Мы хохочем, потому что от всех своих глупостей Ольга порозовела, и откуда-то — от Бога! Бога! — выползло солнышко, и нам вдруг стало хорошо, как в молодости.
   А тут еще Саша второй раз съехала ногой по тому же сопляку, и мы ее снова подхватили и совсем зашлись от хохота.

Тетрадка

   Так я их и увидела второй раз, хохочущих и обнявшихся. Я на свою голову написала пьесу, и вот Бронный театр согласился ее прочитать. Назад пошла через Патриаршие. Как ни странно, но я тут в первый раз. Не было у меня никогда пиетета ни перед Булгаковым, ни тем более перед его фанатиками, расписывающими стены его дома. Я по природе своей не мистик, и всякое такое, что нельзя пощупать рукой или увидеть собственными глазами, мне просто неинтересно. Не приемлю всю гоголевскую чертовщину, булгаковскую, а уж от зарубежного мистицизма меня просто с души воротит. У меня из-за этого дурная репутация у интеллектуалов. Но я их видела всех в гробу, как Хома Брут панночку. Только Хома — Господи, прости! — обосрался, а я бы ее псалтырем по голове, по голове. Так шандарахнула. Это у меня ноги слабые, а руки — будь здоров!
   Я иду прямо на них. Время ни черта с ними не сделало. Такие же красотки. И моя лавочница стоит ко мне спиной — как же я ее не узнала? — и я вижу начало ложбинки на шее, которая побежит куда-то вниз и где-то там кончится, в загнеточке попки.
   Зачем я иду на них? Есть тропинка налево, вступлю на нее и растворюсь в улице Сатаны. Я же почему-то иду…
   Она меня ждала под хлябаной доской, которую я обхожу, как инвалид ноги, очень аккуратно. Утка. Смирнейшая тварь с точки зрения Брэма. Не синица. Но она вспрыгивает ни с того ни с сего мне на ногу и начинает ее остервенело клевать. Мне ничуть не больно, на мне мой ботинок, мне не страшно, одним движением я отгоню ее прочь. Но как же мне безнадежно и тоскливо — как тогда, когда я билась в стекло швейцару.
   Они кинулись ко мне, спасительницы. Пнули птицу. Та плюхнулась в воду, и у нее — крест, святая икона! — были маленькие бесноватые и соображающие глазки. «Какая сволочь!» — подумала я.
   Я поздоровалась с Раисой, кивнула барышням и пошла от них прочь, объяснив уход каким-то срочным делом.
   Они смеялись мне вслед. И хоть я отдавала себе отчет, что в смехе не было дурного по отношению ко мне — они ведь были так стремительно отзывчивы, — но все равно это был их смех.А я поняла, что я все еще жду их плача. Думала, что забыла, вот даже Раису за столько времени не узнала, а оказалось — жду. И желаю им «уткомести». Это мое слово, я на него заявляю права. Ведь тишайшая птица кинулась клевать самую беспомощную из ног, когда возле стояли сильные и красивые. Это можно простить? Или забыть, как не было?
   И вообще сколько человек может прощать? Бог велит всем и всегда: «Простим врагов наших…» А как быть с порядком вещей в твоем мироздании, Господи? Ты за ним послеживаешь? Послеживаешь за синицей, которая может раскроить череп другой, ни в чем не виноватой птице? Послеживаешь за жирующими вождями и голодными детьми? Или ты так обиделся на дурочку Еву, что обида глаза застила? Прости ее, если нам велишь прощать.
   А на сатанинском пруду меня едва не заклевала утка. Птица, вдохновившая меня пойти в институт. И смотрела на меня с такой человеческой ненавистью, что я засомневалась: Ты есть? Ну да, Ты дал нам право выбора. Ни в коем случае Ты не имел в виду, что мы будем кидаться друг на друга, как красавицы синицы. Ты думал, что мы будем другими. Ты ошибся, Боже! Во мне клокочет ненависть на несправедливость жизни, и я готова раскроить череп красивым бабам, у которых все путем. Я не хочу быть хуже себя самой, но иногда нет выхода, а иногда очень хочется. Господи, прости Еве ее грех. Сделай это сегодня, сейчас. Не доводи тишайших тварей до «уткомести».

