сады плодоносят, виноградники дают вино, а сколько спасительной целебной воды?
В большом безобразии всегда есть первый. Только один имеющий большую силу может захотеть такого зла, как Гитлер там или Сталин. Потому что двое уже сильных могут вступить в спор о смысле пролитой крови. И спор может кончиться по-разному. А если зла захотят сразу многие… Но тут так дернуло руку, что она закричала.
Мужчины остановились. «Бедная женщина», – думали они. Она связывала их своим тихим ходом, и они озирались в поисках селения, куда бы ее пристроить. Откуда им было знать, что Эльвира имела свой план, и все в этом плане было – продолжением жизни Шамиля. Разве случаен был этот чистый предсмертный восторг? Теперь она родит от брата Шамиля, или отца, или деда – неважно от кого, и спрячется так, что тот человек, который начал это все, не найдет ее ни с какими собаками. В сущности, она чувствовала себя почти беременной от Шамиля, умершего на ее коленях.
Они остановились у заброшенного сарая подле сгоревшего села, где сильно пахло человеческим тленом.
– Здесь нельзя оставаться, – сказал кто-то из мужчин. – Это опасно, можно подхватить заразу. Здесь выкосили всех. Но засада может быть.
Эльвира отодвинула доску в стенке сарая и заглянула внутрь. Ей нужно было сделать перевязку, она боялась заражения или ампутации всей руки. К культе она стала потихоньку привыкать, да и не такой уж бестолковой дурой была левая рука, какой ее принято считать.
Она увидела ворох соломы, в котором лежал младенец, а рядом с ним – мужчина и женщина. Эльвира поняла, что ребенок жив, потому что солома слабо шевелилась от его дыхания. Она кинулась к нему и услышала стон – женщина была жива, она лежала на боку, выцеживая молоко в детскую бутылочку.
– Бог есть! – сказала она, глядя на Эльвиру. – Он послал тебе ребенка, и ты хорошая, я вижу, ты его спасешь…
Эльвира молчала. Как сказать умирающей матери, что она не может просто так взять ребенка, она хочет выносить другого. Надо попробовать спасти мать. И Эльвира кинулась к ней. Откуда ей было знать, что женщине давно полагалось умереть – пули прошили ее от плеча до лобка. И только одна грудь была цела, из которой она наполняла бутылочку.
– Я только тебя и ждала, – сказала женщина и умерла, без стонов, без агонии. В сущности, только страх за живое дитя непостижимой нитью держал ее, нить исчезла, когда появилась Эльвира.
Мужчины же ушли далеко. Они – пусть простит их Бог – даже рады были, что она приотстала в сарайчике. Надо будет – догонит… Эльвира не обиделась. Сейчас она знала, что пойдет в другую сторону. Она не пойдет в горы, она пойдет к морю, это далеко, но там люди, которых пока не убивают. Она сняла с мертвой женщины платок, перекинутый через плечо навроде колыбельки, и надела платок на себя. Боясь уронить малыша, она присела на колени и положила его на правую сторону, чтобы культя не была без дела, а поддерживала ребенка. Рядом она нашла еще один мешок, в котором лежали хлеб, печеная тыква и нитка чурчхелы. Она поднялась на ноги, поцеловала в белый лобик найденыша и пошла своим путем. Он был правильным, потому что ее вело провидение, и скоро она нашла людей, которые кинулись ей помогать. Они ничего не знали. Они слышали взрывы, видели пожар и решили, что началась война с Америкой.
– Русские? – не верили они, ибо были русские сами. Но прощали ей глупость слов: безрукая, обгорелая, с малым дитем – в общем, сумасшедшая.
Ей поверили через три дня, когда ползком, на коленях стали появляться другие люди. И тогда милая деревня русских, на которую не упала еще ни одна бомба, стала прятать безумных чеченцев в самые потайные места на случай, если они все-таки говорят правду. Почему-то никого не удивило, что уже несколько дней не говорило радио. Свет, правда, еще был.
А мужчины, и семидесятивосьмилетний старик Вахид, и шестидесятилетний сын Салман, и пятидесятилетний сын Рустам, холостяк (у него со свадьбы украли невесту, а он не вскочил на коня, не вытащил кинжал, а сказал: «Пусть!» И ушел куда-то, а потом вернулся и больше не говорил. Непротивленец, думал о нем отец. Аллаху такие люди тоже нужны. Именно их нельзя победить), и внуки, продолжали идти на юг. На месте их старого дома осталась только могила Шамиля. Порой они задумывались, куда подалась Эльвира и добрались ли женщины к Саиду. Если добрались – значит, все хорошо.
Вскоре они нашли своих. У них были приемники. Москва пела и плясала. Никакой войны не было, а была кучка бандитов, которых надо уничтожить всех до одного. «Где Хасбулатов? – спрашивали Вахида. – Он же большой человек! Он должен объяснить! А Махмуд Эсамбаев! Его весь мир знает…» Вахид слышит – внук Башир думает о другом. Он думает, что надо обязательно победить русских, пока те думают, что воюют с бандитами. Это их главная ошибка. Они воюют с народом, который их не трогал. Русские слабые – от позорного Афгана, от бесконечной пьянки, от отсутствия мысли о Боге на небе и о земле, на которой живешь. Вот поэтому, думал юный чеченец, как змея из-под камня, выползла ненависть к его народу.
