— А что со мной? «Которые плачут — не мрут», — ответила я. — Плачь!

Я — Раиса

   Мальчишки, оказывается, ходили плеваться на американское посольство. Вместе с дедушкой.
   — Вы идиоты? — спросила я. — Дом-то при чем?
   — Если народ будет молчать… — Это дедушка. Но и мама, и тетка тоже были готовы идти и не пожалеть яиц. Хотя недели шли предпасхальные. И яйца уже дорожали.
   Муж сказал, что все обойдется. Выпустят пар и утешатся.
   — Нельзя утешаться. Надо бороться. — Это снова все дед. Я-то размечталась, как он огородами будет уводить от войны внуков, а он вполне у нас партизан и, значит, наступатель.
   Сашка сказала мне: «Плачь!» Но я не могу. Во мне нет слез. Я думаю, что теперь, в нынешней ситуации, военком, с которым я уже три года веду шуры-муры, затребует сумму покруче. Он и так мне все время намекает на опасность, которой ради меня подвергается. Я делаю вид, что млею от его мужских подвигов во имя моих интересов. Но я просто вижу, как растет сумма прописью. «Не надо рожать солдат парами. Родина этого не требует. Отечество пока не в опасности». Так шутит военком.
   Но я объявляю своей семье, что запрещаю военные действия против НАТО, что яички мне не просто так достаются, что пусть пишут в газеты, стучат в Интернет, но все эти походы под портретами и флагами — через мой труп.
   В общем, я человек смирный. И ультиматумов никому сроду не предъявляю. Я как-то давным-давно поняла, что даже два самых близких и родных человека — два совершенно разных и чужих человека. И нет общей даже на всех мысли и тем более общей эмоции. Имеется желание этого, что, видимо, и есть любовь. Даже Бог. Даже Он… у каждого свой. А уж об объединяющей Его именем мысли-идее и говорить нечего! Его именем убито не меньше, чем именем Гитлера, Ленина и Сталина… Спасаться и спастись можно только в одиночку. Меня почему-то особенно убеждают в этом красота и неодинаковость птиц. Боже, как они прекрасны! Иногда и на нас, как на птиц, смотрят художники. Тогда и мы ничего. Но Боже спаси сбиваться нам в человеческие тучи. Это самоуничтожение. Расклюет биомасса.
   Поэтому в семье у нас каждый и Бог, и Царь, и Герой. Вот почему мое категорическое «через мой труп» было сравнимо со взрывом гранаты, подрывающей свободные устои семьи. Но у меня не было сил что-то объяснять, плакаться я не умела, я оделась и ушла из дома.
   Мои Елисейские поля — Звездный бульвар. Мы приехали сюда, когда это была еще свалка и наши пятиэтажки застили окна деревянным баракам. Сейчас бульвар засадили, но что-то плохо приживается дерево. Его как бы не принимает земля. Но я-то знаю, какая это была земля. В ней до сих пор столько железа, бетона и стекла, что вырасти на этом может некий флористический монстр, победивший саму возможность нерождения. То самое «Быть или не быть?» — это уже вклинивается задохшаяся от паров гнева ирония. Спасибо ей, моей мысленной птичке со слипшимся пером. Я дую на них, они трепыхаются едва-едва, но я знаю: птичка выживет, а значит, выживу и я. Я иду по звездно-елисейскому буераку среди хилых дерев-гамлетов, выбравших свое право «быть!». От хлебозавода дует хорошим духом, он бодрит и успокаивает. Рядом с ним вырос домушко — эдакий современный пижончик под боком старого хлеба. Какое-то издательство. От него мне навстречу ковыляет нечто знакомое, но мысли мои все, как одна, разбились в борьбе за сохранение семьи-индивидуальности, и поэтому я поздно сообразила, что тропинку жмет толстой реброй моя писательница, любительница «Чеддера», почему-то с палкой. Все правильно, ее место возле издательства. Это я тут просто мимо иду…
   Она мне рада и объясняет про палку: на всякий случай. Плохая дорога, овраг. Спрашивает, как я здесь оказалась.
