О, скудоумие и худосочие человеческой жизни! Нащокина проиграла всю гамму социалистического возвышения, не отклоняясь ни на единую ноту в сторону. Деревенская школа и серебряная медаль. Геофак пединститута. Корреспондент «Комсомольской правды». Пять книг типа «брошюра» под славной рубрикой «Советский характер». Приглашение на работу в ЦК ВЛКСМ — апофеоз этого периода. Комната в гостинице «Юность» с видом на кладбище, куда захаживал к ней земляк из Воронежа, тамошний комсомольский вожак, по простой мужской нужде. Она — так запомнились истории ее жизни — тогда верила в любовь. Она не была полное чмо, после воспевания советского комсомольского характера она исхитрилась кое-где проговаривать правду. Про одну передовую малышку, которая долго носила триппер, не зная, что это такое. Другая героиня после целины страдала недержанием мочи, которое настигало ее в местах блистательных — типа Кремлевского Дворца или только-только открытого Дворца пионеров, где ей приспичило присесть прямо перед зеркальной стеной. Девчонку эту где-то на перегоне Новосибирск — Омск трахнули сразу три секретаря обкома большого промышленного края и своротили ей набок нежный мочеточник. Правда, в сочинениях Нащокиной это были не секретари, а уголовники, но я ведь тоже что-то знала про ту жизнь, какую-никакую правду. Кто бы посадил в СВ девочку из ЦК вместе с уголовниками? Подробности Нащокина вспоминала очень хорошо.
   Нащокина так и не вышла замуж. В ее сочинениях полно больниц и операций, полно стыдных медицинских подробностей. Она быстро получила однокомнатную квартирку и какую-то ведомственную премию за сборник рвотных публикаций под самыми важными рубриками: «Навстречу тому и сему», «В мире всегда есть место тому и сему» и прочей хренью.
   Теперь вот уже почти старуха. Лежит с пробитой головой, потому что черти ее принесли за «Чеддером». Что у нее тогда в Раисиной лавке щелкнуло в голове, я пока не знаю. Может, и ничего особенного, если она в своей жизни и не то видела. Она была Великая Лгунья и Великий Правдист, эта Нащокина. В своих книгах она получала оргазм от держания веревочек для поднятия флагов, был оргазм от сомкнутых под зеленым сукном коленей, потому что рядом был треугольный разворот коленей Евгения Тяжельникова. У него тонкие ноги и маленькие коленки. Чья-то мужская рука охватывает их без растопыривания пальцев. Невидимая жизнь подстола. Там остро пахнет вокзальным сортиром. Как это могло проскочить в книге? Как? Видимо, Нащокину не читала цензура. Нащокина была своя в доску и не могла выдать ничего такого… Но женщина выдавала, выдавала… Личного? Примеченного? Своего? Чужого?
   Теперь мне надо продумать стратегию. Хорошо бы найти соглядатая нащокинской жизни, который бы знал про нее такое, супротив чего Райкин грех выглядел бы описанной детской пеленкой. Но где его найти? Соглядатая. Где?

Я — Саша

   Странно ведет себя Ольга. Как будто не у нее беременная дочь, которую надлежит отправлять в дорогу. Но это я перебираю Катины вещи, прикидывая, что брать, что оставить. Она не может взять багаж, так как поездка ее формально гостевая. Но в это же время едет семья, которая готова взять один ее ящик. Мы с Катей заполняем его книгами. Хорошо, что я рядом и помню, какие книги есть у Алеши. Но она мнет в руках каждую из отложенных книжек. Они для нее не просто тексты, они кусочки ее жизни, оставь их — и не сложится там мозаика по имени Катя. «Тогда бери! — говорю я ей. — А Алешкиного Гессе кому-нибудь подарите. К тому же он его не очень и любит». — «Да я тоже, — отвечает Катя. — Но он задел во мне какую-то струну, после которой я стала немножко другой…»
   Кажется, я полюблю эту девочку.
