– Нет.
   – Я знаю клуб, где он идет. Ты успеешь в цирк.
   – Можно, – сказал он.
   Они сговорились, где встретиться, а когда она пришла, то, кроме него, был почти весь класс.
   Шли толпой. Она нарочно отставала, и каждый раз было так: отставал Мишка. Потом Шурка. А этот продолжал идти со всеми, только голову поворачивал и рукой махал:
   – Эй вы! Отстающие!
   Сел он от неё далеко. А она все предусмотрела, всех пропустила, придерживая возле себя кресло, ждала, когда он подойдет. Он сел через проход.
   …Она сказала ему:
   – Майка просится в цирк.
   Он принес ей два лучших билета. Когда стоял на параде в своем серебряном костюме, он помахал им рукой. После программы Ира тянула и тянула время, представляла, как он быстренько переодевается, чтобы встретить их у выхода: в конце концов просто невежливо их не проводить.
   Когда они с Майкой вышли, у входа стояли папа, Мишка и Саша.
   – Идемте к нам чай пить, всего ничего – десять часов!
   И пили чай. Но это был просто чай, и ничего больше. Саша с Майкой возился, показывал ей какие-то фокусы, а вот Мишка Иру обожал – прилюдно, или, как сказала мама, «привсехно». Ему было наплевать на других, он просто затопил квартиру своим поклонением, им можно было захлебнуться.
   – Вот нехотя с ума свела, – сказала Ира громко, когда Мишка кинулся что-то ей подать.
   И Мишка не обиделся, а посмотрел на нее так, будто не только признал это, а обрадовался, что она поняла и все знает.
   Такой был глупый чай.
   …Потом она притворилась дурочкой на уроке физики. И они оставались с Сашей после уроков, и тот ей помогал. Для этого надо было очень постараться, изображая полную идиотку. Но Саша посмотрел на нее внимательно и спросил:
   – Ты ведь все понимаешь, да?
   Она растерялась и на самом деле запуталась в физическом законе. И он ей толково все объяснил, а потом задал какой-то вопрос, и она толково ответила и только потом поняла, что все-таки выдала себя: кретинка не могла бы на этот вопрос ответить, Ира попалась в ловушку.
   «Пусть, пусть!» – думала она. Пусть он знает! А он выпустил ее из ловушки и даже сделал вид, что она туда не попадала.
   …Она затащила его к себе после уроков, кормила, играла на пианино, пела, потом взяла гитару и пела под гитару, и он ей тихонько подпевал. Потом они хохотали над рисунками Ленгрена, сидя рядышком и грызя орехи.
   Ничего не произошло.
   Любой другой… Что бы сделал любой другой? Может быть, он полез бы целоваться, или хотя бы взял за руку, или сказал какие-то единственные глупые слова.
   Этот же… Ира все время ощущала между ними преграду, ну, вроде прозрачного непробиваемого стекла. И была такая особенность в этом стекле, что, видимое насквозь, оно могло и отражать. И она, смотря на Сашу сквозь стекло, преотлично видела и себя со всеми этими своими нехитрыми уловками. И такая она себе показалась жалкая и противная – хоть не живи. И одно было спасение, чтоб он сказал: «Ты не противная, ты не жалкая». Он же ничего не говорил. И тогда она спросила сама:
   – Как ты ко мне относишься?
   – Хорошо, – ответил он.
   – Хорошо или очень? – домогалась она.
   – Очень хорошо, – говорил он.
   В стекле-зеркале видны ее просящие, как у голодной собаки, глаза, и нервно-теребящие пальцы, и какая-то повинно склоненная голова, которую он может отсечь, если ему так захочется. Потом она придумала этот трюк с альбомом из Дрезденской галереи, который стоял у них уже лет сто, придумала, потому что вспомнила, как кто-то из знакомых сказал ей, что она похожа на святую Инессу. Как жаль, что у нее сейчас короткие волосы! Будь длинные, она распустила бы их по плечам, и сложила бы руки, и сказала: «Ты понимаешь, почему я так стою? Ты понимаешь, что я ничего не понимаю? Я расшибаюсь перед тобой в лепешку, а ты будто не видишь? Не слышишь? Ну вот, я теперь на коленях. Это же ужас, стоять на коленях! Я никогда не стояла. Мне в голову не могло прийти, что я это смогу. Видишь, смогла…»
   Такая появилась вера в эту Инессу…
   Она Майку тогда толкнула потому, что в Ире после урока началась неуправляемая реакция. Может быть, реакция распада.
