Страница:
ушей. Но пригасить эту улыбку, ни тем более стереть ее я никак
не мог.
От вокзала до курсов пришлось ехать несколько миль в
автобусе. Сомневаюсь, чтобы за всю дорогу мосье Йошото сказал
хоть пять слов. То ли из-за этого молчания, то ли наперекор ему
я говорил без умолку, высоко задрав левую ногу на правое колено
и непрестанно вытирая потную ладонь об носок. Мне казалось, что
необходимо не только повторить все прежние выдумки про родство
с Домье, про покойную супругу и небольшое поместье на юге
Франции, но и разукрасить это вранье. Потом, чтобы избавиться
от мучительных воспоминаний (а они и на самом деле начинали
меня мучить), я перешел на тему о старинной дружбе моих
родителей с дорогим их сердцу Пабло Пикассо, le pauvre Picasso,
как я его называл.
Кстати, выбрал я Пикассо потому, что считал, что из
французских художников его лучше всех знают в США, а Канаду я
тоже присоединил к США. Исключительно ради просвещения мосье
Йошото я припомнил с подчеркнутым состраданием к падшему
гиганту, сколько раз я говорил нашему другу: "Ma-tre Picasso,
o-allez vous? " И как в ответ на этот проникновенный вопрос
старый мастер медленным, тяжким шагом проходил по мастерской и
неизменно останавливался перед небольшой репродукцией своих
"Акробатов", вспоминая о своей давно загубленной славе. И когда
мы выходили из автобуса, я объяснил мосье Йошото, что беда
Пикассо в том, что он никогда и никого не слушает, даже своих
ближайших друзей.
В 1939 году "Любители великих мастеров" помещались на
втором этаже небольшого, удивительно унылого с виду,
трехэтажного домика, как видно, отдававшегося внаем, в самом
неприглядном, верденском, районе Монреаля. Школа находилась
прямо над ортопедической мастерской. "Любители великих
мастеров" занимали одну большую комнату с крохотной
незапиравшейся уборной. Но наперекор всему, когда я вошел в это
помещение, мне оно сразу показалось удивительно приятным. И
тому была причина: все стены этой "преподавательской" были
увешаны картинами -- главным образом акварелями работы мосье
Йошото. Мне и сейчас иногда видится во сне белый гусь, летящий
по невыразимо бледному, голубому небу, причем -- и в этом
главное достижение смелого и опытного мастера -- голубизна
неба, вернее дух этой голубизны, отражен в оперении птицы.
Картина висела над столом мадам Йошото. Это произведение и еще
две-три картины, схожие по мастерству, придавали комнате свой
особый характер.
Когда я вошел в преподавательскую, мадам Йошото в
красивом, черном с вишневым, шелковом кимоно подметала пол
коротенькой щеткой. Это была седовласая дама, чуть ли не на
голову выше своего супруга, похожая скорее на малайку, чем на
японку. Она поставила щетку и подошла к нам. Мосье Йошото
представил меня. Пожалуй, она была еще более inscrutable, чем
мосье Йошото. Затем мосье Йошото предложил показать мне мою
комнату, объяснив по-французски, что это комната их сына,
который уехал в Британскую Колумбию работать на ферме. (После
его продолжительного молчания в автобусе я обрадовался, что он
заговорил, и слушал его с преувеличенным воодушевлением. ) Он
начал было извиняться, что в комнате сына нет стульев -- только
циновки на полу, но я сразу уверил его, что для меня это чуть
ли не дар небес. (Кажется, я даже сказал, что ненавижу стулья.
Я до того нервничал, что, скажи мне, будто в комнате его сына
день и ночь стоит вода по колено, я завопил бы от восторга.
Возможно, я даже сказал бы, что у меня редкая болезнь ног,
требующая ежедневного и, по крайней мере, восьмичасового
погружения их в воду. ) Мы поднялись наверх по шаткой
деревянной лесенке. Мимоходом я подчеркнул в разговоре, что
изучаю буддизм. Впоследствии я узнал, что и он, и мадам Йошото
пресвитериане.
До поздней ночи я не спал -- малайско-японский обед мадам
Йошото en masse то и дело подкатывался кверху, как лифт,
распирая желудок, а тут еще кто-то из супругов Йошото застонал
во сне за перегородкой. Стон был высокий, тонкий, жалобный;
казалось, что стонет не взрослый человек, а несчастный
недоношенный ребенок или мелкая искалеченная зверушка. (Ни одна
ночь не проходила без концерта, но я так и не узнал, кто из них
издавал эти звуки и по какой причине. ) Когда мне стало совсем
невыносимо слушать стоны в лежачем положении, я встал, сунул
ноги в ночные туфли и в темноте уселся на пол, на оду из
циновок. Просидел я так часа два и выкурил несколько сигарет --
тушить их приходилось о подошву туфли, а окурки класть в карман
пижамы. (Сами Йошоты не курили, и в доме не было ни одной
пепельницы. ) Уснул я только часов в пять утра.
В шесть тридцать мосье Йошото постучал в мою дверь и
сообщил, что завтрак будет подан без четверти семь. Он спросил
через двери, хорошо ли я спал, и я ответил: "Oui". Я оделся,
выбрав синий костюм как самый подходящий для преподавателя в
день открытия курсов и к нему красный, ручной работы галстук --
мне его подарила мама, -- и, не умываясь, побежал по коридору
на кухню. Мадам стояла у плиты, готовя на завтрак рыбу. Он
молчаливо кивнул мне. Никогда еще они не выглядели более
inscrutable. Вскоре мне подали какую-то рыбину со слабыми, но
довольно явными следами засохшего кетчупа на краю тарелки.
Мадам Йошото спросила меня по-английски -- выговор у нее был
неожиданно приятный, -- может быть, я предпочитаю яйца, но я
сказал: "Non, non, merci, madame". Я добавил, что никогда не ем
яиц. Мосье Йошото прислонил свою газету к моему стакану, и мы
все трое молча стали есть, вернее, они оба ели, а я, также
молча, с усилием глотал пищу.
После завтрака мосье Йошото тут же, на кухне, натянул
рубашку без воротника, мадам Йошото сняла передник, и мы все
трое гуськом, с некоторой неловкостью, проследовали вниз, в
преподавательскую. Там, на широком столе мосье Йошото, были
грудой навалены штук десять огромных пухлых нераспечатанных
конвертов из плотной бумаги. Мне они показались какими-то
вымытыми, причесанными -- совершенно, как школьники-новички.