Я — Раиса

   Военком должен прийти ко мне на работу за деньгами. Мне это не нравится. Лучше бы встретиться на каком-нибудь углу. Но, видимо, Толик (его зовут Евгений Игнатьевич) заходом в ларек страхуется. Мы ведь не так хорошо знакомы, чтоб он был во мне уверен, равно как и я в нем. Толиком я его зову, потому что он Толик и есть. Кругломордый котяра с игривыми усами. Евгений же — имя, меченное гением, не в смысле корня, а в смысле Пушкина. Евгении взяток не берут, у них другой состав крови.
   Какая чушь! Я училась с милейшим человеком по фамилии Свидригайлов. У меня соседка Тереза четыре раза в год топит котят на виду у детей. «Чтоб знали жизнь», — говорит она. «Какая ж это жизнь? — удивляюсь я. — Смерть же…» — «Но чтобы по-человечески жить, — смеется Тереза, — надо убивать котов — чтоб не воняли, курицу — чтоб съесть, овцу — чтоб сделать дубленку, слона — чтоб отпилить бивни. Правда, детки?» — обращается она к поголовью шести-семилеток. «Правда!» — радостно кричит поголовье. Мать Тереза в эти секунды крутится в гробу, как на вертеле. Так что имя Евгений может носить и гений, и любая шваль. На нервной почве мне лезут в голову стихи, которые когда-то туда залетели. Я хожу и бормочу очень соответственные строчки:
 
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере — что хочешь, —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял — теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
 
