Страница:
Федя за руки втащил ее через порог.
– Не озирайся – никого. У меня с моими квартирантами железная договоренность. Когда я приезжаю, они сматываются. Неудобно – пусть ищут другую квартиру, а я дома хочу быть как дома. Без никого. – Он усадил Асю в кресло. – Говори правду. Есть хочешь? У тебя голодный вид…
– Дашь выпить водки? – спросила Ася.
Федя взметнулся чуть ли не раньше, чем она выговорила. И уже бежал из кухни, неся в руках черную пузатую бутылку виски.
– Это сгодится? – озабоченно спросил он. – Но если не воспринимаешь, я мигом принесу родимую. Гастроном внизу.
– Воспринимаю, – ответила Ася. – Все равно.
– Нет, – сказал Федя, – не все равно. Если от тоски – только водяра. Национальному состоянию души – национальная горькая.
– У меня не тоска, Федя. – Ася выхлебала половину фужера и теперь смотрела на Федю сквозь его верхнюю часть. – Меня выперли.
– Уже?! – с такой непосредственностью вскрикнул Федя, что Ася даже засмеялась. А Федя уже спохватился, устыдился импульсивного вскрика, принялся доливать ей виски, обнял за плечи, мягкими пальцами ласкал ее короткие стриженые волосы. Ася постриглась перед самой командировкой. Длинные патлы мешали. И сейчас Федя держал в широкой ладони ее стриженый затылок, и эта чужая – Федина! – рук а а бсолютно неправомерно создавала у нее ощущение защищенности и покоя. Так поддерживая, он и выслушал ее. – Сволочизм, – сказал он тихо. – Рядовой сволочизм. Никто никому не нужен. Это, мать, огни большого города. Ты думаешь, восемь миллионов – только цифирь, а это, подруга моя, качественно новый стиль жизни. Это не то что у нас: сделаешь человеку каку и обязательно не раз с ним встретишься нос к косу. И как знать? Может, тебе станет даже стыдно. Здесь не встретишься! Во как! Ты думала, Федя – дурак, что уехал, сбежал, смылся… А я просто добрый, незлобивый человек, Асена… Я хочу, чтоб я – никого и меня никто… Не употреблял… А тут обязательно впутаешься в склоку. Кто-то кому-то кишки потрошит, глядишь, а ты уже корытце держишь…
– Ну, знаешь! – возмутилась Ася. – О корытце ты не по адресу.
– Я тебе рисую схему! – засуетился Федя. – Схему! Схему выживания, если ты не академик, не народный артист. Если ты обычная средняя личность, как я, как ты, как все мы…
И то, что Федя уподобил ее себе, и ощущение самоуверенной силы, что еще так недавно исходило от Вовочки, вдруг обернулись в ней гневом. Никогда никто не смел, не мог вот так с ней запросто разговаривать о потрошении кишок с корытцем в руках. Да с ней ли это происходит? Как же так могло случиться, что в течение нескольких часов из тебя, пусть не очень сильной, но нормальной женщины, из взрослого неглупого человека, сделали куклу и сейчас вкладывают в ее кукольную голову не что-нибудь, а схему выживания?! Вы-жи-ва-ни-я! Нет, надо кончать этот разговор, надо вернуть его в то русло, где она еще живет, еще рассуждает, еще человек. Поэтому она твердо сказала:
– Я на самом деле проглядела девчонку. Это настоящая вина, Федя!
– Ты тут ни при чем!
– Я должна была что-то почувствовать. Должна была!
– Давай отделим мух от котлет, – сказал Федя. – Ты ей ничего такого не говорила? Что, мол, в наше время стыдно замыкаться в своем жалком мирке? Знаешь, ведь от этого иногда тоже хочется повеситься… Будто в наше время человеку, как индивидууму, не может быть небо с овчинку. Не говорила? – Хорошо… Материалом в газете не пугала?
– Я, по-твоему, произвожу впечатление идиотки?
– Нет. Я просто мыслю… Вычисляю степень твоей возможной вины. Итак, криминала нет… Не вижу…
– Но…
– Твоя совесть меня не интересует. Она никого не интересует. Поэтому надо вычислить, кто бы мог позвонить Цареву и попросить за тебя.
– Ты с ума сошел! – закричала Ася. Она вскочила и тут только почувствовала, как все поплыло. Сколько же она выпила? Она схватилась за Федино плечо, а он обхватил ее руками и зашептал куда-то в живот:
– Ну, совсем, совсем пьяненькая… Потому что не ела… Федю надо слушать и питаться, когда он предлагает. Федя сейчас уложит Асену в постель и будет думать. Что и кого имеем в числителе? Кого в знаменателе? Хорошая моя, ласточка моя…
Комната постепенно обретала устойчивость. И тут только Ася поняла, что держит ее Федя крепко, значительно крепче, чем полагается, когда поддерживаешь женщину, у которой закружилась голова.
«Только этого мне не хватало, – подумалось ей. – Утешиться Федей».
– Пусти меня, – сказала она. – Прошло. – И развела Федины руки, и вышла из их кольца, и поняла, что ничего в ее состоянии виски не изменило. Наоборот, стало еще хуже.
– Есть пара, тройка мужиков – бодро сказал Федя. – Они могут сделать звонок.
– Поклянись, – тихо сказала Ася, – что не будет никаких мужиков.
Федя встал и отошел к окну. Он стоял к ней спиной, руки в карманах, раскачиваясь с пяток на носки, и говорил куда-то в окно:
– Я тебе вот что скажу… Как хочешь. Лично я даже буду рад, если ты вернешься. Будем встречаться. Ты мне давно нравишься, Асена. Я знаю, что ты ко мне относишься неважно. Но это зря! Ты должна понять, я не такой уж плохой… Я средний. Мир ведь делится на хороших, плохих и средних. Ты, конечно, хорошая. Тебя по пальтецу определить можно. Сколько ему лет? А ты его носишь и не замечаешь. Я уже так не могу. Мне форма нужна. Вид! И все-таки я рад, что ты ко мне пришла. Значит, понимаешь, что я твой друг. И я могу для тебя попробовать что-то сделать…
– Я пойду, Федя, – сказала Ася. – Где мое пальтецо?
– Останься, – не поворачиваясь, предложил Федя. – Останься. !
Ася пошла искать пальто. Кстати, действительно, сколько ему лет? Какие потертые у него обшлага! И лисичка полысела. Федя уже успел прийти в себя и надевал пальто на нее, как какую-нибудь норковую шубу, бережно, нежно подергивая за плечи.
– Я тебя провожу! – сказал он.
– Не надо, Федя, не сердись! Я сама не знаю, зачем я к тебе пришла…
– Асена! – Это прозвучало проникновенно. – Тебя привела интуиция. Интуиция умней тебя…
Спустившись по лестнице и выйдя на улицу, Ася вспомнила о Крупене. Как там у него? Какие там ему говорятся слова?
– Ася, – услышала она сверху и обернулась. Это Федя стоял на балконе и махал руками. То ли звал обратно, то ли прощался.