Одна из главных причин бедствий людей – ложное представление о том, что одни люди могут насилием – в смысле, кровью – улучшать, устраивать жизнь других людей. Салман даже не знал, что помнит эти слова Толстого, и вдруг так ясно увидел на обложке тетрадки, как будто косым почерком записал. Сад тогда был еще молодой, и сквозь него просматривались горы. Утром они были синие, к вечеру чернели. Почему у него тогда так сжалось сердце от вида гор? Но вошла тогда беременная Шамилем жена. Это был семьдесят первый год. «Куда бы уехать?» – подумал он, обнимая жену. Странная мысль уехать – накануне родов. Но было это чувство, было. Какой-то знак будущей беды. И вот сейчас случилась беда. Крадется берегом Терека, пахнет рыбой и еще чем-то чужим. И он вспомнил счастье, как уткнулся тогда в живот жены…
Старик же Вахид все время думал, какие больные у него ноги, еще с пересылки.
Где он их только не лечил, каким светилам не показывался. И если умирать, то придется здесь. Ноги дальше не пойдут. Он обуза сыновьям и внукам. Может, завтра все и кончится, хотя в России никогда ничего не кончается быстро. Надо умереть естественно. Чтоб у Салмана и Рустама не было угрызений совести. Конечно, будет горе, но совесть – это другое. Она – главное, что есть в человеке или нет.
Он лег, раскинув руки. Он попробует не дышать. Если не получится, он найдет круглый камень, проглотит его, чтоб застрял в горле. Кто ему, мертвому, будет заглядывать в горло?
Вахид, конечно, думал и о Патимат. Как она всегда держалась. Красавица, она скрывала свою хромоту – в молодости, на пересылке, неудачно прыгнула с платформы. Но он обязательно приглашал танцевать ее вальс-бостон, и она шла легко, плавно, с ним она ничего не боялась. А кто теперь переведет Патимат через улицу с сумками, кто проводит ночью в туалет? Саид в своем доме, у него своя семья. Он и так столько сделал для них, как никто. Только бы кончилось все скорее.
Он мысленно писал письмо Патимат, но не рассказывал, что Эльвира от них отстала. Патимат справедливая, будет гневаться: как можно оставить инвалидку? Что люди скажут, случись с ней что-нибудь? Он оправдывался перед женой, рисуя ей сарай вполне целый, где Эльвира могла отдохнуть. Конечно, про тлен – ни слова. А в конце письма просто соврал. Эльвира, мол, от них чуть отставала, но, ловкая, пошла наперерез, и теперь они вместе. И рука у нее заживает.
Здесь и сейчас
Я тоже видела бредущую женщину со странным узлом под правым локтем. Я видела, как она садилась прямо на землю и пела длинную колыбельную на чужом мне языке. У нее были черные волосы, грубо срезанные ножницами почти до корней, а однажды из узла, что под локтем, я увидела золотистую головку ребенка. Ну что я могла подумать, видя часть и не зная всего? Сумасшедшая украла ребенка.
«Нет, – услышала я голос, – она его спасает». А краж детей было и в Москве много. Странно, но я почему-то довольно скоро перестала дергаться по каждому случаю. Кто его знает, а может, это правда, что спасти можно, украв? Слава Богу, далеко внуки. И словно в ответ на эти мысли позвонил сын. Он был чем-то встревожен, я по голосу слышала. Дети? Все в порядке, здоровы. Но он что-то чуял. Он мой сын, и хотя у него нет камня, он наверняка что-то знает. Он специалист по геомагнетизму. Когда он еще был студентом, от него я узнала, что человечество обречено на вымирание, и не от экологии, не от выпивки, а от неизвестного фактора – икс там или игрек… В общем он, как сам говорил, бредил какой-то идеей. «Но ты не бери в голову. Бред – штука заразная. Как это в кино? Истина где-то рядом».
«Нет, – услышала я голос, – она его спасает». А краж детей было и в Москве много. Странно, но я почему-то довольно скоро перестала дергаться по каждому случаю. Кто его знает, а может, это правда, что спасти можно, украв? Слава Богу, далеко внуки. И словно в ответ на эти мысли позвонил сын. Он был чем-то встревожен, я по голосу слышала. Дети? Все в порядке, здоровы. Но он что-то чуял. Он мой сын, и хотя у него нет камня, он наверняка что-то знает. Он специалист по геомагнетизму. Когда он еще был студентом, от него я узнала, что человечество обречено на вымирание, и не от экологии, не от выпивки, а от неизвестного фактора – икс там или игрек… В общем он, как сам говорил, бредил какой-то идеей. «Но ты не бери в голову. Бред – штука заразная. Как это в кино? Истина где-то рядом».