   А в голове деньги, деньги… Толик не Евгений — зайдет ко мне в подсобку, и я ему отслюню сумму прописью. За моих мальчиков.
   Странно, но я зачем-то принаряжаюсь. Хотя, может, надо, наоборот, одеться в опорки, в ношеное и нечистое, чтоб в нос шибала жалкость, чтоб воистину выглядеть «Христа ради», хотя кто сейчас так побирается? Такая в глазах нищих ненависть, что лучше сразу дать, а то и придушить могут… Хотя о чем это я? Опять бормочу и бормочу: «…ища пенсне или ключи». Но ведь это я отдаю деньги, и я прошу, унижаюсь этим. А на кону — смерть — армия. Поэтому мне надо обязательно выглядеть сильной и красивой, у меня противник ого-го! Не хвост собачий, не какой-то там Евгений из дворян, это ошибка, мой противник — Васька Буслаев, Василий Иванович Чапаев, Теркин — убийцы, одним словом, Василиски, игуаны-ящерицы страхоподобные. И я готовлю против их уродства свою красоту. Мне не раз шептали на ухо мужики, чтоб не слышали их подруги: «Ты лучше всех». Такой я и пойду, проверяя амуницию на встречно-поперечных. Оглядываются, сволочи! Но пристала и задержала дурацкая мысль.
   У нее, у этой чудовищной бабы-смерти, — не лицо майора. Это-то меня и сбивает с толку. Мне надо найти такое лицо, которому я дам взятку, что оно — то. Получается глупость. Это — не майора. Мне нужно другое лицо. Я закрываю глаза и совершаю внутренний обзор всех знаемых убийц, насильников, маньяков. Очень долго кружит передо мной красавец Дантес, в конце концов они сливаются в одно лицо. Дантес и майор. От игры в лицо смерти меня начинает знобить. Я могу пойти облегченным путем — открыть Босха, или Гойю или вспомнить наше Политбюро или Думу, бери любого — не хочу, или генералов с лицами боровов — почему-то других у нас нет. Но мне это надоедает, и я в конце концов делаю то, с чего и следовало начать. Я открываю альбом Репина, и открываю его на лице обер-прокурора Победоносцева. Вот оно — живое лицо смерти, поглощающей детей, молодых солдат, старух, беременных и только что освободившихся от бремени. Ни грамма жалости, сочувствия, понимания. Одно сознательное и неостановимое поглощение человеческой жизни. Человек-смерть.
   Но разве такой возьмет взятку? Разве она ему нужна для его деяний? Он же почти святой в своей смертоносной безжалостности. Дальше я совершаю глупость: я вырываю лист из альбома, сворачиваю и кладу в сумочку. «Помоги мне, обер-прокурор, нечистая сила, Константин Петрович».
   Имя найдено.
   Уже в лавке я заталкиваю в темноту полок дорогие напитки. Закуток у меня крохотный — на один стул и половинку стола, на котором стоит железяка сейф.
   Когда «мой Толик» придет, я закрою изнутри магазинчик, рассчитаюсь с ним в подсобке и выпущу птицу на волю. Для этого надо три минуты, пять — если майор будет пересчитывать деньги.
   Он опоздал на десять минут, и это было мое страшное время. Он мог передумать — раз. Он мог просто разыграть меня — два, и сейчас явится не один, а с топтунами, которых оставит у дверей, чтоб уличить меня в даче взятки. Я отдаю себе отчет, что это дурь. Какой смысл меня уличать? Чтоб написали в газете, как бдительно работают наши военкомы? Он мог не прийти и потому, что решил накинуть цену. Тогда мне хана. «Три тысячи долларов, — объяснил он мне, — это минимум и скидка за парный случай». Да, у меня парный случай, на этом основана справка. Тяжелые роды близнецов, асфиксия, гидроцефальный синдром, последующие головные боли и возможная неадекватность. Боже, что я наговорила на мальчиков! Но воистину «перешагни, перескочи, перелети, пере — что хочешь…». Все про меня.
   Я нервничаю у дверей, туда-сюда дергаю внутреннюю задвижку, которая изначально на соплях и, как говорится, от честного человека. Ногтем я подвинчиваю шурупчик, и задвижка с грохотом падает мне на ноги. В этот самый момент Евгений Игнатьевич и поднимает ее, скорбно качая головой над качеством нашего качества. Он все-таки пришел! Он тут! Обойдемся без задвижки, ведь всего три, от силы пять минут, и подсобку из магазина не видно, она за плотной занавеской из гобелена, которую я принесла из дома.
   Я поворачиваю табличку на «Закрыто», прикрываю дверь, и мы идем куда надо. Конверт лежит на краешке стола. Я беру его и сама кладу ему в карман. И это — какая-никакая нежность, от которой Толик широко усаживается на стул и смотрит на меня, как смотришь в трехлитровую банку на свет, ища в ней пятна.
   — Я вам так благодарна, — говорю я. Понимаю, это слова-паразиты, но куда без них, куда?
   — Лично мне чего-то не хватает, — говорит Василиск, ерзая на стуле.
   Этот случай у меня предусмотрен. Он, правда, выходит из временного размера, но в концепцию отношений укладывается. На сейфе стоит коньяк «Багратион» и две стопки. Мне надо перегнуться через его колени, чтоб достать бутылку. Это моя ошибка. Он изо всей силы двумя широченными лапами перехватывает мои бедра.
   — Евгений Игнатьевич! Мы так не договаривались. — Я как бы смеюсь. Шутки у нас такие. — Есть определенные услуги у женщин. Но у нас с вами другой бизнес.
   — Будем считать прежние условия недостаточными, — говорит он, с мясом рвя на юбке молнию и резко подтягивая ее вверх.
   У меня есть силы. У меня свободны руки. Я могу взять бутылку, за которой тянусь, и шандарахнуть его по дряблой плеши, которая ниже меня. Но она, плешь, отвлекает мои мысли. Она меня завораживает. Я знаю ее мягкость и слабость под рукой, плешь моего мужа, папы. Чуть вздыбленная мелкой порослью нитяных волос плешь обер-прокурора… Сейчас я ее достану и насмешу майора. О чем я думаю? Куда, в какие дали уплывают утлые челны с остатками соображения? Я ведь вижу, как он щелкает широким ремнем штанов и как визжит ширинкой.
   — У тебя же нет выхода, — смеется он почти нежно. — Или — или… Деньги — бумажки, я хочу от тебя получить радость как человек.
   Как мне не хочется бить его по голове. Я это не умею! Странное чувство, не правда ли? У меня же нет выхода.
   И тут я слышу, как открывается дверь.
   — Дверь, — говорю ему я. — Покупатель.
   — Закрыто! — кричит майор каким-то не своим голосом. — Ревизия!
   Он не оставляет себе надежды, я хватаю бутылку — очень удобно для удара, но он коленом раздвигает мне до хруста ноги.