И все время, пока она шла до поворота, он стоял, раздетый, на ветру, с поднятой рукой, Федя – незлобивый человек, Федя – рубаха-парень, друг, Федя, не-желаюший-держать-корытце…
Билет на самолет она достала сразу же. И не нужно было даже показывать удостоверение. И автобус от аэровокзала отходил тут же.
И только уже в самолете сообразила, что вещи ее остались в камере хранения гостиницы – не ахти что, но все нужное, что не позвонила Марише и та сейчас ходит по комнате, что-нибудь передвигает с места на место и ждет. Вспомнив, подумала, что все это ерунда, вещи не пропадут, а Мариша поймет и простит. Главное – почему Царев не счел нужным дождаться Олега и Корову? В конце концов, уволить ее можно было и через три дня. В этом была какая-то неправильность, которая ее беспокоила. Почему – он – не-подож-дал-три-дня? Стюардесса улыбалась заученно беззаботно, на ее отглаженной мини-юбке белела длинная нитка. Все смотрели на эту нитку, а стюардесса, наверное, думала, что смотрят на ее красивые ноги. Это придавало ей уверенности, и улыбка из просто учтивой стала обаятельной. Где-то далеко внизу и далеко позади оставалась Москва. Ася посмотрела на крыло самолета, хрупкое, ненадежное. Разбиться бы… Такое уж я ничтожество, что даже три дня нельзя было из-за меня подождать. Даже до понедельника, пока открылась бы бухгалтерия…
От неожиданности Умар чуть не поехал на красный свет. Еще бы! Царев спросил у него, как здоровье казанской бабушки. «Что будет, – подумал Умар, – что будет?» Откуда было ему знать, что у Царева дрожали пальцы и что этот его вопрос был резким уходом в другую ситуацию, в мир, где нет Аси, Крупени, неприятных звонков и неприятностей без звонков…
– Здорова, – промычал Умар, ожидая подвоха и не видя в неожиданном вопросе лестной для себя близости с хозяином. Больше того, Умар подумал, что вопрос этот не к добру.
Царев же понял, что фокус с бабушкой не удался. Не возникло легкого, освобождающего от насущных забот разговора о столетней старушке, у которой среди внуков есть один профессор, среди правнуков двенадцать инженеров и один директор универмага, а среди праправнуков еще не летавший космонавт. Несостоявшийся разговор лишний раз подтвердил теорию: кому велено мурлыкать – пусть не чирикает. Бросок в пустоту от дрожащих пальцев. А надо просто подумать, проанализировать.
… Крупеня примчался чуть ли не в больничном облачении. В общем плохо, что информация об этой истории расходится бесконтрольно. Теперь надо будет отвечать на расспросы, давать объяснения… Надо закрыть все каналы. Официально. Да еще этот прокурор. Какой отвратительный был с ним телефонный разговор. Игра с завязанными глазами. «Ты мне не скажешь, с чем вернулась твоя сотрудница? Какие у нее факты?» Прежде всего он поставил себе единицу за то, что сразу не сообразил: эта история произошла в том районе, где живет его знакомый по санаторию в Кисловодске прокурор. Такие вещи надо соображать автоматически, а на него как затмение нашло. И получилось, что он не знает, где у него в хозяйстве что лежит. Прокурор – зануда. Сидели в санатории за одним столом. Тип из тех, о которых говорят: его испугаться лучше, чем недооценить. Потом тот ему слал открытки. С Новым годом. Днем печати. Глянцевые открытки и глянцевые слова. И звонок был глянцевый, будто по дружбе. Но он помнит его леденящий взгляд из-под прикрытых век. «А суп-то пересоленный… У тебя тоже? Или это мне оказано почтение?» Царев тогда тихо и молча свирепел от этого постоянного «ты», «ты» и от бесконечно передаваемых через его голову замен будто бы пересоленных супов, пересушенных яичниц, жестких бифштексов. Надо же именно в его районе им опростоволоситься.
Выйдут на него Олег и Ченчикова? Должны бы… А если нет? В принципе хорошо бы им позвонить и сказать. Или позвонить в район, попросить, чтоб придержали прокурорских коней. А ведь только-только перед этим прошла летучка. Он никогда раньше не писал своих выступлений, а это записал. О сверхзадаче, об умении пользоваться хорошим обзором, о недосягаемости газетчика для кошек, камней, выстрелов (птицы!). Подчеркнул, что это не исключает – «носом, носом» в факт, в истину, а как раз наоборот… О том, что будет искать талантливых людей по всей стране. Пусть ему подсказывают. Привел в пример Асю. Вот, мол, взяли с периферии. Но ведь он говорил и о другом. О том, что не допустит непрофессионализма ни в письме, ни в поведении. Безупречность – вот что важно. Договорился до того, что напишет об этом статью в «Журналист». Это не всем понравится, пусть. Но пусть знают его кредо. С ним не спорили, Корова даже подмигнула ему с места, мол, все правильно. Царев еще раз перебрал все по фразам. Ошибки в теории не было. Периферийная Ася подставила ему ножку. И он поступил последовательно. Никогда, никому, никаким друзьям, никаким знакомым не позволит он использовать себя как должностное лицо. И он не мог позволить это Асе на том основании, что они были на новоселье у Мариши, что она его хорошая знакомая, что она только что приехала. Не мог позволить подставлять ножку, даже ненароком, невольно, по ошибке. Так же, как не позволил Олегу, запятнанному «телегой», выступать с материалом. Не мог позволить, и баста! Все правильно! Вот и пальцы не дрожат, значит, он прав, только последовательность, только принципиальность, только безупречность. Иначе будет, как с Умаром, чуть не поехавшим на красный свет. Умар до сих пор не пришел в себя от потрясения, собрал лоб в морщины, а все оттого, что он, Царев, отступил от правил. И если в такой малости, как отношения с шофером, он не может себе этого позволить, что уж говорить обо всем остальном? Он прав, прав, прав! С Асей надо было расстаться, пусть это и жестоко. Да! Он не будет звонить Ченчиковой и Олегу. Интересно проверить, выйдут ли они на прокурора сами. А он позвонит в райком. Теперь пальцы уже не дрожали.
«Я думаю о чем угодно и не думаю о главном. Я боюсь о нем думать». Ася вжалась в кресло и зажмурила глаза. Лю-бава… Все то время, что они ехали в такси к Марише, как потом она стояла с виноватыми руками перед Вовочкой, как отдавала письма Кале, пила виски у Феди, следила за ниткой на юбке стюардессы, она, как к глубокой, кровящей ране, боялась притронуться к тому, что называлось Любавой.