   Я показываю ей свой дом, она мне — свое издательство. Теперь — сходитесь. Низкорослые кривоватые гамлеты машут нам ветвями-недомерками. Я иду проводить ее к метро, мне же все равно, как страдать. Она мне рассказывает, что хочет использовать эпизод из моей жизни.
   — Помните, как татарки варили мясной суп, а вы упали в обморок?
   Я великодушно ей разрешаю, но спрашиваю существо контекста.
   — Ничего особенного, — скоро говорит моя литература, — ваши татарки…
   — Это могли быть грузинки, чукчи и братья славяне, — отвечаю я. — Татарки — не ключевое слово. Ключевое — отсутствие у меня денег.
   — А у татарок они были. Почему-то были! — напирает писательница.
   — И слава богу! Их умение не оставаться голодными разбудило во мне Герцена.
   — Кого? — не понимает писательница. — Вы не волнуйтесь. Это бесфамильный эпизодик. Так… Деталь…
   — Суп варили женщины манси, — говорю я строго, — и они разбудили в татарках Герцена.
   — Второй раз вы поминаете Герцена. При чем тут он?
   — Это не я, — отвечаю я. — Это есть такой стишок. Не помню чей. Сначала заклацали оружием декабристы, потом умом забузил Герцен, и уже они шумом своим разбудили Ленина. И там такие строчки: «Кому мешало, что ребенок спит?»
   — А! — смеется писательница. — Я знаю. Но никакого отношения к супу это не имеет. Это Коржавин.
   — Конечно! — говорю я. — Я просто шучу. Коржавин, говорите? Смотрите, как он тут к месту, пахнет хлебом. Хорошее пахнет хлебом.
   На улице Цандера я прощаюсь и жму ее сухую и колюче-холодную руку.
   — Пусть будут женщины манси, — смеюсь я. — Подальше от грубого факта.
   — «Ман» и «си», — отвечает она. В общем, она вполне ничего. Улавливает ход моих спяченных мыслей.
   — Именно, — говорю я. — Суп, между прочим, был бараний. Они его называли «линхобуй».
   — Я запомню. — Она уходит в переулок, ведущий к метро. Издали видно, что она припадает на левую ногу. Вот так она ходит по свету и, как курочка, по зернышку наскребает на свой суп. Если бы я была писателем, фиг бы я что-то брала у других. Мне бы хватило своей головы и своей жизни. И у меня ботинок было бы две пары. А может, даже три. Непременно.
   Во всяком случае, побег из дома пошел мне на пользу. Я распрямилась, потому как убедилась, что права. Не виновато посольство, не виноваты татарки. Виноваты другие. Я еще не знаю, кто они — звери или демоны, я не знаю, есть ли у них хвосты и гениталии. И у них еще нет имени. И я возвращаюсь домой с ощущением какой-то глупой детской радости от причудливости мира: «Мамочка! Мамочка! А наш Джек мою каку съел!»
   — Это ему лакомство, — отвечает мама сто лет тому назад. И я замираю над причудливостью загадок человеков и животных. Получается, я и сейчас так же глупа, как тот ребенок, что разглядывал первое чудо природы — поедание того, что считалось несъедобно. Но я сама недавно читала, как сокрушался один президент от людоедов, какие дикие люди эти белые. Они зарывают в землю своих мертвых врагов, вместо того чтобы съесть их по правилам.
   Когда мы поймем разность наших природ? А нас все сгоняют и сгоняют в общие системы, суют чужие буквы, дают не ту еду, и все потому, что у гордых белых больше оружия и из них вылупились Эйнштейн и Толстой? Мы вдругорядь ваяем вавилонскую башню, которую уже тогда Бог не велел строить, ибо это была гордыня. Вот и сейчас смердит в нас гордыня. У блондинов и брюнетов, у бегающих и хромоногих, у меня, у моих подруг, у всех уверенных, что знают, как надо для всех.Нет правила, нет. Есть одно: приятие любого другого. И он не хуже тебя, даже когда смешно молится, подняв вверх попу. Как же мы ему смешны с размахивающими вокруг лица бестолковыми руками!