Тетрадочка

   Теперь это сидит у меня в голове — «уткоместь». Вот я вывожу про это буквы, а мне хочется про это рассказать, чтоб кто-то хмыкнул, услышав про утку, что бестолково билась в стекло шашлычной. Тут надо сказать: у меня никогдашеньки не было подруг. Хотя ребенком я была кондиционным. Меня не любили. Ни за что. Просто так, как ни за что меня стала клевать мирная птица. Я приняла судьбу сразу и никогда об этом не жалела. Мне хватало людей в редакции и там, где мне полагалось с ними разговаривать, идя на задание.
   Когда я стала ходить в лавку к Раисе, я сразу была обескуражена ее готовностью к общению. Я ведь ее не узнала, а судьба-прядильщица все делала и делала свое дело.
   Она рассказала мне о своих подругах, прямо скажем, не без яда об Ольге и с нежностью о Саше. Но больше всего мне досталось ее мальчиков-близнецов, которые кончали школу. Она была ненормальная мать, и она боялась армии. Я никогда не думала об этой проблеме, мой сирота-любовник рассказывал об армии почти весело, он был переполнен солдатским фольклором, от которого меня слегка подташнивало. Но он кричал на меня, что я не знаю жизни. А армия — это зерно жизни, в котором все всегда существует вместе: голод и холод, жадность и щедрость, все виды секса и все виды издевательств и, наконец, в едином неразделимом объятии — жизнь и смерть. «Пишется вместе», — кричал он. Вообще после воспоминаний об армии он был особенно груб, он был груб и жесток, как убиваемый зверь. Однажды он мне стал выкручивать больную ногу. Я заорала так, что всколыхнулся подъезд и пришлось объяснять соседям, что мне на ногу упала книжная полка. Так как они у меня висят всюду и каждая может рухнуть на самом деле, меня пожалели коллективно и от души.
   Я не выгнала сироту. Потому что он обплакал мне ногу так, как я обплакиваю себя, вспоминая стихи Анненского.
   У каждого свое горе. Но после этого мы никогда не говорим о войне. Раиса вернула меня к этой теме своими мальчиками. Несчастная в своем страхе, она все равно была выше меня полноценностью своей жизни. Даже голодный обморок был в ее жизни как цветок, который обернулся удачей — торговой точкой. И главное — она призналась: она нашла выход, как откосить мальчишек. Взятка так взятка — мне-то что? Но сейчас я думаю, не подвзорвать ли мне их общий детский смех именно в этом месте. Я знаю тутошнего военкома. Красивый кобель. Похож на Дантеса. Я бы его не вынимала из телевизора, возбуждая любовь к армии. Но теперь, в пушкинский юбилей, это негигиенично. Хотя если вдуматься: почему-то всегда гений облачен в некрасивую форму. Или снабжен изъяном. Мне приятно об этом думать, пеленая свою ногу. Сейчас я уже много знаю и много умею для «уткомести». Должен случиться петушиный вскрик.
   Я пришла за «Чеддером». Мне прокричали, что закрыто и ревизия. Тоже хороший знак. Суд, посадка на хороший срок, деток в Чечню — ну смейся, ложбиночка, смейся.
   Я ухожу и прикрываю дверь.

Я — Раиса

   Ему меня жалко, он целует мне колени. Целует странно, прихватывая губами. Я бью его по голове, но, боже, как слабо и немощно я поступаю. Я так хочу расстаться с ним по-хорошему, простив всю поруху. Странная, не моя, не из меня приходит мысль, что ради мальчишек я бы стерпела и то, чего этот обер-Дантес добивается. Но как ему объяснить про мужа? Как объяснить, что я другая еще от бабушки с дедушкой?
   Он взял у меня из рук бутылку, почесал голову и засмеялся.
   — Дурочка, — сказал он. — Бери назад свои деньги, только не сопротивляйся. Я хочу тебя уже сто лет.
   — Я не хочу с вами ссориться, — говорю я.
   — Вот и не надо, красавица моя. — И он почти спокойно, как обычное дело, рвет на мне остатки моей нехитрой амуниции. Я закричала.