… Полощутся на ветру до синевы отстиранные простыни – для нее. Стакан молока в больших белых холеных руках. Звенящий от возможного ужаса вопрос матери: «Не сделает она больше ничего такого?» Что она ей ответила? Бывает, мол, один раз… Почему один? С чего она взяла, что один? Откуда она придумала такое? Ее все время раздражала Любава. Раздражало ее пышущее, не подорванное ни работой, ни раздумьями здоровье. Раздражала мягкая поскрипывающая постель. Ася подумала тогда, каково ей было в жалком общежитском уюте! Она, Любава, должна была вернуться именно в эту постель… Ах, вот в чем дело… Должна и вернулась… Вот что. Для нее, оказывается, все было предопределено. Какое страшное слово – предопределено. Безысходное, как выжженное поле. Как спиленное дерево. Безысходное, потому что только один исход – это, в сущности, все равно безысходность. Потому что нет выбора, нет радости сомнений и колебаний. Радости вариантов. Страха вариантов. Возможности перемен. Вот и у нее самой, оказываетя, была предопределенность. Она уехала, и она возвращается. Ах, как это ужасно… Возвращаться ни с чем… Когда все для тебя предопределено.
Бедная откормленная холеная девочка! С тобой бы посидеть денек, а потом увезти тебя подальше… Как же она, Ася, не поняла этого? Как же она могла подумать, что раскинутые на битом стекле руки – просто жалкое подражание чему-то, потому что ничего своего она придумать не могла… Даже не подражание, а крик о собственной не получающейся жизни и даже не получившейся смерти! Холеная девчонка сама себя распяла и ухитрилась посмотреть: что из этого получится? И была вышвырнута на исходные рубежи: в укачивающую постель, в белое молоко. И она, Ася, тоже была с теми, кто ее швырнул. А должна была сделать что-то другое… Что? Сознание того, что, что бы она теперь ни писала, в какие бы командировки ни ездила, ничто не восполнит этого однажды не выполненного долга, наполняло ее горем, стыдом и отчаянием. До скелетности обнажилось все написанное до этого. Герои и героини, мальчики и девочки, старики и старухи проходили вереницей, прозрачные, безмолвные, как призраки. И только сейчас в беспощадном горестном свете раскаяния Ася поняла, почему они так бесплотны.
В них тоже все было предопределено. Ею самою… Она подчиняла их теме, заданию, случаю, и они покорно, как в гипнотическом сне, говорили, действовали так, как хотела этого она, великий гипнотизер и жалкий обманщик. Вся ее работа напоминала ей сейчас добротно сколоченные дома, в которые войти можно, а выйти – нельзя. Потому что кому ты нужен, вышедший из этого дома, уже не человек – призрак, фантом…
В высоком самолетном небе Ася с болью, с кровью, без анестезии отрезала всю свою прошлую работу и, прикрывая руками кровоточащие места, поняла, что теперь надо начинать все сначала. И вопреки всем законам поверила, что на больном в таких случаях, как у нее, вырастет лучшее.
– Я поступила бы так же, – сказала Корова. – Или тогда надо делать резекцию мозга, лоботомию. Послевоенные дети разучились делать усилия. Знаешь почему?
– Тут тысяча и одна причина, – ответил Олег.
– Во, во! – обрадовалась Корова. – Тысяча! Скажи еще – миллион. Одна причина. Единственная!
– Тогда ты самая умная на земле, – засмеялся Олег. – Такое знаешь!
– Умная, – согласилась Корова. – Умная. Так вот слушай. Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им надо. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Эго ведь только возможность, которую еще надо осуществить!
– Никакое это не открытие, – сказал Олег.
– Где, – спросила Корова, – где это написано? Где написано, что мы им связали руки? Нам не нравится, что наши дети у нас на шее сидят, но мы же их не понимаем. Для них холодильник, цветной телевизор и даже машина – то же, что для моей юности, например, белые резиновые «спортсменки» с голубой окантовкой. Просто это два этажа одного и того же дома… Вопрос в другом: почему я в своих «спортсменках» лезла вверх как одержимая, а Любава легла в гроб на своих «платформах». Я, грешница, тоже иногда спрашиваю: чего им нужно, этим щенкам? Это во мне живет и кричит моя когдатошная голубая каемочка на тапочках. Моя разутая, раздетая молодость. Я бы и своего ребенка, будь он у меня, усадила бы у холодильника и сказала: «Питайся калориями». И рассказывала бы жалобные истории про кукурузные лепешки сорок второго года. Чтоб дитя сознавало. Чтоб у него на всю жизнь оставалось умиление перед холодильником.
– Почему умиление? – сказал Олег. – Какое там, к черту, умиление?
– Умилением мы хотим заменить волю, – упорствовала Корова. – И возникает взрывчатая смесь. Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет. Потом, к тридцати, воля и мозг сговорятся, придут к согласию. И вырастет толстая равнодушная баба или толстый равнодушный мужик. Любаву осенило как-то. Она к этому идиоту потянулась, потому что увидела в нем лошадиную силу. Ей зацепиться хотелось за что-то устойчивое в этом зыбком и однообразном «На! на! на! Ешь, ешь, ешь!». А этот кретин решил, что его женить на себе хотят. Она ему в бубен бьет, а он ей – плохие стихи. И все-таки он единственный в этой деревне, который чего-то добивается. И он ей именно этим и интересен. Пить хочется – из лужи попьешь. Но надо же! Даже такого ей оказалось завоевать не под силу. И вообще все не под силу. А с другой стороны – все вроде бы есть.
Приехала Ася. Покалякала, уехала. Уговаривала жить, восхищалась селом, природой, соленьями, вареньями, мамой, которую надо беречь. Правильно? Правильно. А она, оказывается, рисовала карикатуры на односельчан, и ни один человек этого не знал, она была ядовитая, но попробуй их укуси. В броне ведь! Ну вот и выкристаллизовалось – иначе не могу, а так не хочу. Я бы сделала так же. Я даже считаю, по отношению к себе это честный поступок. Все остальное было бы уже перерождением.
– Но умереть так – тоже ведь нужна воля…
– На один раз наскрести можно! Это билет в один конец.
– Значит, ты обвиняешь Асю? Объективно?
– Брось. Это я постфактум такая умная. Хорошо анализировать законченную историю. А у Аси было начало. Мне сказали, районный прокурор поднял крик. Надо будет к нему зайти, чтоб успокоился.
– Если Аська ориентировала Любаву на праведную жизнь односельчан, это ошибка. Я тут ходил, бродил. Сытое, жадное село. Их бубном не проймешь… Сюда не возвращаются, если хоть чуть повезет… Аська должна была это понять…
– Приедем, запремся где-нибудь и раскроем все карты. Я лично писать об этом не хочу, но, может быть, втроем родим что-то эпохальное? В конце концов, мы не знаем самого главного: о чем Ася с ней говорила?
– Представляю себе, как она психует. Давай дадим ей телеграмму. Тем более если нам еще заходить к прокурору.
– Ну вот еще! Сентиментальность какая! Не умрет. Пусть понервничает. Надеюсь, наш любезный Вовочка не будет кусаться до нашего приезда.
– Ты его знаешь лучше…
– Ничто, старик, так не меняет человека, как власть. Я все собиралась ему об этом сказать, да случая не было.
На пороге учительской тихо выросла Катя.
– Там все разошлись, – сказала она, оглядываясь и стараясь, видимо, связать в одно: бубен, брезентовые рукавицы и кочергу. – И родители легли. Вы как, придете ночевать?