Тетрадка из ящика стола

   Торгашка предлагает мне дружбу. Почему-то не хочет, чтоб в рассказе, что от нее, были татарки. Я никогда не была озабочена национальностью — ни своей, ни чужой. Это не значит, что я равнодушна. Нет. Все-таки я не люблю почему-то евреев. Знаю за что. За умение. За то, что ухватистые. Оборотистые. Смекалистые. Свойства выживания для долгой жизни. Если, не дай бог, победит Макашов, я буду их спасать, потому что русские — совсем другие, они не любят жить, — это не я сказала — Чехов, а евреи любят: И чтоб что-то осталось после Макашова, надо прятать евреев, которые начнут все сначала, потому что им нравится жить. И они умеют сначала. А мы нет. Этим мы отличаемся. Этим же соединяемся, как жизнь и смерть, как сестры. Торгашка сказала «манси». Откуда ей знать, что «май» — это мания, страсть, безумие. Суп безумия? А что тогда «си»? Нота, последняя в ряду, звук затухания, после которого надо шире открыть горло, чтоб идти дальше. Но идти дальше — это не для меня. Мне подходит «восвоя-си». «Си-дючи». И опять же си-ница. Птичка синичка, которая нападает на тех, кто слабее, убивает клювом, разламывает череп и жадно съедает мозги своих жертв. В детстве я была оголтелая брэмистка. Потом я поняла, что мой людской интерес всегда имел под собой что-то из Брэма. Я люблю синиц и за красоту, и «за жадное съедание мозга». Это правильно для жизни. В общем, я подумаю над «ман» и «си». В конце концов, я хорошо отношусь к татарам. Из них Ахматова, хотя нос тяжелый, еврейский. Она меня возбудила, чертова лавочница.

Я — Ольга

   И все-таки после слов Раи я заехала в школу к Саше. У нее на работе другое, затворенное, лицо. Я это давно приметила. Сущность школьного лицемерия — и у детей, и у учителей — именно в этом: в спрятанности души. Саша по природе мягкая, добросердечная, смешливая баба. Сначала ее оскорбил антисемитизм, и она бежала, а потом — возвращение на лучшую из родин, не менявшую своих убеждений. Все вместе уже тогда придало ее лицу некую ненашенскую изысканность удивления, которую она в школе стирает меловой тряпкой, как неправильно решенный пример. Нет у меня изысканности, как бы говорит она, нет у меня душевности, я вообще не умею улыбаться, я — само прискорбие. Такое лицо у одной из Богородиц — я не знаю имен икон, — ну той, что держит Сына неправильно, на правой руке. Я запомнила ее именно за эту неправильность. Я знаю, как мне было неловко держать детей на правой руке, как я боялась их уронить, и у меня определенно было такое же лицо.
   Саша концентрируется на мне и отворяет себя самою.
   — Каким ветром? — спрашивает она.
   — Ехала мимо. — Я даю ей журнал, в котором хвалю завуча соседней школы. Саше это не должно быть приятно — ее-то я не хвалю, но у меня такое состояние, когда хочется разбить к чертовой матери копилку и наконец узнать: а сколько там собралось?
   — Я видела, — спокойно (Богородица же!) отвечает Саша. — Ты ей выдала большой аванс. — Это чтоб не сказать, что все наврала.
   — Возможно, — отвечаю я. — Вранье — часть моей профессии. Что пишет Алеша? — Эти слова — тоже удар по копилке, она не может не помнить, как я категорически повела себя в том научно-фантастическом романе, который когда-то взбухал у моей ныне беременной дочери и ее ныне эмигрировавшего сына.
   — Пишет, что ждет Катю. Уже снял квартиру.
   Я никогда не падала в обморок. Я была уверена, что раньше женщины просто придурялись, добиваясь этим нехитрым сомлением у всех на виду каких-то своих насущных вещей. Их обморок — как телега в обком (при Эсэсэсэре). Как нанимание киллера (при разгуле демократии).