Тетрадь

   Через дорогу переходил сирота. Он шел туда.Я хотела его остановить, но он рванул дверь и скрылся в лавке. Я осталась его подождать, сейчас его развернут. Гадкая мысль, скажем, «уткомысль», пришла и села как навсегда. И как часто он ходит в эту лавку? Что-то он мне про это не рассказывал…
   Кажется, это петушиный вскрик. И я иду, иду туда же.
   У самой двери мы сталкиваемся.
   — Не ходи, — говорит он мне. У него красное лицо и желваки, о которых я не подозревала.
   — Почему это мне не ходить? — говорю я.
   — Не ходи! — кричит он, разворачивая меня за плечи.
   — А пошел ты! — ору я.
   — Твое дело, — как-то стихает он и идет не домой, а куда-то совсем в другую сторону, и мне хочется спросить, крикнуть: «Куда?» Но я не могу, да и с какой стати, кто он мне? А вот почему он меня останавливал, интересует меня много больше.

Я — Раиса

   — Кто-то вошел, — шепчу я.
   Он меня не слышит, он торопится, скрипит ремнями, дышит истошно, будто это я его давлю, там за тряпкой это определенно слышно. Я сгибаюсь пополам и бью его под дых головой, чем только злю его, и не больше. И полусогнутым телом я вижу толстое резиновое копыто палки, поднимающее гобелен.
   Нащокина Полина Петровна с палкой «на случай». Я вижу, что она видит. Мой голый зад, стянутые колготки, мое согбенное положение и широкую грудь майора, который как бы приготовился меня пороть, что он и делает сильным шлепком, приговаривая: «Ишь как изогнулась, сука!» Я не помню, как он исчез, видимо, мгновенно. Подтягиваю на себе рвань.
   — Сука, — повторяет писательница, — сука. — И бьет меня палкой по голо-рваной ноге.
   У меня очень ясная голова. Мы сейчас с ней выпьем коньячку, я объясню, как было. Мне даже хорошо оттого, что как бы там ни было, деньги лежат в нужном кармане. Ничего не произошло, разве что синяк на ноге, который я получила палкой. Но когда я ей все объясню, она извинится передо мной. И Василиск-Евгений извинится. К нему я схожу сама и спрошу, пересчитал ли он деньги. Я объясню ему, что он хороший человек, но просто я не могла иначе. Я не могу на углу стола, в рванье и чтоб силой, а главное — ни с кем не могу. Я объясню ему, что это дело «свойское». Это мне еще в детстве объяснила бабушка, что свойский от слова «свойство». А это родство по замужеству — это то, что не чужесть. И я не могу просто так взять и раскорячиться перед даже самым лучшим, потому что у меня есть свой. Есть муж. Я понимаю, что для многих это дико. Другие понятия. И я задаю себе вопрос: а если бы это была единственная цена за мальчиков? Тут я не знаю. Но случись так, мне надо было признать чужого за своего. Принять его за своего и, может, даже полюбить хотя бы на момент. Я сейчас все это объясню писательнице. Она должна понять. Должна!
   Она поворачивается ко мне и кричит:
   — И нет и не может быть у тебя никаких слов, сука!
   — Не надо, — говорю я ей тихо, потому что что-то горячее, горячее и черное, как асфальт, начинает заливать мне голову. Она вся — ужас и негодование, она — гнев и отвращение. Это я вижу по ее уходящей спине, хромающим ногам, по сумке, на которой Джексон.
   Она уходит к себе домой, через дорогу. Я знаю ее подъезд. Я помогала ей нести сумки. Я мечусь на пространстве стола и стула, цепляясь за них своим исподним. Я должна что-то делать, но что? Она не захотела, чтобы я ей все объяснила здесь. Я попробую это сделать у нее дома. Я стаскиваю с себя рванье. Хорошо, что у меня длинное пальто. Я ведь голая до лифчика. Я ставлю в пакет коньяк. Мне надо ее догнать, я не знаю ее квартиры. И я лечу птицей. И догоняю у самого подъезда.
   — Б…, сука! — кричит она, заметив меня. — Я застала тебя! Я достала тебя! За все!
   — За что? — спрашиваю я.
   — За все! — кричит она и идет в подъезд, и я проскакиваю следом.
   Я иду за ней, теперь уже не зная зачем. Мозг мой черен… Я жмусь к почтовым ящикам, пока она вызывает лифт. Приезжает лифт — он пустой, и я достаю «Багратион».
   Но когда я подымаю его над ее головой, с бутылки на меня смотрит обер-прокурор. Это лицо смерти. Я его сама выбрала.