Мосье Йошото указал мне место за столом, стоявшим в дальнем
углу комнаты, и попросил сесть. Мадам Йошото подсела к нему, и
они стали вскрывать конверты. В том, как раскладывалось и
рассматривалось содержимое, по-видимому, была какая-то система,
они все время советовались по-японски, тогда как я, сидя в
другом конце комнаты в своем синем костюме и красном галстуке,
старался всем видом показать, как терпеливо и в то же время
заинтересованно я жду указаний, а главное -- какой я тут
незаменимый человек. Из внутреннего кармана я вынул несколько
мягких карандашей, привезенных из Нью-Йорка, и, стараясь не
шуметь, разложил их на столе. А когда мосье Йошото, должно быть
случайно, взглянул в мою сторону, я одарил его сверхобаятельной
улыбкой. Внезапно, не сказав мне ни слова и даже не взглянув в
мою сторону, они оба разошлись к своим столам и взялись за
работу. Было уже половина восьмого.
Около девяти мосье Йошото снял очки и, шаркая ногами,
прошлепал к моему столу -- в руках он держал стопку рисунков.
Полтора часа я просидел без всякого дела, с усилием сдерживая
бурчание в животе. Когда он приблизился, я торопливо встал ему
навстречу, слегка сутулясь, чтобы не смущать его своим высоким
ростом. Он вручи мне принесенные рисунки и вежливо спросил, не
буду ли я так добр перевести его замечания с французского на
английский. Я сказал: "Oui, monsieur". С легким поклоном он
прошаркал назад, к своему столу. Я отодвинул карандаши, вынул
авторучку и с тоской в душе принялся за работу.
Как и многие другие, по-настоящему хорошие художники,
мосье Йошото как преподаватель стоял ничуть не выше любого
посредственного живописца с кое-какими педагогическими
способностями. Его практические поправки, то есть его рисунки,
нанесенные на кальку поверх рисунков учащихся, вместе с
письменными замечаниями на обороте рисунков вполне могли
показать мало-мальски способному ученику, как похоже изобразить
свинью или даже как живописно изобразить свинью в живописном
хлеву. Но никогда в жизни он не сумел бы научить кого-нибудь
отлично написать свинью и так же отлично хлев, а ведь передачи,
к тому же заочной, именно этого небольшого секрета мастерства и
добивались от него так жадно наиболее способные ученики. И не в
том, разумеется, было дело, что он сознательно или
бессознательно скрывал свой талант или не расточал его
скупости, он просто не умел его передать. Сначала эта жестокая
правда как-то не затронула и не поразила меня. Но представьте
себе мое положение, когда доказательства его беспомощности все
накапливались и накапливались. Ко второму завтраку я дошел до
такого состояния, что должен был соблюдать величайшую
осторожность, чтобы не размазать строчку перевода потными
ладонями. В довершение всего у мосье Йошото оказался на
редкость неразборчивый почерк. И когда настала пора идти
завтракать, я решительно отверг приглашение четы Йошото. Я
сказал, что мне надо на почту. Сбежав по лестнице, я наугад
углубился в путаницу незнакомых, запущенных улочек. Увидав
закусочную, я забежал туда, проглотил четыре "с пылу, с жару"
кони-айлендские колбаски и выпил три чашки мутного кофе.
Возвращаясь к "Les Amis de Vieux Ma-tres", я ощутил
сначала привычную смутную тревогу -- правда, с ней я, по
прошлому опыту, более или менее умел справляться, но тут она
перешла в настоящий страх: неужели мои личные качества тому
виной, что мосье Йошото не нашел для меня лучшего дела, чем эти
переводы? Неужто старый Фу Маньчжу раскусив меня, понял, что я
не только хотел сбить его с толку всякими выдумками, но что я,
девятнадцатилетний мальчишка, и усы отрастил для того. Думать
об этом было невыносимо. Вера моя в справедливость медленно
подтачивалась. В самом деле, меня, меня, получившего три первые
премии, меня, личного друга Пикассо (я уже сам начал в это
верить), меня использовать как переводчика! Мое преступление
никак не заслужило такого наказания. И вообще эти усики, пусть
жидкие, но мои собственные, разве они наклеены? Для успокоения
я все время по дороге на курсы теребил их пальцами. Но чем
больше я думал о своем положении, тем быстрее я шел и под конец
уже бежал бегом, будто боясь, что меня со всех сторон вот-вот
забросают камнями.
Хотя я потратил на завтрак всего минут сорок, чета Йошото
уже сидела за столами и работала. Они не подняли глаз, не
подали виду, что заметили, как я вошел. Потный, запыхавшийся, я
сел за свой стол. Минут пятнадцать -- двадцать я сидел,
вытянувшись в струнку и придумывая новехонькие анекдотцы про
старика Пикассо на тот случай, если мосье Йошото вдруг
поднимется и станет меня разоблачать меня. И тут он
действительно поднялся и пошел ко мне. Я встал, готовый, если
понадобится, встретить его в упор свеженькой сплетней про
Пикассо, но, когда он подошел к столу, все, что я придумал, к
моему ужасу, вылетело у меня из головы. Но я воспользовался
моментом, чтобы выразить свой восторг по поводу изображения
гуся в полете, висящего над столом мадам Йошото. Я рассыпался в
самых щедрых похвалах. Я сказал, что у меня в Париже есть
знакомый богач -- паралитик, как я объяснил, -- который не
пожалеет никаких денег за картину мосье Йошото. Я сказал, что
если мосье Йошото согласен, я могу немедленно связаться с
Парижем. К счастью, мосье Йошото объяснил, что картина
принадлежит его кузену, гостящему сейчас у родных в Японии. И
тут же, прежде чем я успел выразить сожаление, он, назвав меня
"мосье Домье-Смит", спросил, не буду ли я так добр исправить
несколько заданий. Он пошел к своему столу и вернулся с тремя
огромными пухлыми конвертами. Я стоял, обалделый, машинально
кивая головой и ощупывая карман пиджака, куда я засунул все
карандаши. Мосье Йошото объяснил мне метод преподавания на
курсах (вернее было сказать, отсутствие всякого метода). Он
вернулся к своему столу, а я все еще никак не мог прийти в
себя.