   Саша Величко знал, что Ира похожа на святую Инессу. Он даже хотел ей об этом сказать. Но раньше, чем представился для этого случай, он все понял.
   Саша был цирковой мальчик. И знал толк в красоте. Ну конечно же, он сразу обратил внимание на Иру Полякову. И будь он семиклассником, он бы в нее непременно влюбился, как влюблялся во всех хорошеньких девочек всех городов.
   – Ну-ну, – говорила ему Марта, когда он приводил в гости свою очередную знакомую. – Еще одна Мальвина!
   Так она и звала их всех – Мальвинами. А Саша обижался…
   Потом был такой разговор.
   – Представь, – сказала ему Марта, – что перед появлением на свет у человека есть право выбрать себе внешность… Ну, как пальто купить… И вот каждый ищет себе лицо получше, потому что найди дурака не то что стать добровольно уродом, даже просто обыкновенным. И вот и стали все красивые до умопомрачения.
   – До умопомрачения ни к чему, а так – очень хорошо, – сказал Саша. – Все красивые – замечательно.
   – Поехали дальше, – засмеялась Марта. – Все теперь Мальвины, и ты тоже красивый человек. Но тебе нужна одна, всего одна. Выбрать по внешности совершенно невозможно, потому что – повторяю, дурачок! – все Мальвины.
   – Но они же не на одно лицо? – не понимает Саша. – Они все красивые разные! В чем проблема?
   – А проблема в том, что любят и некрасивых, и больных, и увечных, а красивых подчас никто любит. Нет – понимаешь, дурачок? – нет обязательной связи между красотой и любовью. И это давно известно, что только темные люди стали бы в очередь за лицом во имя любви. Вот когда приведешь к нам в дом обыкновенную девочку, а не Мальвину, я пойму, что ты уже это понял.
   – Не понял, – сказал он, – почему красота – плохо…
   – Плохо? Разве я тебе об этом? Я тебе о том, что красота по другому ведомству, чем любовь... Красота по ведомству доспехов, а любовь по ведомству души… И вообще – иди от меня. Ты надоел такой… Изменяйся, дружок, изменяйся!
   А как? А зачем? Он был вполне довольным ее семиклассником. Он читал тогда Экзюпери и попеременно становился то летчиком, то принцем, то Лисом, то фонарщиком. У него получалось быть ими всеми. И с Розой у него были замечательные отношения, потому что она назло бабушке была все-таки красавицей.
   Началось с того, что как-то – хоть подобных случаев был миллион и до того – он увидел во время репетиции акробатку Надю. У нее все не ладилось. Надо сказать, она вообще не была талантливой циркачкой. Она была старательной мученицей, а может, фамильной (ее семья работала в цирке лет сто, не меньше) фанатичкой, но работала натужно, с трудом, ее выпускали только в начале программы. Он увидел, как Надя сидела на манеже, вытянув ноги и опершись на локти, и была такая измученная, такая уродина с выпученными глазами и свистящим дыханием, что у него, пробегавшего мимо нее, замерло сердце от какого-то пронзительного открытия. Ему захотелось что-то для нее сделать… Спалить дотла все цирки на земле… Или пойти искать, и искать, и искать где-то спрятанный талант, чтоб отдать его ей. Он сел рядом, вытянув ноги и опершись на локти, и стал ее смешить, как он умел. У нее не было сил смеяться, и она только тихо и хрипло бормотала: «О господи!» Потом она снова работала, и все ее старательно выученные движения отдавались в нем болью. И мускулы у него заболели, и позвоночник, и каждый ее пируэт в воздухе был его пируэтом. У Нади был остренький нос и глаза с короткими и редкими ресницами, и зубы у нее были мелкие, как кукурузные зерна.
