Вино выпили всё, осталась четверть цимлянского, бутылка была рядом со мной, и ее как бы за мной закрепили. Никто же не знает о моих особенных отношениях с ним. Мы с цимлянским — подельники в подтоплении дружбы. Где вы, мои девчонки? Где?
 
   Возникновение тетради в клеточку, что лежит под дерматиновой сумкой с документами на приватизацию квартиры, паспортом и дипломом об окончании института. Все лежит в ящике письменного стола без одной ножки, которую подменяют четыре вишневых тома писем Чехова и туристический проспект по Греции.
 
   Чертовски болит нога. Они сказали: «Остеомиелит». Вранье! Спрашивают: не воевала ли я, не подвергалась ли обморожению во время войны? Видимо, у меня такой вид, что я могу казаться участницей даже Куликовской битвы. Хотя перед глазами этих сволочей история болезни, и там написано: я родилась в 1952 году и, увы, не в окопе. Я лежала на вполне теплом месте — у бабушки в деревне, и меня любили и холили.
   Единственный раз в жизни.
   Бабушка забрала меня у матери сразу. Хотя, по русской логике, должна была выпихнуть нас вместе. Мать, как говорится, меня словила на ветру, присев пописать. Я так и не знаю, в сущности, эту девочку из деревни — маму, которой бабушка выправила паспорт, чтоб та чему-нибудь научилась в городе. Но номер не прошел. Через девять месяцев, принесенная ветром, я лежала в цинковом корыте, и меня мыли через белую тряпицу. Почему-то считалось, что так правильно детскому телу. Матушка была изгнана из дома батогом — это мне объяснили потом, когда я играла с цветочками на широком подоконнике — это и было мое местожительство лет до пяти. Я целовала цветочки герани, нюхала толстомясое алоэ, а вечером сползала с подоконника в загородку кроватки, где тихо ночевала, потому как знала: буду шумной — батог висит в сенях, и меня, как маму, ф-ю-ить — и на мороз и ветер! Я скоро поняла, что это вранье, что бабушка души во мне не чает, а о матери рассказывает только страшное для примера жизни.
   «А было, Поля, так. Пошла глупая девица одна по улице города-городища-страшилища. Кругом нее — дома выше леса, выше проводов, выше водонапорки, и такие страшные все, и так горят красным окном, как дьяволы в аду. А навстречу глупой девице из черного дома тать. Тать, деточка, — это мужик с длинным хоботом между ногами. Он им и разит налево и направо глупых девиц. И от этого и рождаются у них крошки без счастья. Как ты».
   Я не боялась бабушкиных сказок. Во-первых, потому что никогда, никогда, никогда я не буду жить в городе, где дома выше водонапорной башни. Мое пространство раздвигалось медленно-медленно. С подоконника на кровать-клетку, а потом — через долгое время — на тканую тряпочку-половичок, которую я тоже перецеловала до последней ниточки — такой она была красивой. И только летом порог избы на крылечко, теплое от солнца: зажмуришься и сидишь, сидишь хоть весь день. А потом уже двор… По пояс ходила в огуречной огудине, колючие огурчики срывать можно было только с бабушкиного разрешения. Это нечеловеческое счастье — держать колючий огурец.
   Счастьем была утка с утятами, когда она вела их первый раз в речку. Тогда-то я и решила стать учительницей. Неизгладимый образ утки. Училась хорошо, это было как-то само собой. Поэтому меня ни разу не похвалили, никогда не давали никакой грамоты. Я всегда была Нащокина, и все. Нащокина с четвертой парты у окна.
   Я боялась поступать в институт, бабушка боялась еще больше. Я читала в ее глазах: «А может, не надо нам это?» Она была старенькая, но мысль ее была не о себе — кто поможет? — а обо мне. Она помнила о канувшей в городе дочери, о татях с хоботами, а я вся такая-никакая. Ручки тоненькие, ножки тоненькие, ничего на мне на нарастает, кожа и кости.
   Но я поступила на географический факультет пединститута. Там не было конкурса. География мне немножко нравилась. Я, например, только в девятом классе узнала, что на земле много разных погод. И есть страны, где нет зимы. Я намечтала жить там, но не знала, как мне выяснить наличие герани, огурцов и уток в таких условиях.
   «Такое говно живет везде», — сказал мне парень, но не на мой вопрос, а по случаю. Смотрели учебный фильм про Средиземноморье. Показывали, как растут бананы и как на них скачут мартышки, были там и утки. Вот он и сказал, парень. Но я никогда нигде не была, кроме деревни, Рязани и Москвы. Мы с бабушкой обе недоедали, чтобы что-то оставить друг другу. И ругались из-за этого.