   Вместе с ней мы ходим к Раисе. С каждым днем ее левое лицо все больше отличается от правого. Она как бы это чувствует и движением мышц хочет исправить поруху. Красавица Рая вымарщивает лицом что-то свое, забытое. Кое-что она вспомнила. Признала мужа. Он сидит с ней все свободное от работы время.
   Вглядывается в мальчишек. Я думаю, будь у нее один сын, она бы уже все поняла, но близняшки двоятся, и я просто вижу, как у нее начинают болеть глаза. Тогда их отец делает сигнал, и те незаметно уходят.
   — Тут только что был мальчик, — говорит Рая. — Очень хороший мальчик. Куда он ушел?
   — Он придет, — отвечает муж.
   Врачи говорят: не исключено, что память вернется в одночасье. Но будет ли это хорошо? Дело в том, что я не рассказала родным всего. Равно как и врачам. Моя история такая. Рая шла к писательнице за каким-то делом и наткнулась на нее, лежащую в лифте. Счастливый случай — мое случайное появление. Я тогда догоняла Раю, потому что мы должны были встретиться и сходить в магазин за экологически чистыми подушками. Чушь! Я даже не знаю таких. Но я придумываю подробности как бы правды.
   И вот представьте ее осознание в одночасье для всех нас! При придуманных подушках? Получается, что Рая с двумя разными половинками лица — вариант пока для всех лучший. Постепенно мы научим ее считать мальчиков до двух, постепенно она найдет ту мимику, которая смирит половинки ее лица. Я приведу ее в лавку, и она вспомнит, как выглядит «Смирновская» водка в отличие от джина и виски. И так шаг за шагом, вперед, вперед, хотя в то же время в сторону. От главной правды ее жизни.
   Однажды на выходе из больницы меня перехватил какой-то военный. Он долго ничего не мог сказать, все оглядывался на беременную Катю. И я каким-то восемьдесят седьмым чувством уловила, что его почему-то успокаивает чужая беременность. Есть такой тип людей. Они душой припадают к беременному миру. Мол, не страшно, нечего бояться, если все продолжается…
   — Как она? — тихо спросил он.
   А! Вот ты кто! — поняла я. Лютый гнев охватил меня всю. И робкий взгляд военного в сторону Кати обернулся во мне жабой.
   — Уже беременных переписываете? — почти закричала я. — Ваша армия когда-нибудь нажрется крови?
   — Тетя Саша! — остановила меня Катя и сделала это вовремя: еще минута, и я бы его ударила, ибо в нем сейчас заключалось первозло мира. Собирание денег для спасения неузнаваемых сыновей, готовность матери идти в этом до конца. И вот он, конец. Она сидит там, у окошка с решеткой, красавица-чудовище. А он, жеребец, видите ли, интересуется: как, мол, и что… Катя рассыпала мое зло. Благодаря ей, хотя она просто была рядом, я увидела человека с измученным лицом, не вепря, не жеребца, не идолища поганого. Человек был несчастен. У счастливых нет органа, вырабатывающего муку сердца. Нет фермента муки. Способность виноватиться, а значит, сопереживать — уже поход в люди. И я еще не среди них. Я топчусь, стараясь выйти из слов и мыслей, которыми себя опутала.
   — Как — как? — отвечаю я на вопрос, заданный мне сто лет назад. — Скверно.
   — Но немножечко и лучше, — мягко объясняет Катя. — Нет, правда. Есть положительная динамика.
   — Господи, помоги ей! — бормочет служивый. Потом он лезет в карман и достает деньги. У него дрожат руки, когда он бросает их мне в полиэтиленовый пакет с портретом Киркорова, который глубокой глоткой обещает нам всем нечто по имени «шико дам». Хотелось бы знать: съедобное это или несъедобное?
   — Ей они сейчас нужнее, — говорит человек. — Лекарства теперь дорогие. А мальчиков я уже прикрыл. Даже не сомневайтесь… Скажите ей об этом. И еще… что я…
   Он плачет, этот военком, и я даю ему чистый носовой платок. Но он достает свой, белее белого, он тихонечко хрюкает в него, а когда он подымает глаза, я вижу, что они у него синее синего…
   — Почему мы не сразу делаемся людьми? — спрашиваю я.