   Он любил ее долго и мучительно, как никого раньше. Целый год. Потом Надя – она была старше его на четыре года – засобиралась замуж, и они ходили с бабушкой покупать ей подарок от их семьи – аметистовое ожерелье. «Не переживай, – говорила ему Марта. – Вот ты вырастешь совсем и отобьешь ее у мужа. Знаешь, такое часто случается…»
   Мысль показалась насколько отвратительной, настолько и сладкой. Но именно она помогла ему пережить Надину свадьбу. А потом все прошло, и на душе у него стало спокойно и тихо. И он перестал быть фонарщиком, и Лисом, и летчиком тоже, он много думал тогда о другом. О том, что на свете есть какая-то задача, предназначенная именно для него. Важно ее найти и решить. Но так как он не знает, какая она, надо быть готовым к тому, что она может оказаться трудной. Значит, должны быть силы.
   Отец ему сказал:
   – Как я понимаю, ты с нами в аттракционе не останешься… Никаких претензий, но скажи, чего тебе хочется?
   – Пока не знаю, – ответил Саша. – Может, и с вами останусь…
   – Никаких «может»… Я уже в пять лет знал, что буду в цирке… И Марта знала это с детства… Которые сомневаются, не нужны нашему делу. У нас зарплата рассчитана на энтузиазм и веру…
   Это Саша знал. Он склонялся к философскому факультету. Или пединституту. В первом его смущала отъединенность от обычной жизни, во втором – от философской мысли. Хотелось это совместить.
   Он полюбил ходить на реку, и в лес, и в горы, предпочитая одинокие прогулки. На природе думалось так же хорошо, как во время представления. И ответы на разные вопросы приходили ясные, простые…
   …Никогда не делать ничего того, что противно твоему существу…
   …Не бояться чистить конюшни: это не та грязь, что марает…
   …Нельзя лгать, потому что ложь – самая обременительная штука в жизни.
   …Добро с кулаками – чепуха. Это уже зло, которое, к несчастью, бывает необходимо.
   …Счастье выше и нужнее правды, но к правде все равно надо стремиться… Иногда даже вопреки счастью!
   …В каждом человеке сконцентрировано все зло и все добро. А совесть – привратник-контролер.
   Вот какой мальчик сидел за стеклом-зеркалом у Иры Поляковой, сидел и думал, что все запуталось и все смешалось. И не надо ему приходить к Ире, потому что боль, растянутая во времени, самая страшная боль. И длинной болью давно не казнят даже преступников, не то что лучших девочек города.
   А однажды, гуляя с Мартой, они встретили Шурку…

Из дневника Лены Шубниковой

   Позвонила мама. Спросила: «Как с личной жизнью?» Я ответила: «Никак». Что ты себе думаешь?» – закричала она. «Я об этом не думаю вообще».
   Я соврала. Я думаю об этом много. В школе нельзя об этом не думать. В воздухе просто пахнет ею, любовью, особенно на третьем этаже, где десятиклассники. Я глотаю этот воздух, он идет у меня по жилам… Он у всех в школе идет по жилам…
   У меня в жизни два пути. Я выйду замуж (что очень и очень предположительно). Я не выйду замуж (что вероятней всего). Скоро мне двадцать два. Для нынешнего времени много. Сейчас замуж выходят совсем рано. У меня никого нет. Со мной не знакомятся на улице, в кино. Как это говорится, «не кадрят». И тут, возможно, дело в том, что я ношу пионерский галстук. Я не могу требовать от других того, во что не верю сама или не делаю сама. У меня есть совсем взрослые пионерки, восьмиклассницы. Они приносят галстук в портфеле, надевают его в уборной. Они его стыдятся, как признака затянувшегося малолетства. Они не хотят иметь ничего общего с десятилетними. Они считают себя другими. А может, они вправду другие?