И тут вдруг Корова звякнула бубном и сказала Кате:
– Слушай, ты можешь до завтрашнего утра собрать свои вещички? Много у тебя барахла?
Катя побледнела, а Олег хотел остановить Корову, но вдруг понял, что это бесполезно.
– Пойду подброшу дровишек, – сказал он, берясь за кочергу. Катя видела, что он не взял рукавиц, и хотела об этом сказать, но не сказала – боялась, что нарушит молчание и окажется, что ей никто ничего не говорил. А у нее ведь что-то спросили?
– Ну, так много у тебя барахла?– Откуда? – прошептала Катя. – Откуда? – Ну, так вот. Иди, собирайся, поедешь с нами. Най-тебе новое место. – А как же тут?
– А тебе какое дело?! – заорала Корова. – Пусть у начальства болит голова. Тебе пора ехать отсюда. Засиделась… – Ехать… – повторила Катя. – А куда?– Не знаю! – закричала Корова. – Помыкаешься немного, ну, поспишь где-то, на ничейной кровати, зато новых людей увидишь… Может, замуж выйдешь…
– Да ну вас! – засмущалась Катя, а сама уже бежала по улице и уже собиралась, и сердце прыгало в горле, и выяснилось, что всего-то у нее – один чемодан да сумка. Правда, не влезли журналы мод, и Катя вынесла их в комнату почты и разложила там на столе.
– Ты чего срываешь кадры? – спросил у Коровы Олег, вернувшись из коридора. – Разве так можно?
– Нужно, – зашумела Корова, – сидят все на месте, задницу поднять не могут. Ух, эта наша лень и неподвижность. За околицу боимся выйти…
– Ну, ну, – сказал Олег. – А что за околицей?
– Другое село! – заорала Корова. – Новый поворот. Движение! – И она запела громко и фальшиво: «В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…»
Странно прозвучала эта шубертовская песня среди села со свежезасыпанной могилой. Слава Богу, была ночь, и все спали. А кто не спал и услышал бы, все равно бы не поверил, решил, что ему показалось… С поминок, спьяну…
Этот понедельник начался для Мариши еще в субботу. В конце концов, Ася вовсе не обязана была вернуться к ней. Она могла и в гостиницу поехать, и к родичам в Мытищи, куда угодно. Наконец, она могла быть у Таси – и это скорей всего. Но звонить Тасе не поднималась рука. Она должна сказать Тасе: «Я его люблю, твоего Олега. Что ты хочешь со мной за это сделать?» Ну, была бы Тася стерва. Обычно, когда рассказывают такие истории, обязательно кто-то – стерва. Какие это благополучные истории. Как в букваре. А может, так и есть на самом деле? И если возникает треугольник будто бы хороших людей, то все равно кто-то стерва? Кто же? Тася в своих чистеньких, застиранных, заштопанных аккуратной мелкой решеточкой кофточках? Вспомнилось. Однажды ввалились к ним ночью после спектакля только что открывшегося камерного оперного театра. Тася накрыла стол, и на нем было все – это в двенадцать-то ночи! Вы умные, а я вас кормлю, говорила она всем своим видом, и в этом не было унижения.
Она никогда не стеснялась говорить: «Я этого не читала». Не еще не читала. Или – не помню, а просто – не читала. Я этого не знаю. Не ах, да, да, что-то помнится, а просто – не знаю… Нет, позвонить и спросить, не у нее ли Ася, Мариша не могла. Она успокоилась, только когда позвонила Вовочке.
– Привет!
– Ты не знаешь, что с Асей?
– Я ее съел!
– Ну и как, вкусно?
– Марусенька, все в порядке. Она все поняла правильно, мы расстались интеллигентно.
– Она так волновалась!
– Я ее понимаю. Не повезло! – Вот приедут оттуда, и ты убедишся…
– Я ее ни в чем не обвиняю… Это могло быть с каждым… Просто не повезло…
– Ты умница..
– И ты тоже… Пока? Или ты хочешь меня еще о чем-то спросить?
– Да вот я ее жду, а она не идет… – Не волнуйся. Придет…
Ася не пришла. Ни в субботу, ни в воскресенье. Мариша позвонила Светке. Светка перевозила Клюеву, в новом доме пустили лифт. Уехали с Игорем с утра. Светка на десять лет моложе Таси. Тридцать девятый и сорок девятый. Они симпатизируют друг другу. Как-то Светка сказала: «Вся твоя орава не стоит одной Таси. И Олег твой ее не стоит. Ненавижу умников от сохи… Он думает, если его дед землю пахал, так он знает суть…» – «Ничего он так не думает, – засмеялась Мариша. – Хочешь, давай его спросим?» – «Я никогда не задаю вопросов, на которые заведомо отвечают ложью».
Они с Сеней очень беспокоились, какая Светка вырастет. Вернее, не так; они беспокоились, что Светка вырастет скверной. «К этому все предпосылки, – говорил Сеня. – Поздние роды. Любимый общий ребенок. Жизнь без карточек. И бессилие Полины сохранить справедливость для всех детей – перед слепой, бездумной любовью отца к маленькой». Мариша долго думала, что Светку так назвал отец в честь покойной жены, Маришиной матери. Ей даже было обидно за Полину, в конце концов, сколько прекрасных имен есть на свете. Потом узнала, что имя дочери давала сама Полина. Ну Бог с ним, с именем. Это ведь такая случайность – как тебя назовут. Если, конечно, не Анжеликой, Эрой, Эпохой или Зюзей. Да и это, в сущности, не трагедия – хоть горшком назови, только в печь не сажай. Светка росла черненькой, и все умилялись: черненькая, а Светлана.
Кажется, в три года Светка подняла брови к высоко подстриженному Полиной кривому чубчику и спросила: «Ну и что из этого? Нашли проблему». Папино выражение, не сама придумала, но сразила наповал какую-то Полинину приятельницу: «Шо це за дытына!» «Дытына» росла и то подтверждала, то опровергала их с Сеней тревоги. Она была и плохой, и хорошей одновременно. Но ведь они с Сеней понимали – это каждый человек такой. Даже дураки бывают и добрыми и злыми, а у умных возможностей больше… И все-таки… Что-то ведь доминирует. В Светке доминировала Светка. Если она была злой, то злой, как могла быть только она… Если доброй – то же самое. «Личностного в ней на десятерых», – говорил Сеня. И они удивлялись: откуда? Они поняли главное: она идет к истине не через раздумья, а через поступки. Пословица: семь раз отмерь – это не про нее! Она семь раз режет. Она единственный человек, которого знает Мариша, действительно не боящийся общественного мнения, вернее, общественного осуждения. «Потому что еще не попадалась как следует на зуб людям», – говорил Сеня. Светка смотрит глазищами – когда не понимает. Именно это ее роднит с Тасей. Не – ах, что-то я не совсем понимаю, а просто – не понимаю. Объяснить? Не надо. Неинтересно. Она чересчур категорична для женщины. Однажды Мариша подсунула ей Моруа: женщин-амазонок не любят. «Мо-руа – это какой век?» – спросила Светка. «Господи, да он наш современник, он недавно умер». – «Выдумываешь!» – отрезала Светка.