   Я приезжала на каникулы и уже сопровождала утку к речке. Она мне что-то крякала, я крякала ей в ответ. У меня никогда не было подруг. Ни одной.
   Когда в городе было очень уж плохо — холодно, голодно, хамски, — я ложилась лицом вниз и мысленно перецеловывала гераниевый цветочек, а когда было совсем скверно, срывала огурчик без бабушкиного разрешения. Откуда ни разу не уезжавшая бабушка знала про дома с красными окнами и про татей, которые не поодиночке, а толпами ходили по улице? Она же рассказывала: видела рожденного от хобота младенца, которого девчонки, завернув в тряпье, сбросили в уборную. Бабушка умерла, оставив мне деревенский домик. Я тогда только-только закончила первый курс. Хотелось остаться в нем жить, но мне сказали: «Дура!» Замотав ворота железякой, я уехала.
   Домик спалили через месяц. Ни за что. Стоит себе чего-то и молчит, дурачина избина. Размотали тамошние тати железяку, толкнули незапертую дверь и бросили спичку на половичок. Так быстро и красиво все занялось. Вот и не стало счастья. Можно уже и про боль. Ногу я застудила и поранила знаю когда. В «Пионерскую правду» я писала заметки о природе, а однажды получила заказ рассказать о том, как зимуют в зоопарке птицы. Мне тогда давали самые глупые задания, какие вываливались из головы редакторши, дуры из дур. Уже по дороге туда я поняла, что у меня промокает подметка и холодом сводит пальцы. Но как можно сорвать задание? И я собрала весь материал. Господи, как они со мной разговаривали, эти начальники птиц! Я была им хуже старухи галки с осыпающимися перьями, — мокрая, дрожащая. Когда уходила, в спину услышала: «К нашему берегу что ни приплывет…» Троллейбус, как всегда, не пришел, и я решила добежать до трамвая, но расхлябанная подошва зацепилась за кусок асфальта и почти оторвалась. Денег на такси у меня не было сроду. У меня не было даже двушки на автомат. Ну а если бы были? Что, за мной бы прислали машину? Редакционная «Волга» дышала на ладан, и редактор держала ее для поездок в ЦК и для встреч всяких родственных пионерских начальников.
   Естествен вопрос: я была так нища, что у меня не было двух копеек? Мне просто не было куда звонить! И мысль, что я откопаю монетку в прорехе кармана, приводила меня в тот же ужас, как и если я ее не найду. Мне не дадут машину. Мне скажут: «Бери такси, а на месте расплатимся». Но дело еще в том, что я никогда не останавливала такси. Я боялась шоферов, как тех самых бабушкиных татей. Конечно, со всех сторон дура, кто же еще? Только-только с подоконника. Но я долго была такая. В сущности, я и сейчас такая. Такси я, конечно, останавливаю. Деньги в кармане у меня случаются. Но каждый раз мне нужен разбег от себя к другой. Я всегда знаю, что между нами — пропасть. А пропасти мне с больной ногой просто доктор прописал. И все-таки, будь у меня двушка, я бы позвонила. Нога подавала мне очень серьезные сигналы. Она кричала, что я сдохну. Поэтому так все и пошло. Я решила все-таки позвонить в редакцию. Я стала искать дверь, за которой есть теплый телефон, по которому я пожалуюсь на дуру ступню.
   Три девчонки перед самым носом забежали в какую-то дверь, я подалась за ними. Контора оказалась «Шашлычной». Сквозь стекло я видела, как их там раздевали. Вежливо и приветливо. Это меня сбило с толку, и я стала стучаться.
   Меня туда не пустили, хотя я крутила пальцем, изображая необходимость позвонить. Черта с два!
   Домой я добралась пешком. От Пресни до Масловки встали трамваи. Возле Ваганькова оборвались провода. И на мосту случилась пробка.
   Дневников я, как правило, не веду. У меня хорошая память. Так, случаются почеркушки в блокноте. Например, записано ни к селу ни к городу: «22 ноября все телеграфные столбы бывают фиолетового цвета». Я слежу за этим уже четыре года. Уже на следующий день они то черные, то синие, то серые, 22-го — фиолетовые. Ну и что я буду с этим делать? Повеситься 22-го на фиолетовом столбе, предварительно прибив табличку: «Он был фиолетов, как спелый баклажан»?