   — Хотелось бы знать, — отвечает военком и обращается к Кате: — У вас уже скоро?
   — Успеть бы доехать, — смеется Катя.
   — Берегите себя, — бормочет военком. Ну прямо ангелы поют в районе психиатрички. И отнюдь не злыми голосами.
   — Кто он? — спрашивает меня Катя.
   — Кто-кто, дед Пихто, — отвечаю я.
   — И мама молчит, как партизан, — говорит Катя, но я не лезу. Давно знаю: если чего-то не знаешь — значит, тому и не надо знаться.
   — Все не так, — говорю я. — Самое сладкое то, что скрывают и прячут. Хочется в это носом, носом… И рыть, рыть…
   — Ваше поколение, — смеется Катя. — А все не так. Знание тут. — Катя подняла ладошку и как бы сдунула с нее перышко. — Знание всегда рядом, оно никогда с тобой не играет в прятки и тем более не побуждает делать лишнюю работу. Типа рыть. Надо слушать и слышать… Надо дышать в пандан ветру. Все уже было, и будет то же… Оглянись во вчера — увидишь завтра.
   — Это чья философия — бедуинов или бабуинов? Или кто там бьет в колотушку?
   — Не придуряйтесь дурой, тетя Саша. Ваше поколение гибнет оттого, что вы назло всем слепы и глухи. Вас жалко до спазм. Я боюсь за близнецов. Они остаются с двумя безумными поколениями — отцов и дедов. Одни будут сажать их на коней, другие будут с них стягивать… Разорвете мальчишек. Тетя Рая совершила побег. Не дай бог, конечно, но в своей темноте она определенно зрячее вас.
   — Ты вот это все говоришь, а я думаю об Алеше. Вдруг он не такой, как ты? Он, хочется думать, не считает нас монстрами.
   — А я разве считаю? Я вас люблю всех. Но вы тяжелобольные. Гораздо тяжелее тети Раи. Вы сумасшедшие с правом голоса и созидания.
   — Как бы ты с нами поступила, с такими?
   — Отдала бы вас животным на воспитание. Пусть бы вас облизали собаки, отогрели кошки. Птички попели бы вам песни. Муравьи научили работать, а трава — слушать. Люди так далеко ушли от зверей в своем блуде и зле, что мое предложение антигуманно для них. Есть фауна и флора. Божественное совершенство. И мы. Враги всего и всех. Нет, не надо вас к животным. Вымирайте, как считаете нужным, по вашим заветам, из которых ни один не направлен на сосуществование ни с подобными себе, ни с инакоживущими.
   — Ты не боишься рожать с такими мыслями? Ты же носишь обычное дитя!
   — Конечно, боюсь. Но где-то там живут иначе. Я хочу притулиться к иным и притулить свое дитя.
   — А какое место возле тебя у Алеши?
   — Я на него обопрусь. Честно… Я боюсь одиночества.
   Мы расходимся в разные стороны, помахав рукой. Похожие в толпе на всех других. Но я давно знаю: это кажимость. Нет и не может быть похожести. Похожесть — горестный примитив, за который мы цепляемся, как за родство, от которого надо бечь, как бегу я сейчас в метро, оставив Катю у трамвая. В мире нет простого. А человек — самая сложная система, которой и овладевать надо сложным инструментом.
   Примитивизм радостно обозвался «концом света», освобождая нас от ответственности за далеких себя. Мы же будем жить и после конца. Как жили. После чумы жили, после войны, после Чернобыля. Мы будем теми, кто от лени, бездарности, подлости ждет конца как спасения от решений и поступков, а он возьми и не приди. И мы остаемся теми же, но еще и обиженными, что приходится жить. Я тоже хочу притулиться для утешения. Любая гора сгодится. Любая старше и многое видела. «Помоги мне, гора», — скажу я ей, но знаю, что только играю в эти мысленные игры, а на самом деле цепью прикована к той жизни, которая и дурна, и некрасива, но во всем своем уродстве она мне дорога, и я люблю в ней все: мужа, сына, чужое дитя, которое будут клонить к иному, несчастье Раи, ее двуликость, люблю этого виноватого ни в чем военного, бросившего мне в пакет деньги, я даже Киркорова люблю за простоту и хитрованство, за крупность и мелкость… Ну что поделать, если это все мое! И я не хочу ему конца.