   Поэтому я не знаю, как это случилось со мной. Оклемалась я уже лежа на диване. Надо мной склонилась, видимо, медсестра и своим толстым пальцем совала мне под язык валидол. Палец пах укропом из бочки с солеными огурцами. Я посчитала правильным слегка, не больно прикусить фалангу, чтоб выплюнуть валидол. Потолок шел кругами, строго слева направо, его, потолка, получалось много в плывущем виде. Интересен был плафон, убегающий в угол, а потом хитро возникающий в противоположном. Я закрыла глаза и только тут услышала, что Саша вызывает «скорую».
   — Не надо, — приказала я остановиться потолку и плафону, что они и сделали как миленькие. Потом, зацепившись за рукав медсестры, я попыталась сесть. Недрогнувшей укропной рукой та завалила меня назад.
   Все было быстро и профессионально. «Скорая» выяснила, что у меня зашкалило давление, мне всандалили магнезию, от которой внутри стало так горячо, что я открыла рот и высунула язык. Меня укрыли подручными средствами, чьими-то пальто, и я тут же уснула, а может, сомлела вдругорядь, но нет, не сомлела, я понимала, что сплю и даже слегка прихрапываю.
   Когда я проснулась, Саша сидела возле меня, и лицо у нее было жалобное.
   — Не имеешь права, — сказала она. — Ты из нас самая сильная. И я не сказала тебе ничего плохого…
   А что она мне сказала?.. Я тут же все вспомнила, и к плафону вернулось свойство бегать по потолку. Я напряглась и усмирила стеклянную сволочь. Этого еще не хватало, чтоб мной руководило всякое неодушевленное дерьмо.

Я — Саша

   У меня никогда не было своих колес. Поэтому сняла с урока физика, чтоб он отвез домой Ольгу на ее машине. Я поехала тоже. И правильно сделала. Ольга ничего не соображала, и мне пришлось быть лоцманом в деле, в котором я ни бум-бум. Но великое национальное умение «на все руки» тут же во мне взыграло и стало бойко заниматься неведомым делом. Поймала себя на мысли: в этом делании незнамо чего есть даже кайф. Не ведая, что творишь, — это высший восторг кайфа. Черт его знает, может, все наши открытия от этого? От отваги неведения? Десять раз мордой об стол, а на одиннадцатый — таблица Менделеева. Во всяком случае, я довезла поникшую Ольгу домой, держа под руки, мы с физиком ввели ее в квартиру.
   Трезвонил телефон. Некий Марк невежливо требовал Ольгу, а на мой ответ, чтоб он перезвонил позже, заверещал что-то насчет того, что это он, Марк, и нет таких обстоятельств, при которых она не взяла бы трубку «от него».
   — Пошел ты… — сказала я. — Есть такие обстоятельства.
   Я знаю, что такое гипертонические кризы, и знаю, как они коварны для тех, кто их не ведал. Ольга сидела откинувшись в кресле, она спала, пугая булькающим дыханием. Видимо, ей дали большую дозу успокоительного, и теперь она будет долго в безвременье и безразличии. Надо было найти Катю, но я не знала ни места ее работы, ни адреса ее однокомнатной квартиры, которую ей подарили дедушка и бабушка на окончание института. Я попросила физика отвезти нас ко мне.
   …То письмо от Алеши было коротким и каким-то бегучим. Так я называю состояние, когда все слова как бы опаздывают на поезд, ушедший с мыслями, настроением, событиями, и теперь вот баулы и чемоданы слов совершают нелепицу — бегут за поездом и цепляются за поручни. Видели бы вы фотографию этих слов. Даже муж заметил: «Как Алешин почерк испортил иврит. Смотри, какие у него оторвавшиеся буквы!» Уже через минуту мы не думали о буквах. Мы замерли над сутью.