Все три ученика писали нам по-английски. Первый конверт
прислала двадцатитрехлетняя домохозяйка из Торонто -- она
выбрала себе псевдоним Бэмби Кремер, -- так ей и надлежало
адресовать письма. Все вновь поступающие на курсы "Любители
великих мастеров" должны были заполнить анкету и приложить свою
фотографию. Мисс Кремер приложила большую глянцевую
фотокарточку, восемь на девять дюймов, где она была изображена
с браслетом на щиколотке, в купальном костюме без бретелек и в
белой морской бескозырке. В анкете она сообщила, что ее любимые
художники Рембрандт и Уолт Дисней. Она писала, что надеется
когда-нибудь достичь их славы. Образцы рисунков были несколько
пренебрежительно подколоты снизу к ее портрету. Все они
вызывали удивление. Но один был незабываемым. Это незабываемое
произведение было выполнено яркими акварельными красками, с
подписью, гласившей: "И прости им прегрешения их". Оно
изображало трех мальчуганов, ловивших рыбу в каком-то странном
водоеме, причем чья-то курточка висела на доске с объявлением:
"Ловля рыбы воспрещается". У самого высокого мальчишки на
переднем плане одна нога была поражена рахитом, другая --
слоновой болезнью -- очевидно, мисс Кремер таким способом
старалась показать, что он стоит, слегка расставив ноги.
Вторым моим учеником оказался пятидесятишестилетний
"светский фотограф", по имени Р. Говард Риджфилд, из города
Уиндзор, штат Онтарио. Он писал, что его жена годами не дает
ему покоя, требуя, чтобы он тоже "втерся в это выгодное дельце"
-- стал художником. Его любимые художники -- Рембрандт,
Сарджент и "Тицян", но он благоразумно добавлял, что сам он в
их духе работать не собирается. Он писал, что интересуется
скорее сатирической стороной живописи, чем художественной. В
поддержку своего кредо он приложил изрядное количество
оригинальных произведений -- масло и карандаш. Одна из его
картин -- по-моему, главный его шедевр -- -- навеки врезалась
мне в память: так привязываются слова популярных песенок. Это
была сатира на всем знакомую, будничную трагедию невинной
девицы, с длинными белокурыми локонами и вымеобразной грудью,
которую преступно соблазнял в церкви, так сказать, прямо под
сенью алтаря, ее духовник. Художник графически подчеркнул
живописный беспорядок в одежде своих персонажей. Но гораздо
больше, чем обличительный сатирический сюжет, меня потрясли
стиль работы и характер выполнения. Если бы я не знал, что
Риджфилд и Бэмби Кремер живут на расстоянии сотен миль друг от
друга, я поклялся бы, что именно Бемби Кремер помогала
Риджфилду с чисто технической стороны.
Не считая исключительных случаев, у меня в девятнадцать
лет чувство юмора было самым уязвимым местом и при первых же
неприятностях отмирало иногда частично, а иногда полностью.
Риджфилд и мисс Кремер вызвали во мне множество чувств, но не
рассмешили ни на йоту. И когда я просматривал их работы, меня
не раз так и подмывало вскочить и обратиться с официальным
протестом к мосье Йошото. Но я не совсем представлял себе, в
какой форме выразился бы этот протест. Должно быть, я боялся,
что, подойдя к его столу, я закричу срывающимся голосом: "У
меня мать умерла, приходится жить у ее милейшего мужа, и в
Нью-Йорке никто не говорит по-французски, а в комнате вашего
сына даже стульев нет! Как же вы хотите, чтобы я учил этих двух
идиотов рисовать? "
Но я так и не встал с места -- настолько я приучил себя
сдерживать приступы отчаяния и не метаться зря. И я открыл
третий конверт.
Третьей моей ученицей оказалась монахиня женского
монастыря Святого Иосифа, по имени сестра Ирма, преподававшая
"кулинарию и рисование" в начальной монастырской школе,
неподалеку от Торонто. Не знаю, как бы лучше начать описание
того, что было в ее конверте. Во-первых, надо сказать, что
вместо фотографии сестра Ирма без всяких объяснений прислала
вид своего монастыря. Помнится также, что она не заполнила
графу "возраст". Но с другой стороны, ни одна анкета в мире не
заслуживает, чтобы ее заполняли так, как заполнила ее сестра
Ирма. Она родилась и выросла в Детройте, штат Мичиган, ее отец
"в миру" служил "в отделе контроля автомашин". Кроме начального
образования, она еще год проучилась в средней школе. Рисованию
нигде не обучалась. Она писала, что преподает рисование лишь
потому, что сестра такая-то скончалась и отец Циммерман) я
особенно запомнил эту фамилию, потому что так звали зубного
врача, вырвавшего мне восемь зубов), -- отец Циммерман выбрал
ее в заместительницы покойной. Она писала, что у нее в классе
кулинарии 34 крошки, а в классе рисования 18 крошек. Любит она
больше всего "Господа и Слово божье" и еще любит "собирать
листья, но только когда они уже сами опадают на землю". Любимым
ее художником был Дуглас Бантинг (сознаюсь, что я много лет
искал такого художника, но и следа не нашел). Она писала еще,
что ее крошки "любят рисовать бегущих человечков, а я этого
совсем не умею". Она писала, что будет очень стараться, чтобы
научиться лучше рисовать, и надеется, что "мы будем к ней
снисходительны".
В конверт были вложены всего шесть образцов ее работы.
(Все они были без подписи -- само по себе это мелочь, но в тот
момент мне необычайно понравилось. ) И Бэмби Кремер, и Риджфилд
ставили под картинами свою подпись или -- что меня раздражало
еще больше -- свои инициалы. С тех пор прошло тринадцать лет, а
я не только ясно помню все шесть рисунков сестры Ирмы, но
четыре из них я вспоминаю настолько отчетливо, что это иногда
нарушает мой душевный покой. Лучшая ее картина была написана
акварелью на оберточной бумаге. (На коричневой оберточной
бумаге, особенно на очень плотной, писать так удобно, так
приятно. Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда
у них не было какого-нибудь грандиозного замысла. )
Несмотря на небольшой размер, примерно десять на
двенадцать дюймов, на картине очень подробно и тщательно было
изображено перенесение тела Христа в пещеру сада Иосифа
Аримафейского. На переднем плане, справа, два человека,
очевидно слуги Иосифа, довольно неловко несли тело. Иосиф
(Аримафейский) шел за ними. В этой ситуации он, пожалуй,
держался слишком прямо. За ним на почтительном расстоянии среди
разношерстной, возможно явившейся без приглашения, толпы
плакальщиц, зевак, детей шли жены галилейские, а около них
безбожно резвилось не меньше дворняжек.