   Я по-хозяйски толкаюсь в метро, прижимая ценный пакет, который я отдам, конечно, Ольге. Кому же еще? Кто из нас самый практичный?

Я — Ольга

   Эта идиотка привезла мне взяточные деньги. Как можно было их взять? Как? Теперь у него развязаны руки, и что бы он ни говорил, я не верю его русскому языку. Деньги надо вернуть со свидетелем. Тогда, и только тогда можно быть спокойными за мальчишек.
   Но Саша категорически уперлась. Она сказала, что это тот случай, когда можно брать на веру.
   — Ты же его видела! Видела!
   Я его видела. Я даже с ней в чем-то согласна, но мне нужна десятикратная прочность гарантий. Я боюсь жестов, тем более мужских. Они всегда незаконченные и провисают по дороге.
   А потом меня осеняет. Взятка как некая самость существует в пакете с рожей не Рафаэля. Взятка должна ею остаться, ибо лепилась, складывалась, множилась именно как грешная мзда. У нее нет другой, кроме криминальной, цели. Ее просто надо переложить в другие руки. Руки писательницы Нащокиной. И это еще важнее, чем вернуть военкому, потому что только Нащокина может сообщить, что убить ее хотела Раиса. Сокрытие этой правды стоит денег. И может быть, еще и больших, чем лежат у меня на стуле.
   Нащокину надо кормить с ложечки, но нет лишних рук. Я предлагаю свои. Ложечка стучит о желтые лопатистые зубы писательницы. Кажется, я что-то при этом приговариваю. В ее глазах насмешка, вполне осознанная, даже умная. Абсолютно без зла. По моей логике, быть бы ей жалкой и потерянной от беспомощности и зависимости от подносимой ко рту ложки. Но нет, ничего похожего. И я вступаю в арию, наклоняя ложку чуть боком, чтоб свалить синий ком овсянки на мокрый и дрожащий язык.
   — Полина Сергеевна! — говорит мною альт Башмета. — Вы писатель — значит, понимаете: плохой мир лучше хорошей ссоры. Моя подруга тоже лежит в больнице, так же как и вы, только ей много-много хуже. — Я кручу вынутой изо рта ложкой уже где-то возле виска, и остатки синей гадости плюхаются мне на шею. Не важно, не важно… Я делаю вид, что каша на моей шее — дело привычное. — Мы возьмем на себя все расходы по вашему выздоровлению. В сумке, — показываю я, — деньги. Когда все оклемаемся, соберемся за общим столом, и вы познакомитесь с большой, доброй, хотя, скажу честно, и не без нелепости семьей, где столько любви. У них даже мухи выгоняются в окно, потому как Божьи твари.
   Каша холодеет и стынет на шее. Стынут и глаза Нащокиной. Они у нее стали сине-багровые от пролившейся в роговицу крови.
   Приходит сестра, забирает тарелку, я иду в туалет, чтоб вымыть шею и окончательно стать дурой с вымытой шеей.
   Когда я возвращаюсь, меня отзывает сестра и говорит, что у писательницы была накануне милиция и та подала заявление на женщину, которая ее ударила.
   — Как — подала? — тупо спрашиваю я.
   — Сама напечатала на портативной машинке одним пальцем, но очень быстро.
   — Вы случайно не читали это сочинение? — на всякий случай интересуюсь я.
   — Не случайно, а намеренно, — говорит сестра. — Я подписала его как свидетель.
   — И что там? — спрашиваю я.
   — Ужас! — восхищенно говорит сестра. — Но не имею права рассказывать.
   Я возвращаюсь в палату. Пакет с деньгами и стул лежат на полу — значит, исхитрилась жертва вечерняя двинуть стул ногой.