   «В апреле приезжает Катя. Я не писал вам, что мы встречались в Греции. Собственно, там мы и решили, что нам все-таки плохо друг без друга. Я уже снял квартиру. То, что у нее будет ребенок, значения не имеет. Вернее, не так. Это имеет определяющее значение. Я хочу ее ребенка. Я его уже люблю. А там у вас его никто любить не будет. Я еще помню правила вашей жизни. Я вас ошарашил? На это было рассчитано и еще на то, что вы — редкие особи и умеете понимать, а главное — любить меня. Мне так повезло с вами. Стреножьте тетю Олю, если она начнет проявлять силу и характер. Это единственное, что меня сейчас беспокоит».
 
   Я постарела после этого письма в одну минуту на сто лет. Стосорокапятилетней было трудно встать со стула, и я ждала помощи. Сидевшему против меня человеку — мужу — было много, много больше. Ему перевалило за двести, его, можно сказать, зашкалило в годах, его руки на столе мелко выбивали дробь, и я, как истинный солдат своей всегда воюющей родины, поднялась под эту дробь и сказала, как мне казалось, голосом ведущего в атаку:
   — Никто не умер! Наоборот! И сын не держит нас за идиотов. По нынешним временам мы получили Нобелевскую премию.
   — Ты так и не поверила в генетику? — жалобно спросил муж.
   — Я поверила в любовь, — ответила я так пафосно, что самой захотелось сплюнуть, но я понимала, что эта красивая фраза — единственное наше спасение. С ней, конечно, не выйдешь в море, как с парусом, ею не покроешь крышу от непогоды, даже приличного платья с нее не сошьешь, ибо топорщится материал, не умеет ниспадать складками. Но ничего другого у меня против дрожащих на столе рук мужа, против буржуазно-продажной генетики и против Ольги не было и быть не могло. И я завернула слова в собственное сердце.
   Теперь я ждала, когда проснется Ольга, которая, оказывается, до сих пор ничего не знала. Я уже приняла нашу общую судьбу, а значит, мне и помочь ей принять свою половину. Я даже была рада, что Кати нет и нам предстоит разговор на двоих, я жалела ее, дуру с откинутой головой и беззащитно выгнувшимся горлом. Есть некто Марк, претендующий на нее без остатка. Но для нашего случая он был не нужен. Очухалась она быстро. Тряхнула волосами, слегка пискнула: «Кружится, сволочь», но смотрела уже ясно.
   — Только не бери в голову, что я счастлива от такого поворота судьбы… — Это первое, что она сформулировала.
   — Ты не дала мне возможности даже вообразить подобное. Так плюхнулась.
   — Просто я себя не знала до конца. Во мне слабости оказалось, как воды… Сколько там процентов? Но теперь я в порядке и жду объяснения. Алешка в курсе, что мое дитя уже на пятом месяце?
   — Он написал, что любит этого ребенка.
   Мат, который сошел с ее языка, был мне неведом. Это было нечто! Все возможно непристойное встало в нем таким плотным непробиваемым строем, что другие, чистые слова супротив него были не просто тьфу на палочке, они ничего не значили в своей сущности. Чистота речи была отброшена за пределы языка. Она была пустым звуком! Я заткнулась — а что я могла? — и отошла к окну. На тротуаре торчал дядька, тощий, совсем без задницы, эдакий фитилек лампадки в сиреневом пиджаке, видимо, из вельвета. Он пялился именно на то окно, в котором выставилась я, сраженная могучим и великим русским словом. Я тогда думала такую мысль: «А каково тебе будет, сынок, когда Ольга скажет тебе эти же слова? Есть ли в Талмуде или Катехизисе соответствующий ответ на ситуацию не просто скверного слова, а русского мата, произносимого женщиной с ярко вычерченным ртом, возбуждающим мужчин возможностями многообразно прекрасного секса? Не свернется ли потуже свиток Торы, сомневаясь в нужности для людей правильных слов, когда уже есть такое словоизвержение?»
   Сиреневый вельвет махал мне рукой. Видимо, это и был Марк, настаивающий на своей значимости.
   — Там, внизу, Марк машет крыльями, — говорю я. — Позвать?