   Я к тому, что писать в эту тетрадку я начала с того момента, как меня не пустили в шашлычную. Через стекло я разглядела девчонок. Они были хорошенькие — говорить нечего. Меня насквозь пробило неравенство. Я не такая дура, чтобы не знать, что равенства нет и не может быть просто потому, что так устроен мир. В моей башке, пусть я и не красотка, сидела хорошо угретая мысль, что высшее с отличием образование, работа в «Пионерке», куда меня пригласили после пединститута, наличие каких-никаких способностей все-таки приближают меня к равенству.
   Но девок пустили, меня — нет.
   Во мне родилась ненависть. Когда я буду умирать, а я буду умирать в сознании, я сожгу эту тетрадь. Ненависть — вещь непродуктивная, она бесплодна. Я это знаю. Слава богу, я кое-что написала. Мне, для того чтобы писать хорошо, всегда надо было думать о бабушке, о коте, о сирени, о пауке Пантиеле,которого я прикармливаю в уборной. Мои слова растут только из тепла и любви. Я — человек не пафосный, но это знаю точно. Сую измученную ногу в электрический ботинок, заворачиваюсь в плед, ставлю термос — и только после этого гожусь для написания жалобных историй из жизни птиц и пионеров. Про другое я тоже знаю, но не хватает тепла в ботинке. Поскольку это пока только исследование возможностей ненависти в написании слов, скажу еще одну ненавистную правду.
   Меня в жизни ни разу никто не поцеловал, кроме бабушки. Хотя кое-кто приближался. Однажды клюнул парень из спортивного отдела. Не красавец, не герой, нищий провинциал, которому, очень может быть, была нужна не я, а моя однокомнатная жилплощадь. Но он стеснялся быть откровенно плохим и очень долго окучивал в себе доброе чувство ко мне. Не так, мол, и дурна, не так, мол, и глупа, ну недотепа, ну без женских доспехов — доска доской. Но три рубля всегда даст и пять тоже… Да что там! Однажды отдала всю зарплату, когда случился в редакции погорелец. Но об этом — стоп!.. Это исследование, а не характеристика в райком на поездку в Болгарию.
   Хотя если честно… Я ведь не доблесть свою расписываю, я изображаю возможность обратить на меня внимание другому человеку. Ну хотя бы как на чудачку. Все к тому и шло… До той отмороженной ноги, после которой я стала хромать. Это уже был перебор. И так у меня связалось намертво — оторванная подметка и три красивые девки, которых пустили в тепло, — что я стала молиться каждый день: пусть им когда-нибудь будет плохо хоть раз, как мне всегда. Особенно той, с ложбинкой на шее. Такой стебелек для любви. Я намечтала, что случится случай (знаю, что это тавтология) и когда-нибудь я буду в ситуации, когда мне будет тепло и хорошо, а им — хуже не бывает, и они будут царапаться в чье-то окно и молить, молить. И тогда я напишу роман на разрыв пульса, не скрывая своей ненависти. Я получу за него премию, хотя я не меркантильна, не в ней дело. У Фланнери О'Коннор есть рассказ «Хромые внидут первыми». Страшный рассказ. Страшнее не бывает. Я напишу такой же роман. Про этих троих, перед которыми сначала открываются двери, а потом — бац! — и хромые внидут первыми.
 
   Вот почему я записала это: чтоб не забыть никогда. Смешно сказать, но я не знала ни кто они, ни как звать. Просто они существовали как образ моей идеи. Когда-нибудь мне будет хорошо и не будет так чертовски болеть нога, им станет плохо, и это будет справедливо.

Я — Раиса

   Возле моей палатки приладился шашлычник. Не знаю, кто ему позволил захватить это место, но пока то да се, он чадит в мою сторону. А у меня с запахом мяса отношения очень тонкие. Однажды, когда я была еще инженером при дипломе и кульмане, в соседнем отделе татарки варили мясо. Татарки — умницы и без первого не могли, вот они, когда закрыли в институте столовую, и подбили отдел на общий суп и взялись все это дело организовать. Деньги с каждой души, а кастрюля и труд их, но без их денег. Справедливо. Труд — это товар (в данном случае — суп). Товар — мы до сих пор плохо понимаем. Нам кажется, что если кто-то шьет никому не нужные байковые халаты, он этим и ценен. Шалишь, браток. Халат надо еще продать. Твоя ценность в ценнике халата. И если его никто не покупает, шей рукавицы или бюстгальтеры, на что будет спрос. Спрос на тебя. Но это я так, делюсь мыслями по случаю шашлычника и запаха мяса. Так вот… когда умные татарки стали варить свои супы, я хлопнулась в обморок, чего сроду со мной не было. Пришел врач и сказал страшное: «Обморок голодный». Вот тогда я быстренько-быстренько собрала свои манатки, кульман был мой — достался мне от папы, который с моего детства видел меня за ним. Таким было его представление о счастье ребенка.