– Не озирайся – никого. У меня с моими квартирантами железная договоренность. Когда я приезжаю, они сматываются. Неудобно – пусть ищут другую квартиру, а я дома хочу быть как дома. Без никого. – Он усадил Асю в кресло. – Говори правду. Есть хочешь? У тебя голодный вид…
– Дашь выпить водки? – спросила Ася.
Федя взметнулся чуть ли не раньше, чем она выговорила. И уже бежал из кухни, неся в руках черную пузатую бутылку виски.
– Это сгодится? – озабоченно спросил он. – Но если не воспринимаешь, я мигом принесу родимую. Гастроном внизу.
– Воспринимаю, – ответила Ася. – Все равно.
– Нет, – сказал Федя, – не все равно. Если от тоски – только водяра. Национальному состоянию души – национальная горькая.
– У меня не тоска, Федя. – Ася выхлебала половину фужера и теперь смотрела на Федю сквозь его верхнюю часть. – Меня выперли.
– Уже?! – с такой непосредственностью вскрикнул Федя, что Ася даже засмеялась. А Федя уже спохватился, устыдился импульсивного вскрика, принялся доливать ей виски, обнял за плечи, мягкими пальцами ласкал ее короткие стриженые волосы. Ася постриглась перед самой командировкой. Длинные патлы мешали. И сейчас Федя держал в широкой ладони ее стриженый затылок, и эта чужая – Федина! – рук а а бсолютно неправомерно создавала у нее ощущение защищенности и покоя. Так поддерживая, он и выслушал ее. – Сволочизм, – сказал он тихо. – Рядовой сволочизм. Никто никому не нужен. Это, мать, огни большого города. Ты думаешь, восемь миллионов – только цифирь, а это, подруга моя, качественно новый стиль жизни. Это не то что у нас: сделаешь человеку каку и обязательно не раз с ним встретишься нос к косу. И как знать? Может, тебе станет даже стыдно. Здесь не встретишься! Во как! Ты думала, Федя – дурак, что уехал, сбежал, смылся… А я просто добрый, незлобивый человек, Асена… Я хочу, чтоб я – никого и меня никто… Не употреблял… А тут обязательно впутаешься в склоку. Кто-то кому-то кишки потрошит, глядишь, а ты уже корытце держишь…
– Ну, знаешь! – возмутилась Ася. – О корытце ты не по адресу.
– Я тебе рисую схему! – засуетился Федя. – Схему! Схему выживания, если ты не академик, не народный артист. Если ты обычная средняя личность, как я, как ты, как все мы…
И то, что Федя уподобил ее себе, и ощущение самоуверенной силы, что еще так недавно исходило от Вовочки, вдруг обернулись в ней гневом. Никогда никто не смел, не мог вот так с ней запросто разговаривать о потрошении кишок с корытцем в руках. Да с ней ли это происходит? Как же так могло случиться, что в течение нескольких часов из тебя, пусть не очень сильной, но нормальной женщины, из взрослого неглупого человека, сделали куклу и сейчас вкладывают в ее кукольную голову не что-нибудь, а схему выживания?! Вы-жи-ва-ни-я! Нет, надо кончать этот разговор, надо вернуть его в то русло, где она еще живет, еще рассуждает, еще человек. Поэтому она твердо сказала:
– Я на самом деле проглядела девчонку. Это настоящая вина, Федя!
– Ты тут ни при чем!
– Я должна была что-то почувствовать. Должна была!
– Давай отделим мух от котлет, – сказал Федя. – Ты ей ничего такого не говорила? Что, мол, в наше время стыдно замыкаться в своем жалком мирке? Знаешь, ведь от этого иногда тоже хочется повеситься… Будто в наше время человеку, как индивидууму, не может быть небо с овчинку. Не говорила? – Хорошо… Материалом в газете не пугала?
– Я, по-твоему, произвожу впечатление идиотки?
– Нет. Я просто мыслю… Вычисляю степень твоей возможной вины. Итак, криминала нет… Не вижу…
– Но…
– Твоя совесть меня не интересует. Она никого не интересует. Поэтому надо вычислить, кто бы мог позвонить Цареву и попросить за тебя.
– Ты с ума сошел! – закричала Ася. Она вскочила и тут только почувствовала, как все поплыло. Сколько же она выпила? Она схватилась за Федино плечо, а он обхватил ее руками и зашептал куда-то в живот:
– Ну, совсем, совсем пьяненькая… Потому что не ела… Федю надо слушать и питаться, когда он предлагает. Федя сейчас уложит Асену в постель и будет думать. Что и кого имеем в числителе? Кого в знаменателе? Хорошая моя, ласточка моя…
Комната постепенно обретала устойчивость. И тут только Ася поняла, что держит ее Федя крепко, значительно крепче, чем полагается, когда поддерживаешь женщину, у которой закружилась голова.
«Только этого мне не хватало, – подумалось ей. – Утешиться Федей».
– Пусти меня, – сказала она. – Прошло. – И развела Федины руки, и вышла из их кольца, и поняла, что ничего в ее состоянии виски не изменило. Наоборот, стало еще хуже.
– Есть пара, тройка мужиков – бодро сказал Федя. – Они могут сделать звонок.
– Поклянись, – тихо сказала Ася, – что не будет никаких мужиков.
Федя встал и отошел к окну. Он стоял к ней спиной, руки в карманах, раскачиваясь с пяток на носки, и говорил куда-то в окно:
– Я тебе вот что скажу… Как хочешь. Лично я даже буду рад, если ты вернешься. Будем встречаться. Ты мне давно нравишься, Асена. Я знаю, что ты ко мне относишься неважно. Но это зря! Ты должна понять, я не такой уж плохой… Я средний. Мир ведь делится на хороших, плохих и средних. Ты, конечно, хорошая. Тебя по пальтецу определить можно. Сколько ему лет? А ты его носишь и не замечаешь. Я уже так не могу. Мне форма нужна. Вид! И все-таки я рад, что ты ко мне пришла. Значит, понимаешь, что я твой друг. И я могу для тебя попробовать что-то сделать…
– Я пойду, Федя, – сказала Ася. – Где мое пальтецо?
– Останься, – не поворачиваясь, предложил Федя. – Останься. !
Ася пошла искать пальто. Кстати, действительно, сколько ему лет? Какие потертые у него обшлага! И лисичка полысела. Федя уже успел прийти в себя и надевал пальто на нее, как какую-нибудь норковую шубу, бережно, нежно подергивая за плечи.
– Я тебя провожу! – сказал он.
– Не надо, Федя, не сердись! Я сама не знаю, зачем я к тебе пришла…
– Асена! – Это прозвучало проникновенно. – Тебя привела интуиция. Интуиция умней тебя…
Спустившись по лестнице и выйдя на улицу, Ася вспомнила о Крупене. Как там у него? Какие там ему говорятся слова?
– Ася, – услышала она сверху и обернулась. Это Федя стоял на балконе и махал руками. То ли звал обратно, то ли прощался.