   — Марк? — удивилась Ольга. — Теперь уже полный сюр… Марк, идущий по следу. Скажи, что меня нет… У нас разговор на двоих. И ты можешь задать мне любые вопросы… Где были мои глаза? Что я думаю о собственной дочери? Что я думаю о твоем дураке сыне? Кто обрюхатил твою будущую невестку? Отвечаю сразу и быстро: он не еврей. И как она его допустила до пиписьки, если я бы его до мытья полов не допустила. Вот сказала, и по потолку опять поехал плафон. Сволочь такая. Сядь передо мной, чтоб я смотрела на что-то устойчивое и положительное.
   Я села напротив. У меня начинало болеть в солнечном сплетении — оно у меня нежное, как заря. Чуть что — туманится болью.
   — У тебя хорошая девочка. Люди сразу рождаются или хорошими, или плохими. Природа их изначальна. И Катька у тебя всегда была славная, потому что мой, безусловно, хороший сын не мог бы влюбиться ни в дуру, ни в сволочь. Это мы с тобой тогда оказались не на уровне наших детей, дети же были что надо… Теперь насчет пиписьки… Ты меня знаешь. Я не из тех, кто заглядывает в это место… И тебе не советую… Там, внизу, по-прежнему колышется мужичок-фитилек… Он на тебя очень претендует как свой, как владелец… Я могу пустить его к тебе.
   — Но ты бы его к себе не допустила… Я правильно выстраиваю мысль твою недосказанную?
   — Я не в счет… Я полоумная и люблю своего мужа и сейчас, как в первый раз. Мне никто не подойдет, ни с какой статью… Так что не выстраивай за меня мои мысли. Мы с тобой теперь кто? Сватьи? У нас будут общие внуки…
   — Не ври! Не ври! — закричала Ольга. — Тебя ведь с души воротит эта беременная ситуация. Предположим, у молодого влюбленного дурака глаза не так вставлены, твои-то вставлены правильно! Этот ребенок — ничей!.. Понимаешь — ничей! Мне его, дурачка, уже даже жалко. Рожденного незнамо где, от сопливого полумужика, он будет лопотать на чужом языке, этот ничейный сын.
   — Или дочь, — сказала я.
   Странно, но ушла моя любимая боль, а вместо нее запеклась такая жалкая нежность или нежная жалкость, что я вдруг поняла своего сына и эту его готовность любить чужое и ненужное дитя.
   На этом жалобном месте и пришла Катя. Она была беременна, что называется, вовсю… Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой-то расширенностью в пространстве и времени. Большое ее тело будто кричало о том, что оно такое не навсегда, так дети понарошку надувают щеки за столом, раздражая родителей, а ведь всего ничего — игра.
   Катя от соседей все узнала и тем не менее оторопела, увидев мать.
   — Значит, уезжаешь? Значит, нашла дурачка? Значит, и мать тебе не мать, и родина не родина, — бормотала Ольга.
   На «родине» я подавилась и засмеялась. Это было не специально, просто стал смешон поставленный на попа патриотизм, как шифоньер для выноса.
   И Катя как бы увидела эту картинку и тоже засмеялась, и мы хохотали обе две над родиной, которую, по логике Ольги, надо бы, подвывая, оплакивать, а нам хохоталось.
   — Значит, все в курсе, — смеясь, сказала Катя. — Ну и слава богу! А то меня поносило от мысли, что что-то надо объяснять.
   — А что, не надо? — закричала Ольга. — На что вы будете жить, придурки?
   — Я уже продала квартиру, — сказала Катя. — На первое время хватит, а на второе — пойду работать. Ты забыла, что я неплохой музыкант? Тетя Саша! — Катя смотрела на меня какими-то излишне большими глазами, в которых уже набрякали слезы. Так случается сразу после смеха. — Я люблю Алешу… Но я на него не вешаюсь… Он знает…
   — Дурочка! — сказала я. — Я на твоей стороне, и к тому же я не патриотка. Ребенку там будет лучше.
   — У нее есть младший брат и отец, — закричала Ольга, — который весь на виду! Еще неизвестно, как все на них откликнется. Была бы хоть в разводе. А то увозить нерожденного ребенка.