   Беру его в руки и говорю:
   — Хрен ты чего от нас получишь, старая сволочь. Каждая буква твоего доноса будет капать кровью исключительно на тебя.
   Мне хочется ее убить. Боже, как я понимаю Раису, но тут я вижу, что она показывает мне язык, весь такой красный, в плоских горошинах овсяных хлопьев. Она смеется надо мной, сука. А у меня уже была замечательная возможность забить алюминиевую ложку с кашей ей в горло. Нащокина что-то и говорит. И через кашу, через паралич я все-таки ее понимаю.
   — Пляди вы, — произносит она. — Все пляди.
   Потом она с трудом сглатывает, хочет сказать что-то еще, но теряет сознание. Я кричу сестру, моля Бога о смерти русской советской писательницы Полины Нащокиной. Я прошу для нее не ада — райских кущ и чтоб те, кто озабочен пришельцами с земли, сделали ей хорошо и дали все, что она попросит.
   Но она оклемалась через пять минут, а меня выставили.
   Я ушла с денежным пакетом. Навязывать эти деньги недобитой тетке — не мой стиль. И я иду по улице, размахивая Киркоровым, никому в голову не придет, что лежит в нем конверт с тремя тысячами долларов. Иначе срезали бы на ходу. Но такими деньгами махают очень богатые, а я при всем своем прикиде такой не кажусь. Я — немолодая леди, там, за углом, стоит моя серенькая мышка, под стать мне — «жигуль». Мне надо ехать по Катькиным делам. Перевозить дурачий ящик с книгами. Вот. заеду на какой-нибудь пустырь и скину ящик к едрене фене. Хотя из всех нас я самая ненормальная чтица. И книги покупались мной, не Катькой. Это с моих рук она ела и Гарсиа Маркеса, и Марселя Пруста, и Теннесси Уильямса, и Беккета, и Олби… А сейчас охает над ними, будто сама их родила. Не сама, дочь, не сама. Это я тебе их скормила, рассчитывала, что вырастешь — станем говорить на одном языке. Но сначала папа твои отплыл на утлой лодчонке с нешамаханской царицей, потом я хрустнула костями и пошла искать того, кто станет всем. И хоть бы один стоил больше, чем стоили мазилки для начинающихся морщин. Выяснилось: единственная прочность на свете — это деньги. Я хорошо стала зарабатывать. Время было жирное. Икру черную ели как полоумные. С мясом выдирали засранные толчки и впячивали вместо них горшки нежнейшего колера. К новому яично-голубоватому искали в жены ванну и раковину. Евроремонт был еще завтрашним днем. Еще более жирным. Но я с ума не спятила. Стены не передвигала. Я обогатилась техникой, «жигулем», железной дверью. Я мыслила себе деревянный сруб из толстых бревен на солнечном пригорке. Я так быстро к этому шла, что ни хрена не заметила. Ни прыщеватого малого, который таскал Катьку на выставки, неведомые моему поколению. На одну они пригласили меня. На нас из будки залаял мужик. Он был не сумасшедший (хотя как он мог им не быть?), просто это был перформанс. Я три дня учила слово. Выучила. Сходила с детьми на мужика-собаку еще раз. Он сидел у будки. Член его висел печально и дрожал от холода, норовя втянуться вверх в густую рыжую шерсть новатора художника. Мне показалось, что все посетители только туда и смотрели. И моя нежная дочь тоже, и губы у нее при этом были мокрыми и оттопыренными. Я взяла ее за руку и отвела подальше от собачьей будки. «В следующий раз принесу ему кость», — сказала я. «Он любит немецкий шоколад», — это нас догнал знаток перформанса. Он норовил встать между мной и Катькой, но я держала дочь крепко, а было уже поздно. Расквашенный рот моей дитятки уже объяснил миру, что член человекособаки ее не потрясает. Но в ту минуту я отогнала мысль как противную. Я была уверена: отобью дочь у мальца, не стоящего доброго словца, я чувствовала тогда себя легко побеждающей и острой на язык, почему и ляпнула, что, мол, песику надо сшить гульфик, а то, неровен час, отморозит яйца. Катя выдернулась из моей руки и сказала: «Если ты, мама, не понимаешь концептуализм, то это еще не повод пошлить…» — «Не обижайся на маму, Катя. У нее нормальная реакция. — Прыщеватый старался быть человеколюбивым. — Люся, жена человекособаки, рассказывает, что от холода у него выросла эрекция. Ведь у волков и медведей нет гульфиков». — «Странно, — отвечаю я, — я была убеждена, что есть. У волков — бязевые. А у медведей — байковые. А шьют их слепоглухонемые лисицы». Малец хлюпнул носом и сказал, что ценит мой юмор.