И все время, пока она шла до поворота, он стоял, раздетый, на ветру, с поднятой рукой, Федя – незлобивый человек, Федя – рубаха-парень, друг, Федя, не-желаюший-держать-корытце…
Билет на самолет она достала сразу же. И не нужно было даже показывать удостоверение. И автобус от аэровокзала отходил тут же.
И только уже в самолете сообразила, что вещи ее остались в камере хранения гостиницы – не ахти что, но все нужное, что не позвонила Марише и та сейчас ходит по комнате, что-нибудь передвигает с места на место и ждет. Вспомнив, подумала, что все это ерунда, вещи не пропадут, а Мариша поймет и простит. Главное – почему Царев не счел нужным дождаться Олега и Корову? В конце концов, уволить ее можно было и через три дня. В этом была какая-то неправильность, которая ее беспокоила. Почему – он – не-подож-дал-три-дня? Стюардесса улыбалась заученно беззаботно, на ее отглаженной мини-юбке белела длинная нитка. Все смотрели на эту нитку, а стюардесса, наверное, думала, что смотрят на ее красивые ноги. Это придавало ей уверенности, и улыбка из просто учтивой стала обаятельной. Где-то далеко внизу и далеко позади оставалась Москва. Ася посмотрела на крыло самолета, хрупкое, ненадежное. Разбиться бы… Такое уж я ничтожество, что даже три дня нельзя было из-за меня подождать. Даже до понедельника, пока открылась бы бухгалтерия…
От неожиданности Умар чуть не поехал на красный свет. Еще бы! Царев спросил у него, как здоровье казанской бабушки. «Что будет, – подумал Умар, – что будет?» Откуда было ему знать, что у Царева дрожали пальцы и что этот его вопрос был резким уходом в другую ситуацию, в мир, где нет Аси, Крупени, неприятных звонков и неприятностей без звонков…
– Здорова, – промычал Умар, ожидая подвоха и не видя в неожиданном вопросе лестной для себя близости с хозяином. Больше того, Умар подумал, что вопрос этот не к добру.
Царев же понял, что фокус с бабушкой не удался. Не возникло легкого, освобождающего от насущных забот разговора о столетней старушке, у которой среди внуков есть один профессор, среди правнуков двенадцать инженеров и один директор универмага, а среди праправнуков еще не летавший космонавт. Несостоявшийся разговор лишний раз подтвердил теорию: кому велено мурлыкать – пусть не чирикает. Бросок в пустоту от дрожащих пальцев. А надо просто подумать, проанализировать.
… Крупеня примчался чуть ли не в больничном облачении. В общем плохо, что информация об этой истории расходится бесконтрольно. Теперь надо будет отвечать на расспросы, давать объяснения… Надо закрыть все каналы. Официально. Да еще этот прокурор. Какой отвратительный был с ним телефонный разговор. Игра с завязанными глазами. «Ты мне не скажешь, с чем вернулась твоя сотрудница? Какие у нее факты?» Прежде всего он поставил себе единицу за то, что сразу не сообразил: эта история произошла в том районе, где живет его знакомый по санаторию в Кисловодске прокурор. Такие вещи надо соображать автоматически, а на него как затмение нашло. И получилось, что он не знает, где у него в хозяйстве что лежит. Прокурор – зануда. Сидели в санатории за одним столом. Тип из тех, о которых говорят: его испугаться лучше, чем недооценить. Потом тот ему слал открытки. С Новым годом. Днем печати. Глянцевые открытки и глянцевые слова. И звонок был глянцевый, будто по дружбе. Но он помнит его леденящий взгляд из-под прикрытых век. «А суп-то пересоленный… У тебя тоже? Или это мне оказано почтение?» Царев тогда тихо и молча свирепел от этого постоянного «ты», «ты» и от бесконечно передаваемых через его голову замен будто бы пересоленных супов, пересушенных яичниц, жестких бифштексов. Надо же именно в его районе им опростоволоситься.
Выйдут на него Олег и Ченчикова? Должны бы… А если нет? В принципе хорошо бы им позвонить и сказать. Или позвонить в район, попросить, чтоб придержали прокурорских коней. А ведь только-только перед этим прошла летучка. Он никогда раньше не писал своих выступлений, а это записал. О сверхзадаче, об умении пользоваться хорошим обзором, о недосягаемости газетчика для кошек, камней, выстрелов (птицы!). Подчеркнул, что это не исключает – «носом, носом» в факт, в истину, а как раз наоборот… О том, что будет искать талантливых людей по всей стране. Пусть ему подсказывают. Привел в пример Асю. Вот, мол, взяли с периферии. Но ведь он говорил и о другом. О том, что не допустит непрофессионализма ни в письме, ни в поведении. Безупречность – вот что важно. Договорился до того, что напишет об этом статью в «Журналист». Это не всем понравится, пусть. Но пусть знают его кредо. С ним не спорили, Корова даже подмигнула ему с места, мол, все правильно. Царев еще раз перебрал все по фразам. Ошибки в теории не было. Периферийная Ася подставила ему ножку. И он поступил последовательно. Никогда, никому, никаким друзьям, никаким знакомым не позволит он использовать себя как должностное лицо. И он не мог позволить это Асе на том основании, что они были на новоселье у Мариши, что она его хорошая знакомая, что она только что приехала. Не мог позволить подставлять ножку, даже ненароком, невольно, по ошибке. Так же, как не позволил Олегу, запятнанному «телегой», выступать с материалом. Не мог позволить, и баста! Все правильно! Вот и пальцы не дрожат, значит, он прав, только последовательность, только принципиальность, только безупречность. Иначе будет, как с Умаром, чуть не поехавшим на красный свет. Умар до сих пор не пришел в себя от потрясения, собрал лоб в морщины, а все оттого, что он, Царев, отступил от правил. И если в такой малости, как отношения с шофером, он не может себе этого позволить, что уж говорить обо всем остальном? Он прав, прав, прав! С Асей надо было расстаться, пусть это и жестоко. Да! Он не будет звонить Ченчиковой и Олегу. Интересно проверить, выйдут ли они на прокурора сами. А он позвонит в райком. Теперь пальцы уже не дрожали.
«Я думаю о чем угодно и не думаю о главном. Я боюсь о нем думать». Ася вжалась в кресло и зажмурила глаза. Лю-бава… Все то время, что они ехали в такси к Марише, как потом она стояла с виноватыми руками перед Вовочкой, как отдавала письма Кале, пила виски у Феди, следила за ниткой на юбке стюардессы, она, как к глубокой, кровящей ране, боялась притронуться к тому, что называлось Любавой.