   Тут на нас с Катей снова напал смех. Наверное, мы обе представили этот способ контрабанды русских и серьезность лиц таможенников, вставших во фрунт перед широким Катиным животом, увозящим национальное достояние.
   Ольга смотрела на нас смеющихся, решительно встала, что было неправильно, потому как она тут же решительно рухнула. Я объяснила Кате, что было с ее матерью. Девочка взволновалась, но потом сказала фразу, от которой уже у меня зашатался потолок.
   — Ты встанешь, — сказала она матери. — Потому как я уеду, даже если ты будешь лежать пластом. Я найму тебе сиделку на все имеющиеся деньги, но я спрыгну с этого поезда. Я хочу быть с Алешей, и это больше, чем быть с тобой, думать о судьбе отца и брата, а уж родину твою, трахнутую всеми, кому не лень, я просто выковыряю из зуба. Ровно столько во мне к ней любви. Так что, дорогие мои, не трогайте лучше меня. Я хочу Алешу, я хочу ребеночка, похожего на мою бабушку, я хочу хорошей погоды круглый год, и не мешайте мне больше жить!
   Она ушла в кухню. Мы сели с Ольгой на диван, держа друг друга в руках, наши экстрасистолы выстреливали в пандан, в голове у нас гудящий шмель совершал свой полет. И в какой-то момент я поняла, что нас не две, а одна. И почему-то это было в радость.

Я — Раиса

   Мы выгуливаем Ольгу. Самая крепкая из нас рухнула первой. Мы сидим на скамеечке у Патриарших, смотрим на черную воду. Нигде нет такой черной воды, как здесь. Место плохое, «со значением», но самое близкое и тихое к Ольгиному дому, который окнами пялится на перекрестье сразу четырех улиц. Мы похожи на уток, которые послеживают за нами, такие же нахохленные и себе на уме. Но иного вида у нас не получается. Во-первых, холодновато, во-вторых, мы все немножко злимся друг на друга. У меня должна быть встреча с майором, и на моем месте должна быть Катя, но она оформляет свой беременный обменный лист именно в этот момент. Я сама сказала, что это важнее, так как ее поджимают сроки. А теперь злюсь: а меня не поджимают? Все последние известия начинаются только с войны. Только с нее, проклятой. Саша тоже думает свою мысль — об Алеше и о всем том, что его ждет. Ольга видит наши затуманенные думой лица и гневится на себя, на свою немочь.
   — Девки! Я выгулялась! — кричит она. — Я уже не могу смотреть на этих пернатых. И вообще у меня ощущение, что вы нарочно привели меня на лавочку Берлиоза. Сволочи такие!
   Саша у нас про Булгакова знает все. И она показывает, где была лавочка Берлиоза и где бегал трамвайчик. Она вскочила с места и чертит нам прутиком на земле маршрут трамвая и поскальзывается на чьей-то сопле. Не больно, не страшно, но присела на попу прилично, задержавшись за железную лапу лавки. Мы смеемся. Мы говорим, что Мессир где-то тут от скуки щупает уток, оттого у них и вид заполошенный, а мы ему — какое-никакое развлечение.
   — Мессир! — тоненько зовет Ольга. — Я девушка больная, слабая, дал бы чего укрепляющего.
   На Ольгу капает огромная капля с почти сухого дерева. Где-то копилась, копилась влага и — бац! — прямо на горящую губу. Ольга жадно ее слизывает и кричит так, что утки начинают нервничать:
   — Спасибо, Мессир! Девки, — говорит она, — я в это верю. Он мне подмогает.
   — Я бы с сатаной в такие игры не играла, — говорит Саша.
   — Они — единая сила, Бог и сатана, а капля была, между прочим, сладкой. Они оба — создатели. И сволочь не получит от Бога благословения, а хорошему Мессир зла не сотворит. Они контролируют друг друга. Боженька солнцем восходит, чертушка его закатывает. Любить надо Бога, а его визави надо уважать за баланс.