Я — Саша

   Я оставила мать и дочь. Пусть разбираются. Я довольна собой, что не сорвалась с постромков, хотя временами так хотелось.
   Мне нужно, чтоб кто-то подтвердил, что мое смолчание таки было золотом. Раечка! В ней больше всех из нас щедрости на добрые слова, хоть за дело, хоть просто так… Впрок. Нужный автобус подвернулся сразу, и уже через двадцать минут я остановилась на углу переулка, где работает Раиса. Я уже готова перейти улицу. И тут вижу ее. Она перебегает улицу и уже, в сущности, идет мне навстречу, но проскакивает мимо. Мне ничего не стоило схватить ее, и мне теперь думать и думать, почему я этого не сделала. Но меня остановило ее лицо. Такое лицо бывает у отчаяния. Я говорила с ней вчера, все было в порядке, а сейчас она проходит в полутора метрах от меня, не видя меня в упор!
   И я иду за ней. Я иду за Раисой, иду без ее, так сказать, ведома, и у меня почему-то подламываются ноги. Поэтому я иду не зная куда, медленно.
   Раиса вошла в последний подъезд. И я тоже плетусь к нему.
   На лавке спит вусмерть пьяный мужик. Ему все — все равно. Блаженство равнодушия на побитой морде. Я отмечаю это — блаженство и равнодушие, как близнецы-братья. С момента пересечения с Раисой — это я пойму потом — я все вижу иначе, четче, стереоскопичней, будто я вышла на тропу охотника. Но это мне пока неведомо. Я была тогда так напряжена, внимательна. И понятия не имею, зачем мне это.
   Я вошла в подъезд, когда она кричала. Раиса. Крича, она волоком вытаскивала из лифта писательницу в толстых ботинках, которые недавно клевала утка. По лицу той бежала кровь.
   Увидев меня, Раиса не удивилась, и мой верхний ум это отметил: она видела меня три минуты тому, видела, но отдала себе отчет в этом только сейчас.
   — Это я ее убила! Я! — шепчет мне Раиса, и я вижу целенькую бутылку коньяка рядом с женщиной.
   — Ты сошла с ума! — кричу я.
   Я хватаю бутылку и бегу к пьяному на лавочке, я отвинчиваю пробку и лью жидкость в его хрюкающее горло. Он блаженно чмокает. Мне ведь не жалко алкаша, которого я подставляю. Абсолютно. Ощущение безгрешности собственной подлости наполняет меня каким-то странным чувством. Что-то иное, запредельное вошло в меня и осталось. Подселенцы от сатаны с ордером на проживание. И это они, а не я выстреливают в мой мозг мысль, что хорошо бы писательнице помереть. Я возвращаюсь в подъезд.
   — Это сделала я! — повторяет Раиса.
   И я бью ее по лицу изо всей силы. Из другого лифта выходит барышня, и я командирски велю ей вернуться и вызвать «скорую». Потом беру Раису за руку и увожу. Ближе всего — ее же ларек, и мы заходим в него. Он, оказывается, открыт. Бери — не хочу. Но в данном случае вористость нашего народа прошла мимо больших возможностей. Все на полках стоит. Раиса изо всей силы рвет занавеску, которая отделяет хозяйственный закуток. Там, на полу, ее трусики, колготки, кружево рубашки.
   — Видишь? — спрашивает она. — Ее надо было убить.
   — Это она на тебя напала? — смеюсь я.
   — Она! — отвечает Раиса. — Все она. Она филер. Нет! Больше. Она обер-прокурор! — И добавляет каким-то не своим голосом: — А майор хороший. Денежки взял. Колено поцеловал. Сначала вообще брать не хотел. Я уговаривала… — Она меняется на глазах, моя подруга. Я собираю ее вещи. Из сумочки торчит вырванный из альбома обер-прокурор.
   У Раисы страсть к художественным альбомам. По-моему, у нее есть все. Она на них молится.
   — Это смерть, — говорит она. — Не читай, что написано. Это смерть. Она вот такая — белая, спокойная и красивая.
   — Смерть — женщина, — говорю я, чтоб что-то сказать.
   — Конечно, — отвечает Раиса. — Но ее еще не нарисовали. Она в лифте лежит.
   Я вижу, как темнеет ее лицо. И тускнеют глаза. Одновременно я вижу «скорую», которая выезжает из двора, и милицейский «рафик». Их же видит и Раиса.
   — Я ее убила, — шепчет она. Она падает прямо на пол, и мне бросаются в глаза синяки на ее ногах.
   Я не врач и, наверное, не имела на это права. Но я раздвигаю ноги подруги и обследую, как могу, ее влагалище. В нем не было мужчины. Это ведь простой анализ. Запах спермы не спутаешь ни с чем. «Лучше бы был, — думаю я. — Тогда бы можно было свести концы с концами. А так… Зачем ей было лупить по голове эту калеку, если ничего не было?» Я подымаю подругу. Сажаю на стул. Лежащим гобеленом прикрываю ей ноги. Чиню задвижку и закрываю изнутри лавку.