   Школа – собрание правил. «Sinite parvulos», – это спорно. Поэтому я ношу галстук на улице. Для них, для девочек… Я их поддерживаю… Фу! Получилось, что я галстуком объясняю «отсутствие личной жизни». Не-е-т! Я никому не нужна. Вот и все. Просто – как пионерский барабан.
   Быть готовой к тому, что так может и остаться. Не дать прорваться наружу личной неустроенности. Жизнь – шире любви, любовь в ней – подарок. Есть люди, которым никогда ничего не дарили.
   Я, наверное, ханжа. Не могу легко, походя решать все эти вопросы. А это уже почти принято. Я ханжа и горжусь этим. Я хочу этим гордиться. У меня это не очень получается. Я, как всегда, противоречива.
   Но если я все-таки выйду замуж… У меня будет много детей. И они будут учиться обязательно у меня. Свои и чужие вместе. И тогда своих осенит и сохранит сдержанность, а чужих – любовь.
   В нашем десятом любовный пожар. Горит синим пламенем Миша Катаев. Два года назад я ножницами прокалывала ему дополнительную дырку в ремне – спадали штаны. С него вообще все спадало. Он проваливался в ботинки, а шапка налезала на глаза. Он преобразился за это лето. Так часто бывает. Раз-раз – и проклюнулся мальчишка во «вьюношу». И горит он сейчас синим пламенем. Шура Одинцова по этому поводу презрительно волочит сумку по земле. Я ей сказала: «Купи себе на колесиках». Она посмотрела на меня и хмыкнула: «Какой же интерес в колесиках?»

11

   Оксана Михайловна была в панике. Действительность оказалась хуже прогнозов. Ира катилась в пропасть. Всегда приветливая, подтянутая, она стала теперь какой-то неприлично расхристанной, уподобилась миллиону, миллиарду влюбленных дурочек с невидящими глазами, с оглохшими ушами. Оксана Михайловна жалела других за такое состояние, считая его естественным в определенном возрасте. За Иру же ей было обидно. Больше того – больно. Как будто ее, предназначенную быть солисткой, ведущей, поставили в общий хор, и она теперь открывает рот в такт со всеми, абсолютно со всеми девчонками мира, без какой бы то ни было индивидуальности. Куда она делась – эта ее непохожесть на всех?
   Любовь и человека, думала Оксана Михайловна, надо рассматривать отдельно. Вот именно – поставить рядом и рассматривать отдельно… Не связывая, не слепляя… Чтоб всегда можно было отойти от любви… И любви отойти от человека. Может, это и есть свобода?..
   …Оксана Михайловна могла выйти замуж три раза. Первый раз в институте. Такое было безрассудное чувство, что, вспоминая себя ту, она никак не могла до конца осмыслить, как можно такой быть? Они собирались пожениться после практики третьего курса, а практика у них была в разных городах. Разлука все и определила. Он вернулся осенью и сказал ей, что там у него была женщина.
   «Ты ее любишь?» – прошептала она в горе. «Да нет же! – рассердился он. – Просто женщина! Ну?»
   Этим «ну» он побуждал ее к пониманию, а она не понимала. Она просто умирала тогда, а он ей толково объяснял, что ничего не изменилось. Она – это она. А женщина – женщина. Эпизод. Просто он человек честный… Он всегда и впредь будет говорить ей все.
   И представилась ей вся ее будущая жизнь с ним… Как он будет ей признаваться всегда и во всем, и правдивость показалась ей мерзостью, а честность – неприличием. Она понимала – читала же классику! – что нравственные понятия не могут стать хуже оттого, что ими пользуются люди безнравственные, что честность – несмотря ни на что, – всегда честность, а глупость – глупость. Но ничего не получалось: логика не выручала. Мир перевернулся… Так она не вышла замуж в первый раз.
   Второй раз это был учитель физкультуры уже в этой школе, в которой она и сейчас работала. Хороший веселый парень, от которого всегда пахло водой и мылом. Он принимал душ после каждого своего урока, и волосы у него были гладко зачесаны, и на них сверкали капли.