Но больше всех привлекла мое внимание женская фигура на
переднем плане, слева, стоявшая лицом к зрителю. Вскинув правую
руку, она отчаянно махала кому-то -- может быть, ребенку или
мужу, а может, и нам, зрителям, -- бросай все и беги сюда.
Сияние окружало головы двух женщин, идущих впереди толпы. Под
рукой у меня не было Евангелия, поэтому я мог только
догадываться, кто они. Но Марию Магдалину я узнал тотчас же. Во
всяком случае, я был убежден, что это она. Она шла впереди,
поодаль от толпы, уронив руки вдоль тела. Горе свое она, как
говорится, напоказ не выставляла -- по ней совсем не было
видно, насколько близко ей был Усопший в последние дни. Как все
лица, и ее лицо было написано дешевой краской телесного цвета.
Но было до боли ясно, что сестра Ирма сама поняла, насколько не
подходит эта готовая краска, и неумело, но от всей души
попыталась как-то смягчить тон. Других серьезных недостатков в
картине не было. Вернее сказать, всякая критика уже была бы
придиркой. По моим понятиям, это было произведение истинного
художника, с печатью высокого и в высшей степени самобытного
таланта, хотя одному богу известно, сколько упорного труда было
вложено в эту картину.
Первым моим побуждением было -- броситься с рисунками
сестры Ирмы к мосье Йошото. Но я и тут не встал с места. Не
хотелось рисковать -- вдруг сестру Ирму отнимут у меня? Поэтому
я аккуратно закрыл конверт и отложил в сторону, с удовольствием
думая, как вечером, в свободное время, я поработаю над ее
рисунками. Затем с терпимостью, которой я в себе и не
подозревал, я великодушно и доброжелательно стал править
обнаженную натуру -- мужчин и женщин (sans признаков пола),
жеманно и непристойно изображенных Р. Говардом Риджфилдом. В
обеденный перерыв я расстегнул три пуговки на рубашке и засунул
конверт сестры Ирмы туда, куда было не добраться ни ворам, ни
-- тем более! -- самим супругам Йошото.
Все вечерние трапезы в школе происходили по негласному, но
нерушимому ритуалу. Ровно в половине шестого мадам Йошото
вставала и уходила наверх готовить обед, а мы с мосье Йошото
обычно гуськом приходили туда же ровно в шесть. Никаких
отклонений с пути, хотя бы они и были вызваны требованиями
гигиены или неотложной необходимости, не полагалось. Но в тот
вечер, согретый конвертом сестры Ирмы, лежавшем у меня на
груди, я впервые чувствовал себя спокойным. Больше того, за
этим обедом я был настоящей душой общества. Я рассказал про
Пикассо такой анекдот, пальчики оближешь! -- пожалуй, было бы
нелишне приберечь его на черный день. Мосье Йошото только
слегка опустил свою японскую газету, зато мадам как будто
заинтересовалась; во всяком случае, полного отсутствия интереса
заметно не было. А когда я окончил, она впервые обратилась ко
мне, если не считать утреннего вопроса: не хочу ли я съесть
яйцо? Она спросила: может быть, мне все-таки поставить стул в
комнату? Я торопливо ответил: "Non, non, merci, madame". Я
объяснил, что всегда придвигаю циновки к стене и таким образом
приучаюсь держаться прямо, а мне это очень полезно. Я даже
встал, чтобы продемонстрировать, до чего я сутулюсь.
После обеда, когда чета Йошото обсуждала по-японски
какой-то, может быть и весьма увлекательный, вопрос, я попросил
разрешения уйти из-за стола. Мосье Йошото взглянула на меня
так, будто не совсем понимал, каким образом я очутился у них на
кухне, но кивнул в знак согласия, и я быстро прошел по коридору
к себе в комнату.
Включив полный свет и заперев двери, я вынул из кармана
свои карандаши, потом снял пиджак, расстегнул рубаху и, не
выпуская конверт сестры Ирмы из рук, сел на пол, на циновку.
Почти до пяти утра, разложив все, что надо, на полу, я старался
оказать сестре Ирме а ее художественных исканиях ту помощь, в
какой она, по моему убеждению, нуждалась.
Первым делом я набросал штук десять-двенадцать эскизов
карандашом. Не хотелось идти в преподавательскую за бумагой, и
я рисовал на своей собственной почтовой бумаге с обеих сторон.
Покончив с этим, я написал длинное, бесконечно длинное письмо.
Всю жизнь я коплю всякий хлам, не хуже какой-нибудь
сороки-неврастенички, и у меня до сих пор сохранился
предпоследний черновик письма, написанного сестре Ирме в ту
июньскую ночь 1939 года. Я мог бы дословно переписать все
письмо, но это лишнее. Множество страниц -- а их и вправду было
множество -- я посвятил разбору тех незначительных ошибок,
которые она допустила в своей главной картине, особенно выборе
красок. Я перечислил все принадлежности, необходимые ей как
художнику, с указанием их приблизи-тельной стоимости. Я
спросил, кто такой Дуглас Бантинг. Я спросил, где я мог бы
посмотреть его работы. Я спросил ее (понимая, что это политика
дальнего прицела), видела ли она репродукции с картин Антонелло
да Мессина. Я спросил ее -- напишите мне, пожалуйста, сколько
вам лет, и пространно уверил ее, что сохраню в тайне эти
сведения, ежели она их мне сообщит. Я объяснил, что справляюсь
об этом по той причине, что мне так будет легче подобрать
наиболее эффективный метод преподавания. И тут же, единым
духом, я спросил, разрешают ли принимать посетителей в
монастыре.
Последние строки, вернее последние кубические метры моего
письма, лучше всего воспроизвести дословно, не изменяя ни
синтаксис, ни пунктуацию.
"... Если вы владеете французским языком, прошу вас
поставить меня в известность, так как лично я умею более точно
выражать свои мысли на этом языке, прожив большую часть своей
молодости в Париже, Франция.
Очевидно, вы весьма заинтересованы в том, чтобы научиться
рисовать бегущих человечков и впоследствии передать технику
этого рисунка своим ученицам в монастырской школе. Прилагаю для
этой цели несколько набросков, может быть, они вам пригодятся.
Вы увидите, что сделаны они наспех, очень далеки от
совершенства и подражать им не следует, но надеюсь, что вы
увидите в них те основные приемы, которые вас интересуют.