   — Она смеется над тобой, смеется! — закричала Катя и побежала от нас.
   — Догоняй, ширинка, — сказала я остолбенелому кавалеру.
   — Если человек интеллигентен, то это не значит…
   — Садиться на цепь и демонстрировать свой кривой отросток, — кричала я. — И вали отсюда!
   — Скажите еще: «Козел!» — насмешливо посоветовал кавалер. — Это ваша лексика.
   — И не подумаю. На козла смотреть после перформанса и тебя — одно удовольствие.
   Господи! Когда это было? Полгода тому, а кажется, лет сто семьдесят. Где-то там, в Германии, или еще где, у этого недопеска родится сын. И это будет мой внук. Меня откуда-то снизу охватывает счастье, что есть мальчик Алеша, есть на свете Сашка и есть куда бежать моей девочке-дурочке. Боже, спасибо тебе за это! Но тут же я вспоминаю Раису. И уже не счастье, а ужас охватывает меня, меня всю, потому что лежит сейчас в постельке писательница Нащокина, которая может быстро печатать одним пальцем, может ногой отшвыривать деньги и может погубить в одну секунду большую и хорошую семью. Как их спасти? Куда их спрятать от этой «пляди»?

Я — Саша

   Мы заколотили ящик. Сбоку, на полу, лежала стопочка того, что не влезло. Не влезли поэты. Ни Фет. Ни Хлебников. Ни Клюев. Ни Мартынов. Из тоненьких и беленьких женщин втиснули Юнну Мориц. Ахмадулина кривовато улыбнулась нам с пола, подтверждая правильность нашего выбора. В последнюю минуту, согнув книжку вдвое, Катя положила какую-то Веру Павлову.
   — Не знаю такой, — сказала я.
   — Я могу вам оставить, — ответила Катя.
 
Невесомость — это фуфло.
Все живое имеет вес.
Все любимое тяжело.
Всякой тяжести имя — крест.
 
   — Она мудрая, и хитрая, и насмешливая. И никого не обижает.
   — Я найду ее тут, — сказала я. — Хотя как странно, что ты мне прочитала именно это. Совпадаю.
   — Нет, я вам оставлю. — Она вынула гнутую книжечку и стала смотреть на оставшуюся стопку. Я загадала, что она выберет. Загадала на Алешу. И на их совпадение. Но она ничего не взяла с пола, а пошла в комнату и принесла два забубенных рапана.
   — Это Алеша мне привез, когда вы его отправляли в лагерь. Он еще не ходил в школу, и вы ему наврали два года. Когда мы поссорились, я их выбросила, а потом ходила на помойку и все перебрала руками. Нашла. А если бы не нашла, спрыгнула бы с крыши. Мне тогда очень хотелось умереть об землю.
   — Господи! — плачу я. — А мы, дураки-родители, живем и ничего не знаем.
   — Папа тогда уходил. И очень стеснялся нас. Рапаны были поводом, главным же был папа. Но я нашла рапанов, вымыла их, они стали такими хорошенькими. А папа сказал, что очень меня любит, даже больше своей женщины, и вообще жизнь, мол, у нас только начинается. И будет она — во жизнь! Он выставил большой палец, а ноготь у него был синий-синий, он его прищемил дверью. Поверить в синий ноготь сил не было. С тех пор я и не верю никому. Кроме Алеши.
   — Но разве… — начала было я.