   Он ухаживал за ней как-то осторожно, бережно, будто вел по крутому обрыву плохо видящего человека. Это было странное, на ее взгляд, поведение для физкультурника. И она ждала подвоха. И то, что его не было, не радовало, а как-то пугало. Должен же быть тайный смысл в такой бережности? Наверное, он просто выжидает, чтоб столкнуть ее вниз, когда она потеряет бдительность. Она ее не теряла. Вообще это в ней с детства – не терять голову. Так ее учил отец. Он ей объяснил раз и навсегда, что человека человеком делает голова. Оттого человек – сапиенс. Отец всегда разговор с ней начинал словами: «Подумаем». И садился, скрипя портупеей. Конечно, жизнь расширила рамки понимания, что такое человек и его голова. И Оксана Михайловна понимала, что папа был человек ограниченный, но в чем-то цельный.
   Физкультурник ушел сам. Однажды в кино он взял ее за руку. У него были большие, сильные, горячие ладони. Ее руке стало уютно, тепло, покойно. И голова сама собой клонилась ему на плечо, и хотелось говорить какие-то глупости. Потом, после кино, он переносил ее через канаву, и им повстречались их ученики. Сделать бы вид, что никто никого не видит. Но он – идиот! – остановился с ней на руках посреди улицы и сказал громко: «Вот ношу вашу учительницу на руках». В ней все перевернулось, как тогда с тем, с первым. Что же это за мужики ей попадаются? Почему ее тошнит от их искренности? Она вырвалась, убежала, видеть его потом не могла, мокрого и пахнущего водой и мылом. И он отошел.
   Иногда, иногда… Приходило воспоминание о его ладонях, и щемило сердце, и возникало сомнение: насос ли сердце? Но был душ. И жесткое полотенце. И эспандер, от которого трещали кости. В этот же период ей начал сниться повторяющийся сон.
   …Она лежит на берегу моря, так близко к нему, что волны лижут ей ноги, и от этого ей хорошо необыкновенно… Но она чувствует, знает, что не это есть самое прекрасное. И она ждет его… Замирает сердце, когда это случается. Откуда-то сбоку к ней приближается маленький голый ребенок на толстых ножках и становится ей на грудь. Ей тяжело, галька вдавилась в спину, но, боже, как ей хорошо от этой тяжести! Она просыпается от желания рассмотреть ребенка поближе, от ощущения сладкой тяжести, от переполнившей ее любви. Сразу же пропадало все – и тяжесть и любовь. Она препарировала сон, ища следы его в реальной жизни. Море – это море. Она любит лежать к нему близко-близко. Ребенок – это ребенок. Их всегда много бродит по берегу голых. Тяжесть в груди – это съеденные на ночь оладьи со сметаной. Тесто. А сладость и счастье – это недостаток кислорода: закрытая форточка, нос в подушке, просто насморк! – типичные элементы удушья. Так и вошел в ее психоанализ этот термин – сладость удушья. Опасная вещь.
   Но он продолжает и продолжает ей сниться, этот нахальный голый ребенок на толстых ногах, вдавливающий ее в гальку.
   Третий роман был у нее на курорте, совсем недавно. Они приехали в один день, их посадили за один стол, номера у них объединялись балконом. Они воспринимались как муж и жена. Он был немолодой и серьезный человек. Сказал, что разведен. Сказал, что есть внуки. Сказал, что одиночество для него оказалось обременительным. Сказал, что работа его спасает, но вот он сомневается, спасает ли он такой работу Ходили, бродили с ним долго и далеко. Лежали совсем близко к морю. Сны же снились нормальные, спокойные, забывающиеся. За два дня до конца путевки пошли в кино. Фильм был о преступлении, героем его была женщина – судья со слегка треснутым, чуть глуховатым голосом. Любимая актриса Оксаны Михайловны. Он встал и ушел извинившись перед ней. Объяснил потом так: эта актриса очень похожа на его жену.
   Она подумала с тоской: до сих пор любит.