Боюсь, что директор наших курсов не придерживается никакой
системы в преподавании. К несчастью, это именно так. Вашими
успехами я восхищаюсь, вы уже далеко пошли, но я совершенно не
представляю себе, чего он хочет от меня и как мне быть с
другими учащимися, людьми умственно отсталыми и, по моему
мнению, безнадежно тупыми.
К сожалению, я агностик. Однако я поклонник святого
Франциска Ассизского, хотя -- что само собой понятно -- чисто
теоретически. Кстати, известно ли вам досконально, что именно
он (Франциск Ассизский) сказал, когда ему собирались выжечь
глаз каленым железом? Сказал он следующее: "Брат огонь, Бог дал
тебе красоту и силу на пользу людям, молю же тебя -- будь
милостив ко мне". В ваших картинах есть что-то очень хорошее,
напоминающее его слова, так мне, по крайней мере, кажется.
Между прочим, разрешите узнать, не является ли молодая особа в
голубой одежде, на первом плане, Марией Магдалиной? Я говорю о
картине, которую мы только что обсудили. Если нет, значит, я
глубоко заблуждаюсь. Впрочем, мне это свойственно.
Надеюсь, что вы будете считать меня в полном вашем
не мог.
От вокзала до курсов пришлось ехать несколько миль в
автобусе. Сомневаюсь, чтобы за всю дорогу мосье Йошото сказал
хоть пять слов. То ли из-за этого молчания, то ли наперекор ему
я говорил без умолку, высоко задрав левую ногу на правое колено
и непрестанно вытирая потную ладонь об носок. Мне казалось, что
необходимо не только повторить все прежние выдумки про родство
с Домье, про покойную супругу и небольшое поместье на юге
Франции, но и разукрасить это вранье. Потом, чтобы избавиться
от мучительных воспоминаний (а они и на самом деле начинали
меня мучить), я перешел на тему о старинной дружбе моих
родителей с дорогим их сердцу Пабло Пикассо, le pauvre Picasso,
как я его называл.
Кстати, выбрал я Пикассо потому, что считал, что из
французских художников его лучше всех знают в США, а Канаду я
тоже присоединил к США. Исключительно ради просвещения мосье
Йошото я припомнил с подчеркнутым состраданием к падшему
гиганту, сколько раз я говорил нашему другу: "Ma-tre Picasso,
o-allez vous? " И как в ответ на этот проникновенный вопрос
старый мастер медленным, тяжким шагом проходил по мастерской и
неизменно останавливался перед небольшой репродукцией своих
"Акробатов", вспоминая о своей давно загубленной славе. И когда
мы выходили из автобуса, я объяснил мосье Йошото, что беда
Пикассо в том, что он никогда и никого не слушает, даже своих
ближайших друзей.
В 1939 году "Любители великих мастеров" помещались на
втором этаже небольшого, удивительно унылого с виду,
трехэтажного домика, как видно, отдававшегося внаем, в самом
неприглядном, верденском, районе Монреаля. Школа находилась
прямо над ортопедической мастерской. "Любители великих
мастеров" занимали одну большую комнату с крохотной
незапиравшейся уборной. Но наперекор всему, когда я вошел в это
помещение, мне оно сразу показалось удивительно приятным. И
тому была причина: все стены этой "преподавательской" были
увешаны картинами -- главным образом акварелями работы мосье
Йошото. Мне и сейчас иногда видится во сне белый гусь, летящий
по невыразимо бледному, голубому небу, причем -- и в этом
главное достижение смелого и опытного мастера -- голубизна
неба, вернее дух этой голубизны, отражен в оперении птицы.
Картина висела над столом мадам Йошото. Это произведение и еще
две-три картины, схожие по мастерству, придавали комнате свой
особый характер.
Когда я вошел в преподавательскую, мадам Йошото в
красивом, черном с вишневым, шелковом кимоно подметала пол
коротенькой щеткой. Это была седовласая дама, чуть ли не на
голову выше своего супруга, похожая скорее на малайку, чем на
японку. Она поставила щетку и подошла к нам. Мосье Йошото
представил меня. Пожалуй, она была еще более inscrutable, чем
мосье Йошото. Затем мосье Йошото предложил показать мне мою
комнату, объяснив по-французски, что это комната их сына,
который уехал в Британскую Колумбию работать на ферме. (После
его продолжительного молчания в автобусе я обрадовался, что он
заговорил, и слушал его с преувеличенным воодушевлением. ) Он
начал было извиняться, что в комнате сына нет стульев -- только
циновки на полу, но я сразу уверил его, что для меня это чуть
ли не дар небес. (Кажется, я даже сказал, что ненавижу стулья.
Я до того нервничал, что, скажи мне, будто в комнате его сына
день и ночь стоит вода по колено, я завопил бы от восторга.
Возможно, я даже сказал бы, что у меня редкая болезнь ног,
требующая ежедневного и, по крайней мере, восьмичасового
погружения их в воду. ) Мы поднялись наверх по шаткой
деревянной лесенке. Мимоходом я подчеркнул в разговоре, что
изучаю буддизм. Впоследствии я узнал, что и он, и мадам Йошото
пресвитериане.
До поздней ночи я не спал -- малайско-японский обед мадам
Йошото en masse то и дело подкатывался кверху, как лифт,
распирая желудок, а тут еще кто-то из супругов Йошото застонал
во сне за перегородкой. Стон был высокий, тонкий, жалобный;
казалось, что стонет не взрослый человек, а несчастный
недоношенный ребенок или мелкая искалеченная зверушка. (Ни одна
ночь не проходила без концерта, но я так и не узнал, кто из них
издавал эти звуки и по какой причине. ) Когда мне стало совсем
невыносимо слушать стоны в лежачем положении, я встал, сунул
ноги в ночные туфли и в темноте уселся на пол, на оду из
циновок. Просидел я так часа два и выкурил несколько сигарет --
тушить их приходилось о подошву туфли, а окурки класть в карман
пижамы. (Сами Йошоты не курили, и в доме не было ни одной
пепельницы. ) Уснул я только часов в пять утра.