… Полощутся на ветру до синевы отстиранные простыни – для нее. Стакан молока в больших белых холеных руках. Звенящий от возможного ужаса вопрос матери: «Не сделает она больше ничего такого?» Что она ей ответила? Бывает, мол, один раз… Почему один? С чего она взяла, что один? Откуда она придумала такое? Ее все время раздражала Любава. Раздражало ее пышущее, не подорванное ни работой, ни раздумьями здоровье. Раздражала мягкая поскрипывающая постель. Ася подумала тогда, каково ей было в жалком общежитском уюте! Она, Любава, должна была вернуться именно в эту постель… Ах, вот в чем дело… Должна и вернулась… Вот что. Для нее, оказывается, все было предопределено. Какое страшное слово – предопределено. Безысходное, как выжженное поле. Как спиленное дерево. Безысходное, потому что только один исход – это, в сущности, все равно безысходность. Потому что нет выбора, нет радости сомнений и колебаний. Радости вариантов. Страха вариантов. Возможности перемен. Вот и у нее самой, оказываетя, была предопределенность. Она уехала, и она возвращается. Ах, как это ужасно… Возвращаться ни с чем… Когда все для тебя предопределено.
Бедная откормленная холеная девочка! С тобой бы посидеть денек, а потом увезти тебя подальше… Как же она, Ася, не поняла этого? Как же она могла подумать, что раскинутые на битом стекле руки – просто жалкое подражание чему-то, потому что ничего своего она придумать не могла… Даже не подражание, а крик о собственной не получающейся жизни и даже не получившейся смерти! Холеная девчонка сама себя распяла и ухитрилась посмотреть: что из этого получится? И была вышвырнута на исходные рубежи: в укачивающую постель, в белое молоко. И она, Ася, тоже была с теми, кто ее швырнул. А должна была сделать что-то другое… Что? Сознание того, что, что бы она теперь ни писала, в какие бы командировки ни ездила, ничто не восполнит этого однажды не выполненного долга, наполняло ее горем, стыдом и отчаянием. До скелетности обнажилось все написанное до этого. Герои и героини, мальчики и девочки, старики и старухи проходили вереницей, прозрачные, безмолвные, как призраки. И только сейчас в беспощадном горестном свете раскаяния Ася поняла, почему они так бесплотны.
В них тоже все было предопределено. Ею самою… Она подчиняла их теме, заданию, случаю, и они покорно, как в гипнотическом сне, говорили, действовали так, как хотела этого она, великий гипнотизер и жалкий обманщик. Вся ее работа напоминала ей сейчас добротно сколоченные дома, в которые войти можно, а выйти – нельзя. Потому что кому ты нужен, вышедший из этого дома, уже не человек – призрак, фантом…
В высоком самолетном небе Ася с болью, с кровью, без анестезии отрезала всю свою прошлую работу и, прикрывая руками кровоточащие места, поняла, что теперь надо начинать все сначала. И вопреки всем законам поверила, что на больном в таких случаях, как у нее, вырастет лучшее.
– Я поступила бы так же, – сказала Корова. – Или тогда надо делать резекцию мозга, лоботомию. Послевоенные дети разучились делать усилия. Знаешь почему?
– Тут тысяча и одна причина, – ответил Олег.
– Во, во! – обрадовалась Корова. – Тысяча! Скажи еще – миллион. Одна причина. Единственная!
– Тогда ты самая умная на земле, – засмеялся Олег. – Такое знаешь!
– Умная, – согласилась Корова. – Умная. Так вот слушай. Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им надо. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Эго ведь только возможность, которую еще надо осуществить!
– Никакое это не открытие, – сказал Олег.
– Где, – спросила Корова, – где это написано? Где написано, что мы им связали руки? Нам не нравится, что наши дети у нас на шее сидят, но мы же их не понимаем. Для них холодильник, цветной телевизор и даже машина – то же, что для моей юности, например, белые резиновые «спортсменки» с голубой окантовкой. Просто это два этажа одного и того же дома… Вопрос в другом: почему я в своих «спортсменках» лезла вверх как одержимая, а Любава легла в гроб на своих «платформах». Я, грешница, тоже иногда спрашиваю: чего им нужно, этим щенкам? Это во мне живет и кричит моя когдатошная голубая каемочка на тапочках. Моя разутая, раздетая молодость. Я бы и своего ребенка, будь он у меня, усадила бы у холодильника и сказала: «Питайся калориями». И рассказывала бы жалобные истории про кукурузные лепешки сорок второго года. Чтоб дитя сознавало. Чтоб у него на всю жизнь оставалось умиление перед холодильником.
– Почему умиление? – сказал Олег. – Какое там, к черту, умиление?
– Умилением мы хотим заменить волю, – упорствовала Корова. – И возникает взрывчатая смесь. Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет. Потом, к тридцати, воля и мозг сговорятся, придут к согласию. И вырастет толстая равнодушная баба или толстый равнодушный мужик. Любаву осенило как-то. Она к этому идиоту потянулась, потому что увидела в нем лошадиную силу. Ей зацепиться хотелось за что-то устойчивое в этом зыбком и однообразном «На! на! на! Ешь, ешь, ешь!». А этот кретин решил, что его женить на себе хотят. Она ему в бубен бьет, а он ей – плохие стихи. И все-таки он единственный в этой деревне, который чего-то добивается. И он ей именно этим и интересен. Пить хочется – из лужи попьешь. Но надо же! Даже такого ей оказалось завоевать не под силу. И вообще все не под силу. А с другой стороны – все вроде бы есть.
Приехала Ася. Покалякала, уехала. Уговаривала жить, восхищалась селом, природой, соленьями, вареньями, мамой, которую надо беречь. Правильно? Правильно. А она, оказывается, рисовала карикатуры на односельчан, и ни один человек этого не знал, она была ядовитая, но попробуй их укуси. В броне ведь! Ну вот и выкристаллизовалось – иначе не могу, а так не хочу. Я бы сделала так же. Я даже считаю, по отношению к себе это честный поступок. Все остальное было бы уже перерождением.
– Но умереть так – тоже ведь нужна воля…
– На один раз наскрести можно! Это билет в один конец.
– Значит, ты обвиняешь Асю? Объективно?
– Брось. Это я постфактум такая умная. Хорошо анализировать законченную историю. А у Аси было начало. Мне сказали, районный прокурор поднял крик. Надо будет к нему зайти, чтоб успокоился.
– Если Аська ориентировала Любаву на праведную жизнь односельчан, это ошибка. Я тут ходил, бродил. Сытое, жадное село. Их бубном не проймешь… Сюда не возвращаются, если хоть чуть повезет… Аська должна была это понять…
– Приедем, запремся где-нибудь и раскроем все карты. Я лично писать об этом не хочу, но, может быть, втроем родим что-то эпохальное? В конце концов, мы не знаем самого главного: о чем Ася с ней говорила?
– Представляю себе, как она психует. Давай дадим ей телеграмму. Тем более если нам еще заходить к прокурору.
– Ну вот еще! Сентиментальность какая! Не умрет. Пусть понервничает. Надеюсь, наш любезный Вовочка не будет кусаться до нашего приезда.
– Ты его знаешь лучше…
– Ничто, старик, так не меняет человека, как власть. Я все собиралась ему об этом сказать, да случая не было.
На пороге учительской тихо выросла Катя.
– Там все разошлись, – сказала она, оглядываясь и стараясь, видимо, связать в одно: бубен, брезентовые рукавицы и кочергу. – И родители легли. Вы как, придете ночевать?
И тут вдруг Корова звякнула бубном и сказала Кате:
– Слушай, ты можешь до завтрашнего утра собрать свои вещички? Много у тебя барахла?