   Он объяснил: ненавидит. Не может от этого избавиться и стыдится.
   Она подумала: любовь-ненависть. Одно из другого, попробуй пойми, что из чего.
   Он объяснил: любовь прошла давно. Жили вместе ради детей. Ушли дети, ушел и он. А ненависть, пожалуй, даже не к жене. Скорее к типу женщин.
   Она спросила: к какому?
   Он объяснил: стерилизованному. Освобожденному от женского начала. Дети тут ни при чем. Стерилизация произошла на уровне души. Это хуже.
   Она попросила уточнить.
   Он объяснил: всякая нормальная женщина должна уметь ходить за больным и за малым. Главное в ней – жалость. Нельзя женщине задавать провокационные вопросы, что важнее – семья или работа. Конечно, семья! Выбор работы как главного есть изменение функции, что говорит о величайшем социальном неблагополучии. Даже обводнение пустыни не всегда благо…
   Она его тогда увидела всего. Старый, какой-то поношенный. С трясущимися пальцами. Землистый цвет лица. Перхоть на плечах. И если его бывшая жена похожа на ее любимую актрису и такая, как он говорит, то ведь Оксана Михайловна на ее стороне! Она за обводнение пустынь! Тут нет вопроса.
   Последние два дня она сделала так, чтобы свободное время у них не совпадало. Даже за столом они почти не встречались: он приходил, а она уже допивала компот. Дверь на балкон она закрыла, как на зиму, и сдвинула шторы. Он прислал ей грустное письмо, полное недоуменных вопросов. Она хотела не отвечать. Но поняла, что это будет похоже на дамские штучки и в этом не будет ясности. Ответила, что в поединке «мужчина – женщина» она в команде женщин, а значит, на стороне его жены. Она за расширение возможностей природы, а не сужение их…
   Он не ответил.
   «Мой опыт, – подумала Оксана Михайловна, – уникален тем, что я ни на грамм не потеряла себя… Я же знаю, как это обычно бывает с женщинами. Они выходят из своих романов, как собаки из драки… Этой глупой, растерявшейся девочке надо объяснять все по капле… Инъекционно… Такой девочке – и потерять себя?!»

12

   Оказывается, город лежал на косогоре, и здесь, с высоты холма, это было хорошо видно. К реке он стекал широко, зелено, улицы у реки толпились весело, бестолково, тесно, зато чем выше подымался город – тем ему становилось просторнее. Видна была с холма и крыша цирка, рядом спичечным коробком серела школа. Шурка сказала им, когда Марта воскликнула: «Как красиво, как красиво!» – что город свой не любит и приходит сюда, на холм, говорить ему это.
   – А как ты это говоришь? – спросил Саша.
   – Очень просто, – ответила Шурка. – Эй ты! – крикнула она вниз. – Эй ты! Чудище! Я тебя терпеть не могу!
   – За что? – спросил Саша.
   – За все! – ответила Шурка.
   Он посмотрел на нее внимательно.
   Обхватив колени руками, она смотрела так напряженно, будто боялась кого-то проглядеть. Она повернула к Саше голову, и он увидел ее глаза. Они были серые, печальные и ждущие. А подбородок у нее был круглый, с ямочкой посредине. Ему захотелось провести по нему пальцем. Он даже поднял руку.
   – Счастливые вы, циркачи! – сказала она. – Вы бродячие. А меня тут закопали… И надпись написали…
   – У попа была собака? – засмеялся Саша.
   – И он ее убил! – с чувством ответила Шурка.
   Теперь ему хотелось ее обнять.