В шесть тридцать мосье Йошото постучал в мою дверь и
сообщил, что завтрак будет подан без четверти семь. Он спросил
через двери, хорошо ли я спал, и я ответил: "Oui". Я оделся,
выбрав синий костюм как самый подходящий для преподавателя в
день открытия курсов и к нему красный, ручной работы галстук --
мне его подарила мама, -- и, не умываясь, побежал по коридору
на кухню. Мадам стояла у плиты, готовя на завтрак рыбу. Он
молчаливо кивнул мне. Никогда еще они не выглядели более
inscrutable. Вскоре мне подали какую-то рыбину со слабыми, но
довольно явными следами засохшего кетчупа на краю тарелки.
Мадам Йошото спросила меня по-английски -- выговор у нее был
неожиданно приятный, -- может быть, я предпочитаю яйца, но я
сказал: "Non, non, merci, madame". Я добавил, что никогда не ем
яиц. Мосье Йошото прислонил свою газету к моему стакану, и мы
все трое молча стали есть, вернее, они оба ели, а я, также
молча, с усилием глотал пищу.
После завтрака мосье Йошото тут же, на кухне, натянул
рубашку без воротника, мадам Йошото сняла передник, и мы все
трое гуськом, с некоторой неловкостью, проследовали вниз, в
преподавательскую. Там, на широком столе мосье Йошото, были
грудой навалены штук десять огромных пухлых нераспечатанных
конвертов из плотной бумаги. Мне они показались какими-то
вымытыми, причесанными -- совершенно, как школьники-новички.
Мосье Йошото указал мне место за столом, стоявшим в дальнем
углу комнаты, и попросил сесть. Мадам Йошото подсела к нему, и
они стали вскрывать конверты. В том, как раскладывалось и
рассматривалось содержимое, по-видимому, была какая-то система,
они все время советовались по-японски, тогда как я, сидя в
другом конце комнаты в своем синем костюме и красном галстуке,
старался всем видом показать, как терпеливо и в то же время
заинтересованно я жду указаний, а главное -- какой я тут
незаменимый человек. Из внутреннего кармана я вынул несколько
мягких карандашей, привезенных из Нью-Йорка, и, стараясь не
шуметь, разложил их на столе. А когда мосье Йошото, должно быть
случайно, взглянул в мою сторону, я одарил его сверхобаятельной
улыбкой. Внезапно, не сказав мне ни слова и даже не взглянув в
мою сторону, они оба разошлись к своим столам и взялись за
работу. Было уже половина восьмого.
Около девяти мосье Йошото снял очки и, шаркая ногами,
прошлепал к моему столу -- в руках он держал стопку рисунков.
Полтора часа я просидел без всякого дела, с усилием сдерживая
бурчание в животе. Когда он приблизился, я торопливо встал ему
навстречу, слегка сутулясь, чтобы не смущать его своим высоким
ростом. Он вручи мне принесенные рисунки и вежливо спросил, не
буду ли я так добр перевести его замечания с французского на
английский. Я сказал: "Oui, monsieur". С легким поклоном он
прошаркал назад, к своему столу. Я отодвинул карандаши, вынул
авторучку и с тоской в душе принялся за работу.
Как и многие другие, по-настоящему хорошие художники,
мосье Йошото как преподаватель стоял ничуть не выше любого
посредственного живописца с кое-какими педагогическими
способностями. Его практические поправки, то есть его рисунки,
нанесенные на кальку поверх рисунков учащихся, вместе с
письменными замечаниями на обороте рисунков вполне могли
показать мало-мальски способному ученику, как похоже изобразить
свинью или даже как живописно изобразить свинью в живописном
хлеву. Но никогда в жизни он не сумел бы научить кого-нибудь
отлично написать свинью и так же отлично хлев, а ведь передачи,
к тому же заочной, именно этого небольшого секрета мастерства и
добивались от него так жадно наиболее способные ученики. И не в
том, разумеется, было дело, что он сознательно или
бессознательно скрывал свой талант или не расточал его
скупости, он просто не умел его передать. Сначала эта жестокая
правда как-то не затронула и не поразила меня. Но представьте
себе мое положение, когда доказательства его беспомощности все
накапливались и накапливались. Ко второму завтраку я дошел до
такого состояния, что должен был соблюдать величайшую
осторожность, чтобы не размазать строчку перевода потными
ладонями. В довершение всего у мосье Йошото оказался на
редкость неразборчивый почерк. И когда настала пора идти
завтракать, я решительно отверг приглашение четы Йошото. Я
сказал, что мне надо на почту. Сбежав по лестнице, я наугад
углубился в путаницу незнакомых, запущенных улочек. Увидав
закусочную, я забежал туда, проглотил четыре "с пылу, с жару"
кони-айлендские колбаски и выпил три чашки мутного кофе.
Возвращаясь к "Les Amis de Vieux Ma-tres", я ощутил
сначала привычную смутную тревогу -- правда, с ней я, по
прошлому опыту, более или менее умел справляться, но тут она
перешла в настоящий страх: неужели мои личные качества тому
виной, что мосье Йошото не нашел для меня лучшего дела, чем эти
переводы? Неужто старый Фу Маньчжу раскусив меня, понял, что я
не только хотел сбить его с толку всякими выдумками, но что я,
девятнадцатилетний мальчишка, и усы отрастил для того. Думать
об этом было невыносимо. Вера моя в справедливость медленно
подтачивалась. В самом деле, меня, меня, получившего три первые
премии, меня, личного друга Пикассо (я уже сам начал в это
верить), меня использовать как переводчика! Мое преступление
никак не заслужило такого наказания. И вообще эти усики, пусть
жидкие, но мои собственные, разве они наклеены? Для успокоения
я все время по дороге на курсы теребил их пальцами. Но чем
больше я думал о своем положении, тем быстрее я шел и под конец
уже бежал бегом, будто боясь, что меня со всех сторон вот-вот
забросают камнями.