   — Нет, — сказала она. — С Димоном было чистое любопытство, познание — и не больше. Куда, чем, зачем, как и что.
   — Понравилось? — спросила я, удивляясь самой возможности этого вопроса. Как будто я всю жизнь умела сконфузить человека желанием получить такого рода подробности.
   — Хорошо было только предвкушение и ожидание. Остальное — боль и липкость. В сущности, я, тетя Саша, целочка. Опыта — ноль.
   Это приходилось воспринимать все сразу: семимесячную беременность де-юре, девственность — де-факто или де-юре? — и девочку с рапанами в руках, которые подарил ей шестилетний мальчик, а мальчику вынула из комода рапанов мама, которая сказала: «Нехорошо, Лешенька, возвращаться из путешествий с пустыми руками. На вот, возьми для Кати…»
   Мне же эти рапаны достались от бабушки. Когда я ездила ее хоронить, я просто взяла их с трюмо, потому что они всю жизнь на нем стояли, а я сколько приезжала к бабушке, столько и торчала у трюмо. Сначала строила рожи в зеркале, до пупа вываливая язык, потом отслеживала набухание почек под маечкой, было, что и раздвигала ноги, дабы увидеть, побеждаю ли я в интимных кудрях соседскую девчонку Аньку или мне придется воспользоваться растительностью из кукурузного початка. Бабушка мне сказала, что методом засовывания в трусы травы можно довести до белого каления какую-нибудь особенно мнящую себя взрослой соплюху. Отвернешь свои штанишки, и той от зависти станет плохо. Полная победа над врагом. Бабушка много знавала ухищрений для обмана соперниц. В ящичке трюмо у нее лежала настоящая коса, которую она закручивала на затылке, когда не носила платочек, а выходила в свет, в бакалею или галантерею, а также на концерты художественной самодеятельности, где у нее был самый главный номер — выход через всю сцену чечеточкой с перебором, с одновременным выбросом газовых платочков на танцоров-мужчин, которые картинно ловили их, прижимали к пиджакам, вязали вокруг шеи, а некоторые даже страстно целовали.
   Вот чьи рапаны увозила моя невесточка. Было в этом всем некое головокружение времени, смещение потоков, и в эту круговерть должен будет в свое время выпрыгнуть очередной мальчик (только я знала, что будет мальчик, от всех остальных Катя скрывала результат ультразвука).
   — От вас почему-то не могу. Даже Алеше не скажу, и вы не говорите. Я назову его Адамом.
   — Будешь смеяться, — сказала я. — Алеша мне признался, что хочет девочку, что назовет Евой.
   Ах, рапаны! Ах, бабушка! Ах, брезгливая улыбающаяся поэтесса, лежащая на полу! Ну куда тебе в наш ящик? Мы ведь зачинаем человечество. У него будет — даст бог — не твое выражение лица. Наслаждайся тварным миром здесь, и пусть будет тебе хорошо.
   Где-то черти носят Ольгу. Нам пора грузить ящик. Девочка начинает нервничать, наполовину высунулась из окна. Я вижу набухшие вены на ее ногах. Синие реки по белому полю. Красиво и графично. Сволочь болезнь умеет приукрашиваться. Я знала туберкулезников с идеальным цветом лица и особой выразительностью глаз. А освященные предсмертьем жалобные лики инфарктников! Откуда в них свет и щедрость, если сроду не было у здоровых? Боже, о чем я! О легком следе тромбофлебита у беременной девочки, а наворотила кучу страхов. Так я ворожу. Я создаю среду для несостояния прогноза. То, чего боишься, не случается. Судьба любит разить неожиданно, врасплох. На-мысленное горе не приходит.
   Я увожу Катю от окна, я помню ее слова «умереть об землю».
   На этом и Ольга явилась. Злая, гневная, пнула ногой ящик, пообещав выкинуть его по дороге.
   — Интеллигентка сраная! Без книг она, видите ли, не может! Без матери — может. Без страны-отечества — очень даже, а вот без какого-нибудь долбаного Рильке ей не прожить.