Катя побледнела, а Олег хотел остановить Корову, но вдруг понял, что это бесполезно.
– Пойду подброшу дровишек, – сказал он, берясь за кочергу. Катя видела, что он не взял рукавиц, и хотела об этом сказать, но не сказала – боялась, что нарушит молчание и окажется, что ей никто ничего не говорил. А у нее ведь что-то спросили?
– Ну, так много у тебя барахла?– Откуда? – прошептала Катя. – Откуда? – Ну, так вот. Иди, собирайся, поедешь с нами. Най-тебе новое место. – А как же тут?
– А тебе какое дело?! – заорала Корова. – Пусть у начальства болит голова. Тебе пора ехать отсюда. Засиделась… – Ехать… – повторила Катя. – А куда?– Не знаю! – закричала Корова. – Помыкаешься немного, ну, поспишь где-то, на ничейной кровати, зато новых людей увидишь… Может, замуж выйдешь…
– Да ну вас! – засмущалась Катя, а сама уже бежала по улице и уже собиралась, и сердце прыгало в горле, и выяснилось, что всего-то у нее – один чемодан да сумка. Правда, не влезли журналы мод, и Катя вынесла их в комнату почты и разложила там на столе.
– Ты чего срываешь кадры? – спросил у Коровы Олег, вернувшись из коридора. – Разве так можно?
– Нужно, – зашумела Корова, – сидят все на месте, задницу поднять не могут. Ух, эта наша лень и неподвижность. За околицу боимся выйти…
– Ну, ну, – сказал Олег. – А что за околицей?
– Другое село! – заорала Корова. – Новый поворот. Движение! – И она запела громко и фальшиво: «В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…»
Странно прозвучала эта шубертовская песня среди села со свежезасыпанной могилой. Слава Богу, была ночь, и все спали. А кто не спал и услышал бы, все равно бы не поверил, решил, что ему показалось… С поминок, спьяну…
Этот понедельник начался для Мариши еще в субботу. В конце концов, Ася вовсе не обязана была вернуться к ней. Она могла и в гостиницу поехать, и к родичам в Мытищи, куда угодно. Наконец, она могла быть у Таси – и это скорей всего. Но звонить Тасе не поднималась рука. Она должна сказать Тасе: «Я его люблю, твоего Олега. Что ты хочешь со мной за это сделать?» Ну, была бы Тася стерва. Обычно, когда рассказывают такие истории, обязательно кто-то – стерва. Какие это благополучные истории. Как в букваре. А может, так и есть на самом деле? И если возникает треугольник будто бы хороших людей, то все равно кто-то стерва? Кто же? Тася в своих чистеньких, застиранных, заштопанных аккуратной мелкой решеточкой кофточках? Вспомнилось. Однажды ввалились к ним ночью после спектакля только что открывшегося камерного оперного театра. Тася накрыла стол, и на нем было все – это в двенадцать-то ночи! Вы умные, а я вас кормлю, говорила она всем своим видом, и в этом не было унижения.
Она никогда не стеснялась говорить: «Я этого не читала». Не еще не читала. Или – не помню, а просто – не читала. Я этого не знаю. Не ах, да, да, что-то помнится, а просто – не знаю… Нет, позвонить и спросить, не у нее ли Ася, Мариша не могла. Она успокоилась, только когда позвонила Вовочке.
– Привет!
– Ты не знаешь, что с Асей?
– Я ее съел!
– Ну и как, вкусно?
– Марусенька, все в порядке. Она все поняла правильно, мы расстались интеллигентно.
– Она так волновалась!
– Я ее понимаю. Не повезло! – Вот приедут оттуда, и ты убедишся…
– Я ее ни в чем не обвиняю… Это могло быть с каждым… Просто не повезло…
– Ты умница..
– И ты тоже… Пока? Или ты хочешь меня еще о чем-то спросить?
– Да вот я ее жду, а она не идет… – Не волнуйся. Придет…
Ася не пришла. Ни в субботу, ни в воскресенье. Мариша позвонила Светке. Светка перевозила Клюеву, в новом доме пустили лифт. Уехали с Игорем с утра. Светка на десять лет моложе Таси. Тридцать девятый и сорок девятый. Они симпатизируют друг другу. Как-то Светка сказала: «Вся твоя орава не стоит одной Таси. И Олег твой ее не стоит. Ненавижу умников от сохи… Он думает, если его дед землю пахал, так он знает суть…» – «Ничего он так не думает, – засмеялась Мариша. – Хочешь, давай его спросим?» – «Я никогда не задаю вопросов, на которые заведомо отвечают ложью».
Они с Сеней очень беспокоились, какая Светка вырастет. Вернее, не так; они беспокоились, что Светка вырастет скверной. «К этому все предпосылки, – говорил Сеня. – Поздние роды. Любимый общий ребенок. Жизнь без карточек. И бессилие Полины сохранить справедливость для всех детей – перед слепой, бездумной любовью отца к маленькой». Мариша долго думала, что Светку так назвал отец в честь покойной жены, Маришиной матери. Ей даже было обидно за Полину, в конце концов, сколько прекрасных имен есть на свете. Потом узнала, что имя дочери давала сама Полина. Ну Бог с ним, с именем. Это ведь такая случайность – как тебя назовут. Если, конечно, не Анжеликой, Эрой, Эпохой или Зюзей. Да и это, в сущности, не трагедия – хоть горшком назови, только в печь не сажай. Светка росла черненькой, и все умилялись: черненькая, а Светлана.
Кажется, в три года Светка подняла брови к высоко подстриженному Полиной кривому чубчику и спросила: «Ну и что из этого? Нашли проблему». Папино выражение, не сама придумала, но сразила наповал какую-то Полинину приятельницу: «Шо це за дытына!» «Дытына» росла и то подтверждала, то опровергала их с Сеней тревоги. Она была и плохой, и хорошей одновременно. Но ведь они с Сеней понимали – это каждый человек такой. Даже дураки бывают и добрыми и злыми, а у умных возможностей больше… И все-таки… Что-то ведь доминирует. В Светке доминировала Светка. Если она была злой, то злой, как могла быть только она… Если доброй – то же самое. «Личностного в ней на десятерых», – говорил Сеня. И они удивлялись: откуда? Они поняли главное: она идет к истине не через раздумья, а через поступки. Пословица: семь раз отмерь – это не про нее! Она семь раз режет. Она единственный человек, которого знает Мариша, действительно не боящийся общественного мнения, вернее, общественного осуждения. «Потому что еще не попадалась как следует на зуб людям», – говорил Сеня. Светка смотрит глазищами – когда не понимает. Именно это ее роднит с Тасей. Не – ах, что-то я не совсем понимаю, а просто – не понимаю. Объяснить? Не надо. Неинтересно. Она чересчур категорична для женщины. Однажды Мариша подсунула ей Моруа: женщин-амазонок не любят. «Мо-руа – это какой век?» – спросила Светка. «Господи, да он наш современник, он недавно умер». – «Выдумываешь!» – отрезала Светка.