Хотя я потратил на завтрак всего минут сорок, чета Йошото
уже сидела за столами и работала. Они не подняли глаз, не
подали виду, что заметили, как я вошел. Потный, запыхавшийся, я
сел за свой стол. Минут пятнадцать -- двадцать я сидел,
вытянувшись в струнку и придумывая новехонькие анекдотцы про
старика Пикассо на тот случай, если мосье Йошото вдруг
поднимется и станет меня разоблачать меня. И тут он
действительно поднялся и пошел ко мне. Я встал, готовый, если
понадобится, встретить его в упор свеженькой сплетней про
Пикассо, но, когда он подошел к столу, все, что я придумал, к
моему ужасу, вылетело у меня из головы. Но я воспользовался
моментом, чтобы выразить свой восторг по поводу изображения
гуся в полете, висящего над столом мадам Йошото. Я рассыпался в
самых щедрых похвалах. Я сказал, что у меня в Париже есть
знакомый богач -- паралитик, как я объяснил, -- который не
пожалеет никаких денег за картину мосье Йошото. Я сказал, что
если мосье Йошото согласен, я могу немедленно связаться с
Парижем. К счастью, мосье Йошото объяснил, что картина
принадлежит его кузену, гостящему сейчас у родных в Японии. И
тут же, прежде чем я успел выразить сожаление, он, назвав меня
"мосье Домье-Смит", спросил, не буду ли я так добр исправить
несколько заданий. Он пошел к своему столу и вернулся с тремя
огромными пухлыми конвертами. Я стоял, обалделый, машинально
кивая головой и ощупывая карман пиджака, куда я засунул все
карандаши. Мосье Йошото объяснил мне метод преподавания на
курсах (вернее было сказать, отсутствие всякого метода). Он
вернулся к своему столу, а я все еще никак не мог прийти в
себя.
Все три ученика писали нам по-английски. Первый конверт
прислала двадцатитрехлетняя домохозяйка из Торонто -- она
выбрала себе псевдоним Бэмби Кремер, -- так ей и надлежало
адресовать письма. Все вновь поступающие на курсы "Любители
великих мастеров" должны были заполнить анкету и приложить свою
фотографию. Мисс Кремер приложила большую глянцевую
фотокарточку, восемь на девять дюймов, где она была изображена
с браслетом на щиколотке, в купальном костюме без бретелек и в
белой морской бескозырке. В анкете она сообщила, что ее любимые
художники Рембрандт и Уолт Дисней. Она писала, что надеется
когда-нибудь достичь их славы. Образцы рисунков были несколько
пренебрежительно подколоты снизу к ее портрету. Все они
вызывали удивление. Но один был незабываемым. Это незабываемое
произведение было выполнено яркими акварельными красками, с
подписью, гласившей: "И прости им прегрешения их". Оно
изображало трех мальчуганов, ловивших рыбу в каком-то странном
водоеме, причем чья-то курточка висела на доске с объявлением:
"Ловля рыбы воспрещается". У самого высокого мальчишки на
переднем плане одна нога была поражена рахитом, другая --
слоновой болезнью -- очевидно, мисс Кремер таким способом
старалась показать, что он стоит, слегка расставив ноги.
Вторым моим учеником оказался пятидесятишестилетний
"светский фотограф", по имени Р. Говард Риджфилд, из города
Уиндзор, штат Онтарио. Он писал, что его жена годами не дает
ему покоя, требуя, чтобы он тоже "втерся в это выгодное дельце"
-- стал художником. Его любимые художники -- Рембрандт,
Сарджент и "Тицян", но он благоразумно добавлял, что сам он в
их духе работать не собирается. Он писал, что интересуется
скорее сатирической стороной живописи, чем художественной. В
поддержку своего кредо он приложил изрядное количество
оригинальных произведений -- масло и карандаш. Одна из его
картин -- по-моему, главный его шедевр -- -- навеки врезалась
мне в память: так привязываются слова популярных песенок. Это
была сатира на всем знакомую, будничную трагедию невинной
девицы, с длинными белокурыми локонами и вымеобразной грудью,
которую преступно соблазнял в церкви, так сказать, прямо под
сенью алтаря, ее духовник. Художник графически подчеркнул
живописный беспорядок в одежде своих персонажей. Но гораздо
больше, чем обличительный сатирический сюжет, меня потрясли
стиль работы и характер выполнения. Если бы я не знал, что
Риджфилд и Бэмби Кремер живут на расстоянии сотен миль друг от
друга, я поклялся бы, что именно Бемби Кремер помогала
Риджфилду с чисто технической стороны.
Не считая исключительных случаев, у меня в девятнадцать
лет чувство юмора было самым уязвимым местом и при первых же
неприятностях отмирало иногда частично, а иногда полностью.
Риджфилд и мисс Кремер вызвали во мне множество чувств, но не
рассмешили ни на йоту. И когда я просматривал их работы, меня
не раз так и подмывало вскочить и обратиться с официальным
протестом к мосье Йошото. Но я не совсем представлял себе, в
какой форме выразился бы этот протест. Должно быть, я боялся,
что, подойдя к его столу, я закричу срывающимся голосом: "У
меня мать умерла, приходится жить у ее милейшего мужа, и в
Нью-Йорке никто не говорит по-французски, а в комнате вашего
сына даже стульев нет! Как же вы хотите, чтобы я учил этих двух
идиотов рисовать? "
Но я так и не встал с места -- настолько я приучил себя
сдерживать приступы отчаяния и не метаться зря. И я открыл
третий конверт.
Третьей моей ученицей оказалась монахиня женского
монастыря Святого Иосифа, по имени сестра Ирма, преподававшая
"кулинарию и рисование" в начальной монастырской школе,
неподалеку от Торонто. Не знаю, как бы лучше начать описание
того, что было в ее конверте. Во-первых, надо сказать, что
вместо фотографии сестра Ирма без всяких объяснений прислала
вид своего монастыря. Помнится также, что она не заполнила
графу "возраст". Но с другой стороны, ни одна анкета в мире не
заслуживает, чтобы ее заполняли так, как заполнила ее сестра
Ирма. Она родилась и выросла в Детройте, штат Мичиган, ее отец
"в миру" служил "в отделе контроля автомашин". Кроме начального
образования, она еще год проучилась в средней школе. Рисованию
нигде не обучалась. Она писала, что преподает рисование лишь
потому, что сестра такая-то скончалась и отец Циммерман) я
особенно запомнил эту фамилию, потому что так звали зубного
врача, вырвавшего мне восемь зубов), -- отец Циммерман выбрал
ее в заместительницы покойной. Она писала, что у нее в классе
кулинарии 34 крошки, а в классе рисования 18 крошек. Любит она
больше всего "Господа и Слово божье" и еще любит "собирать
листья, но только когда они уже сами опадают на землю". Любимым
ее художником был Дуглас Бантинг (сознаюсь, что я много лет
искал такого художника, но и следа не нашел). Она писала еще,
что ее крошки "любят рисовать бегущих человечков, а я этого
совсем не умею". Она писала, что будет очень стараться, чтобы
научиться лучше рисовать, и надеется, что "мы будем к ней
снисходительны".
В конверт были вложены всего шесть образцов ее работы.