   Я в одночасье порушила светлую мечту родителя и села в эту лавку на перекрестье дорог, чтоб торговать жвачкой, пивом и прочим колониальным товаром.
   У меня появилась своя клиентура. Я и не подозревала, как избирательны люди. Одни любят хоть маленький, но приступочек в зал, чтоб не сразу входить, не с земли. Другие предпочитают легкую без писка дверь. Третьи, наоборот, предпочитают дверь весомую, чтоб налегать плечом. Так в результате разности пристрастий каждый магазинчик — а нас тут уже десяток — обрел своих поклонников.
   За эту свою нетворческую и непрестижную работу я стала получать такую сумму, что могу варить супы с парным мясом для большой семьи. А семья у меня, по нашим временам, огромная. Мечтатель папа, слава богу, живой; идеалистка мама — тоже моргает; муж — не добытчик, специалист по структурной лингвистике; двое оглоедов, драгоценных моих мальчишек, и тетя, которую раньше назвали бы приживалкой, но это плохое литературное слово. А мы тетю любим, она выгуливает собаку и вычесывает кота, она с нами всю жизнь, на самых непочетных работах. Раньше сдавала бутылки, еще раньше занимала с утра очередь в молочную, еще раньше торговала на барахолке всем сношенным, мамочка заходилась от неловкости даже при мысли о таком приварке для семьи, а тетя стояла на ветру то на Тишинке, то в Измайлове, а то и просто возле метро. Семья моя пестрая и по виду и по содержанию.
   Папа — продвинутый, до рынка, коммунист; мама — монархистка, причем английская. Ей хочется быть подданной Елизаветы — ни больше ни меньше. Уже принц Чарльз ей не подходит — носат и узок. Мой дорогой муж — демократ-гайдаровец с элементами фанатизма, тетя любит Лужкова, говорит, что это Киров наших дней, я ей объясняю, что это не комплимент, а обличение, но тетя упрямая, как каждый из нас. Дети — вольные жильцы мира, и это мне нравится больше всего. Какое счастье, что прикрыли пионерию и ее старшего брата! Дедушка об этом, правда, очень печалится. Компьютерные внуки умничают и без царя в голове. «Должен быть стержень, — шумит дед. — Без основы человек рассыпается». Внуки демонстрируют ему крепость своего тела — мол, не развалимся, а я думаю свое: вот я, насаженная на стержень и с точки зрения папы хорошая. Ему виднее. Но я-то знаю другое. Мой стержень — это кол, который в меня вбили. Но вбили не до смерти. В конце концов за тысячу лет коловбиватели научились не умерщвлять насаженных на кол. Они знали, как его всадить, чтоб мимо жизненных центров. Мой кол (а также и твой, мой дорогой друг) обмотан нашими кишками. Мы обкакиваем и обписываем наш стержень, который вылезает из нас кончиком языка. Отсюда, видимо, и частая невероятная глупость говоримого, ибо оно из кишок. Вот мой папочка хочет, чтоб так было всегда. А я этим своим колом чувствую и вижу, что в моих мальчишках этого нет. Они легче меня на единицу кола. Их естество вольно, оно не привязано, и в нем нет острой боли насаживания. У моих знакомых у всех дети без стержней. Они любят естественно, так же ненавидят, корень их языка не щекочет острие, на котором сидит первое правило стержня: хорошо только то, что на мне. Другое выплюнь. Как же мы плевались, как плевались…

Я — Ольга

   Мне надо схарчить одну свою сотрудницу. Вообще-то я не людоед, людей не ем… а ее схарчу. Вся такая из себя… Красивая баба, ничего не скажешь, но я тоже не пальцем сделана. Просто у нас с ней разные группы крови. Она из семьи шестидесятников-подписантов, мне на это начхать сто раз, но я ненавижу, когда это носят как орден. Оттого что мои родители не были в брежневской психушке и не подписывали письма в защиту Даниэля и Синявского, а август шестьдесят восьмого не выбелил моему папе виски, она отказывает мне в праве иметь те мысли, которые я имею. Они ей не кажутся достаточно дистиллированными. Только она… Только она вправе судить место и время, а я ей не даю это делать. Я ее мочу. Мои убеждения выросли из другого сора, и то, что мы смыкаемся побегами, — это нормальный процесс претворений и превращений, а не падение идеи, как считает моя противница. Ей, видите ли, западло принимать у меня из рук заработанные деньги. Ей хочется другого окошка, чтоб в нем торчал кто-нибудь из бывших. Хорошо получать ей зарплату из рук самого Лихачева, по меньшей мере — Ковалева. На крайний случай сгодился бы и думец Борщов. Но в окошке я. И я в нем сижу крепко, потому что от природы такая.