   В школе все выглядело так. Шурка смотрела на Мишку. Смотрела сурово, грызя кончик воротника форменного платья. «Какой дурак!» Сидит так, чтобы видеть только Иру. Для этого ему надо садиться на вторую парту, тогда как остальные мальчишки сзади. Но ему это все равно, он готов сесть куда угодно, чтобы только беспрепятственно пялиться, пялиться, пялиться… Стоит красотке повести плечиком, и Мишка заерзает, стоит той улыбнуться, дурачок хохочет, как от щекотки. Весь мир он воспринимает через нее. Ей жарко – ему жарко, она ежится – он уже посинел. Ей, Шурке, иногда хочется подойти и развернуть его на сто восемьдесят градусов. Сказать: «Посмотри, с другой стороны тоже какая-никакая жизнь». Она ему как-то написала записку: «Ты триста семьдесят шестой!» «Это где я такой?» – спросил он. «У Ирки», – ответила она. Он прочел и засмеялся. И написал крупно: «Не имеет значения». Она не понимала. Могла же она сразу «покончить с физиком», когда узнала, что стоит в очереди, как за хрусталем. «Чтобы и я!» – возмутилось тогда все в ней. В Мишке не возмутилось. Ему безразлично, сколько их сушеных на килограмм. А это не может быть безразлично! Не может! Не может! Не может! И Шурка глотала кислые форменные нитки, ей было противно, хотелось ударить по чему-нибудь бьющемуся, например, по этим красивым Мишкиным очкам. Неужели его вылечили для того, чтобы он стал дураком?
   …Иру корежило от этого сияющего Мишкиного взгляда. «Вот нехотя с ума свела», – повторяла она про себя. Прилип так прилип! И теперь его мама стала попадаться ей почему-то на дороге. «Ах, Ирочка!» Ира старается сидеть так, чтобы его не видеть. Это трудно, Мишка выбрал оптимальную позицию. А вот Саша сидит плохо, он сидит к ней в профиль. Ира считает до десяти, до пятидесяти, ждет, когда Саша повернется к ней. Почему он не чувствует ее взгляд? Она читала про биополе. Она знает, что есть вокруг человека и в нем самом некая энергия, которая, как всякая энергия, многое может. Если ее сконцентрированно направить… Она направляет, ей не надо для этого никаких особых усилий, потому что у всех ее чувств и так есть только один путь. Но Саша поворачивается к ней редко. И лицо, когда он на нее смотрит, странное… Как будто он удивлен, но удивлен не радостно, а печально… И тогда она ему улыбается весело, чтоб он понял, что ему от нее – только радость, что его печаль – недоразумение, и он ей улыбается в ответ опять же не радостно – виновато. Но так как сам его взгляд – уже счастье, то анализировать тонкости не хочется. Просто счастье у нее получается чуть-чуть печальным, но это тоже прекрасно. В истинной любви всегда есть печаль. Это она где-то читала. Какой-то писатель говорил, что любовь – это всегда страх потери… Ей хочется думать: Саша на нее смотрит так потому, что ему скоро уезжать. Он ведь еще не знает, что она решила ехать за ним… Эту идею подсказал ей Сашин же отец. Он увидел Иру и сказал: «Ба! Какая прелесть! Хотите у нас работать? Я буду вас материализовать из ничего». Они посмеялись, но Ира это запомнила. Она готова выходить из складывающихся ящиков, готова к сжиганию, распылению, к чему угодно… Саша поворачивает к ней печальное лицо, и она шепчет ему одними губами: «Я поеду с вами». У него хмурятся брови – он не понимает. Правду говорит ее мама: в чем-то мужчины туповаты… Она смеется и пишет на обложке физики: «Князь серебряный», «Князь серебряный»…
   …А Саша смотрит на Шуркин затылок. Черненькая резинка скрутила легкие Шуркины волосы в небрежный пучок. Он ее спросил: «Почему ты не любишь город?» «Город – скопище», – ответила она. «Скопище чего?» – спросил он. «Всего!» «А деревня?» «Не лови меня на слове! – закричала она. – Я не жила в деревне, не знаю… Наверное, и она скопище. Но ты заметил, что в последнее время люди не стыдятся быть плохими, стыдятся быть хорошими?» «Не заметил, – ответил он. – По-моему, ты ошибаешься…» «Как же, как же! – засмеялась она. – Порядочность давно ходит в дурах…» «Нет, – сказал он. – Я с тобой не согласен».