Я — Ольга

   Я все еще в кризе. «Первый звонок», — с какой-то злой радостью говорит мне врач. Платный, между прочим. Та, что приковыляла для выдачи бюллетеня из поликлиники, прописала папазол и велела не волноваться. Давление она мне мерила манометром, у которого стрелка не двигалась. Вот и выбирай: правду за деньги или инвалид-манометр. За так. Дети испуганы. Но дочь говорит четко: «Мама! Я улечу по расписанию. Так что не делай из меня сволочь, а соскреби себя со стены, как ты умеешь». Сынок — тот помягче: предлагает охладить жар души мороженым «Альгида», своим любимым. Звонил бывший муж, тоже вполне человек и знает любых специалистов. Та, что сказала мне про первый звонок, была как раз от него.
   Я всем объясняю, что справлюсь сама. Мне охотно верят. Но я-то знаю — не справлюсь. Себе ведь не соврешь, а я чувствую, что внутри у меня сумятица, что куда-то не туда тычется текущая кровь, что нервы перепутались и замерли в клубке и разбирать их надо осторожно и нежно пальцами Горовица. А не мне. Приходит Марк. Он не Горовиц. У него сто лет больная жена, с которой он возится, и каким же надо быть мазохистом, чтоб завести еще и больную любовницу? Он сидит далеко от меня, он меня даже не поцеловал. Тронул мой шерстяной носок, который торчал из-под одеяла. Ноги моей в носке не было. Он того не заметил. Погладил вещь. Если быть полной идиоткой, то можно присобачить к этой его ласке слова шлягера: «Я готов целовать носок, тот, в котором тебя носило». Но нам не до них, а Марк просто сторонится еще одной болезни в своей жизни, болезни как судьбы, как неизбежности… Я его не осуждаю. Я его понимаю. И отпускаю с миром. Тем более что мне на самом деле самой надо подняться, чтоб проводить дочь. Хочется думать жалобную мысль, что другая бы дочь не бросила мать в состоянии криза, но как ни перепутаны мои нервы, они не сделали из меня полную дуру. И я понимаю. В той скорости, которую набрала Катя, есть свое отчаяние. Я стараюсь понять его глубину. Может, она все еще любит этого сопляка, на которого мои бы глаза никогда не смотрели, и тем не менее он сделал ей ребенка. Тогда бежать ей надо еще вчера. А может, он ее любит и держит, и она мечется между безусловно хорошим и надежным Алешей и пространственно неопределенным мужчинкой. У нее тот самый выбор, на который ни один разумный игрок не поставит и копейки. В русских бабах это существует изначально: без выбора. Какие-то инфернальные мичуринки — мы всегда находим тех, кто похуже, и прививаем к ним себя для исправления породы. Природы? Столько хороших холостяков без дела, а вся мужская мелочевка брачуется как оглашенная. И это не выбор мужчин — кто там их слушает… Это выбор женщин. Вот и торопится моя дочь от такой судьбы, что как крест, чтоб не повторить ни свою, ни других матерей, взявших на поводок недотыкомок.