   Я помню старый школьный случай. Уже в начале шестидесятых все напряглись на столетие Ленина. Массовый экстаз преддверия, предчувствия и прочих «пред». Маразм. Анекдотов тогда было — тьма… Больше придурковатые, но очень ядовитые. Про гремящего,как таз, железного Феликса, ходоков, уходящих от Ленина с горшочком земли… Один из таких анекдотов, особенно неприличных, передавался на уроке на клочке бумаги. Училка его отловила у Раисы. Прочитала, пошла пятном и велела той съесть бумажку. Жуткое безобразие, конечно, но Раечка наша аккуратно сжевала бумажку и спрашивает:
   — Глотать или можно выплюнуть?
   До учительницы, видимо, что-то дошло, и она сказала: «Выплюнь эту гадость!» И Раиса плюнула изо всей силы вперед. Мокрый жом упал на голову сидящей впереди подлизы и отличницы, она заверещала, сняла плевок и бросила назад в Раису. Начался визг. Все считали себя оплеванными. Раиска стояла с нахальной мордой: я, мол, сделала, как велели. Я тогда сидела рядом с ней, и мне плевка досталось больше всего. Но я молчала, а вот визжала больше всех даже не та подлиза, а Сашка. Она кричала, что анекдот — это фольклор, а фольклор — творчество народа, и если народ помещает внутрь пересмешки Ленина, то это скорее честь ему, чем хула. А плохо — жевать бумагу и чернила. И если Раиса теперь умрет, то отвечать будет учительница, они все лапали эту бумажку, а мальчики сроду не моют руки после уборной. Мальчишки возмутились: откуда знаешь, ты там была, была? Я все про вас знаю, кричала Сашка, вы все говнюки… Такое началось! Потом историю замяли. Заминали Раискин плевок, про анекдот даже как бы забыли… Я вот даже не помню, про что он… Надо будет позвонить и спросить… Все-таки ничего себе был эпизодик… Но мы тогда были очень друг за друга, хотя каждый считал, что надо было все сделать иначе.
   Я считала, что вообще не надо было жевать бумажку, что бы она сделала, учительница? Силой, что ли, в рот бы впихнула?
   Раиса считала, что надо было плюнуть дальше и попасть в учительницу, против чего выступала Саша. «Это уже хулиганство, — говорила она. — Загремела бы из школы. Надо было по-хитрому сглотнуть, а потом, выкакав, предъявить на анализ и уже анализом по учительнице — что, мол, скормила человеку? У тебя бы определенно было отравление… Могла бы и помереть». Видно было, что Сашке нравился именно такой — смертный — конец подруги, а через него и смертный конец учительницы. Та была больна и немощна, из детей-инвалидов, которых, кроме педагогического, впихнуть некуда. Это я теперь, уже имея взрослых детей, понимаю, какой это вред и какое зло — учить других из глубины собственной болезни. Я не верю в здоровый дух в вымученном инвалидном теле, равно как не верю и в здравость тела фашиста там или коммуниста. Так просто не бывает. Розовые щеки идеологического идиота и даже разворот плеч в несении древка еще ничего не означают. Их тоже снедает страшная хворь жлобства, и чем розовее щеки, тем чернее хворь. Но это мои сегодняшние заметы. Тогда мы были дети. Радостно-глупые дети. Но нас почему-то очень занимала смерть. Раиса была уверена, что если не хотеть смерти всеми без исключения клеточками, то и не умрешь. Умирает сдавшийся. Конечно, пуля в висок или сердце — это другой случай, это слом всей системы сразу. Но если нет такого рода порухи, то человек может победить смерть ползучую, смерть подкрадывающуюся. Сколько в человеке клеток, и если каждая скажет смерти «нет», ну какая смерть это выдержит? Отползет и сама сдохнет. Главное, не допустить слома системы. Саша — та фаталистка. Она считала, что смерть не есть абсолютное зло, что сплошь и рядом — это благо и даже счастье. Она всегда приводила в пример литературного мальчика, упавшего с мачты прямо к пасти подплывающей акулы. Тогда случился хороший убийца, который выстрелил в мальчика, избавляя его от более страшной смерти. Сила литературных примеров в их неумираемости. Еще через сто лет кто-нибудь вспомнит мальчика и акулу или еще кого по случаю и завершит чей-то мыслительный процесс в пользу пистолета. Надо сказать, что я в такого рода разговорах отставала. Я родилась практиком жизни, не знающим никаких предварительных теорий. Случится случай — я раскину мозгом. И раскладом этим будет руководить случай, он подберет себе теорию по вкусу. Уже долгая жизнь ни разу не была смущена неправильностью такого рода тактики. Тактики обстоятельств.
   Я ненавижу тех, кто двуперстием и раскачиванием перед Богом хочет спастись от грозы, вместо того чтобы поставить громоотвод; я так же точно ненавижу других, которые ходят с обязательной соломкой для подстила при возможном падении. Я падаю по полной программе, но в одном месте только один раз. Дважды я не попадаюсь. Говорить об этом мне сложно — сказывается мое не аристократически шестидесятническое происхождение.
   Та барышня, которую я собираюсь уволить, всегда под языком имеет речь и цитату. Мне с ней трудно. Псалмы, Лотман, Бердяев, Бродский — все у нее как воинство, а дела надо сделать на пять копеек своим умом, но прицепляется такой мощи товарняк, даже становится стыдно, что вызван по столь ничтожному делу. А дело-то придумано мной, значит, я и дура. Раз для такой армии не могу придумать дела покруче. Нет, определенно мне надо от нее избавляться, иначе начнет расти комплекс, и куда я с ним потом денусь? Для нынешнего времени комплексы — слишком обременительная и громоздкая одежда, они хороши для времен стоячих, тогда они тебе даже как бы украшение. Плюмаж лучше виден, когда ты в зыбучем песке и болоте, за него тебя и вытащить могут, если найдется рыцарь — любитель именно твоего плюмажа-комплекса. Так, между прочим, выживали те, что были перед нами. Тогда было много комплексов-украшений. Бант верности отеческим гробам — комплексантам по роли полагалось кричать дурное вослед покидающим отечество.
   Я работала на полставки в «Литературке». Рядом сидела очень рефлексирующая дама, внутренним взором примечающая внутренних эмигрантов. Боже, какой на ней был бант! Она шептала нам то про одного, то про другого «внутреннего эмигранта», которые уже там, хотя еще здесь. И ей внимали. Она зацепила бантом дурную болезнь — гипертонию — и вскоре умерла от несоответствия жизни. Знаю еще одно распространенное в том времени боа — комплекс личной вины, гомункулус от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. «Мы за все в ответе, что при нас». — «Ну как я могу быть виновата за тридцать седьмой или сорок девятый? — кричала я. — Как?» — «Так! — отвечали они. — По закону генетической памяти». Страшное боа — от него по коже сыпь, да еще на самом видном месте — шее. А турнюр превосходства над всеми? «Это мы, — кричал турнюр, — раскорячившись, в течение тридцати лет родили сразу Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Тургенева, Некрасова, это не считая Фета и Тютчева». Однажды, когда меня чуть не задушили этим турнюром, я посмотрела на рожающую в ту же эпоху Англию. Процесс этот, он и там неэстетичен. И тем не менее… Байрон, Диккенс, Троллоп, Теккерей, это если не считать обеих Бронте. Как на меня закричали! Как можно сравнивать? Комплекс турнюра — один из самых сильных и подловатых наших комплексов. Мы не верили собственной жизни, факту собственного существования, нам нужна подкладная подушечка хоть из чего, лишь бы придала формы. Никакому Джону Смиту подтверждать свое право жить хорошо и счастливо не нужно при помощи мыслей высокого полета у его писателя-земляка. Он сам себе земля, гора и река, он сам себе — Сам. Конечно, это не факт. Я ведь не жена Джона Смита. Откуда мне знать? Я вообще ничья жена. И в этом на сегодняшнюю минуту главное мое приключение. У моей сотрудницы есть шанс не быть уволенной.
   У меня появился мужчина. Это к нему я еду мимо той шашлычной. Если он скажет мне те слова, которые я жду, будет одна история. Если не скажет — другая. Но я не завидую тем, кто встретится со мной тогда, во второй истории.