(Все они были без подписи -- само по себе это мелочь, но в тот
момент мне необычайно понравилось. ) И Бэмби Кремер, и Риджфилд
ставили под картинами свою подпись или -- что меня раздражало
еще больше -- свои инициалы. С тех пор прошло тринадцать лет, а
я не только ясно помню все шесть рисунков сестры Ирмы, но
четыре из них я вспоминаю настолько отчетливо, что это иногда
нарушает мой душевный покой. Лучшая ее картина была написана
акварелью на оберточной бумаге. (На коричневой оберточной
бумаге, особенно на очень плотной, писать так удобно, так
приятно. Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда
у них не было какого-нибудь грандиозного замысла. )
Несмотря на небольшой размер, примерно десять на
двенадцать дюймов, на картине очень подробно и тщательно было
изображено перенесение тела Христа в пещеру сада Иосифа
Аримафейского. На переднем плане, справа, два человека,
очевидно слуги Иосифа, довольно неловко несли тело. Иосиф
(Аримафейский) шел за ними. В этой ситуации он, пожалуй,
держался слишком прямо. За ним на почтительном расстоянии среди
разношерстной, возможно явившейся без приглашения, толпы
плакальщиц, зевак, детей шли жены галилейские, а около них
безбожно резвилось не меньше дворняжек.
Но больше всех привлекла мое внимание женская фигура на
переднем плане, слева, стоявшая лицом к зрителю. Вскинув правую
руку, она отчаянно махала кому-то -- может быть, ребенку или
мужу, а может, и нам, зрителям, -- бросай все и беги сюда.
Сияние окружало головы двух женщин, идущих впереди толпы. Под
рукой у меня не было Евангелия, поэтому я мог только
догадываться, кто они. Но Марию Магдалину я узнал тотчас же. Во
всяком случае, я был убежден, что это она. Она шла впереди,
поодаль от толпы, уронив руки вдоль тела. Горе свое она, как
говорится, напоказ не выставляла -- по ней совсем не было
видно, насколько близко ей был Усопший в последние дни. Как все
лица, и ее лицо было написано дешевой краской телесного цвета.
Но было до боли ясно, что сестра Ирма сама поняла, насколько не
подходит эта готовая краска, и неумело, но от всей души
попыталась как-то смягчить тон. Других серьезных недостатков в
картине не было. Вернее сказать, всякая критика уже была бы
придиркой. По моим понятиям, это было произведение истинного
художника, с печатью высокого и в высшей степени самобытного
таланта, хотя одному богу известно, сколько упорного труда было
вложено в эту картину.
Первым моим побуждением было -- броситься с рисунками
сестры Ирмы к мосье Йошото. Но я и тут не встал с места. Не
хотелось рисковать -- вдруг сестру Ирму отнимут у меня? Поэтому
я аккуратно закрыл конверт и отложил в сторону, с удовольствием
думая, как вечером, в свободное время, я поработаю над ее
рисунками. Затем с терпимостью, которой я в себе и не
подозревал, я великодушно и доброжелательно стал править
обнаженную натуру -- мужчин и женщин (sans признаков пола),
жеманно и непристойно изображенных Р. Говардом Риджфилдом. В
обеденный перерыв я расстегнул три пуговки на рубашке и засунул
конверт сестры Ирмы туда, куда было не добраться ни ворам, ни
-- тем более! -- самим супругам Йошото.
Все вечерние трапезы в школе происходили по негласному, но
нерушимому ритуалу. Ровно в половине шестого мадам Йошото
вставала и уходила наверх готовить обед, а мы с мосье Йошото
обычно гуськом приходили туда же ровно в шесть. Никаких
отклонений с пути, хотя бы они и были вызваны требованиями
гигиены или неотложной необходимости, не полагалось. Но в тот
вечер, согретый конвертом сестры Ирмы, лежавшем у меня на
груди, я впервые чувствовал себя спокойным. Больше того, за
этим обедом я был настоящей душой общества. Я рассказал про
Пикассо такой анекдот, пальчики оближешь! -- пожалуй, было бы
нелишне приберечь его на черный день. Мосье Йошото только
слегка опустил свою японскую газету, зато мадам как будто
заинтересовалась; во всяком случае, полного отсутствия интереса
заметно не было. А когда я окончил, она впервые обратилась ко
мне, если не считать утреннего вопроса: не хочу ли я съесть
яйцо? Она спросила: может быть, мне все-таки поставить стул в
комнату? Я торопливо ответил: "Non, non, merci, madame". Я
объяснил, что всегда придвигаю циновки к стене и таким образом
приучаюсь держаться прямо, а мне это очень полезно. Я даже
встал, чтобы продемонстрировать, до чего я сутулюсь.
После обеда, когда чета Йошото обсуждала по-японски
какой-то, может быть и весьма увлекательный, вопрос, я попросил
разрешения уйти из-за стола. Мосье Йошото взглянула на меня
так, будто не совсем понимал, каким образом я очутился у них на
кухне, но кивнул в знак согласия, и я быстро прошел по коридору
к себе в комнату.
Включив полный свет и заперев двери, я вынул из кармана
свои карандаши, потом снял пиджак, расстегнул рубаху и, не
выпуская конверт сестры Ирмы из рук, сел на пол, на циновку.
Почти до пяти утра, разложив все, что надо, на полу, я старался
оказать сестре Ирме а ее художественных исканиях ту помощь, в
какой она, по моему убеждению, нуждалась.
Первым делом я набросал штук десять-двенадцать эскизов
карандашом. Не хотелось идти в преподавательскую за бумагой, и
я рисовал на своей собственной почтовой бумаге с обеих сторон.
Покончив с этим, я написал длинное, бесконечно длинное письмо.
Всю жизнь я коплю всякий хлам, не хуже какой-нибудь
сороки-неврастенички, и у меня до сих пор сохранился
предпоследний черновик письма, написанного сестре Ирме в ту
июньскую ночь 1939 года. Я мог бы дословно переписать все
письмо, но это лишнее. Множество страниц -- а их и вправду было
множество -- я посвятил разбору тех незначительных ошибок,
которые она допустила в своей главной картине, особенно выборе
красок. Я перечислил все принадлежности, необходимые ей как
художнику, с указанием их приблизи-тельной стоимости. Я
спросил, кто такой Дуглас Бантинг. Я спросил, где я мог бы
посмотреть его работы. Я спросил ее (понимая, что это политика
дальнего прицела), видела ли она репродукции с картин Антонелло
да Мессина. Я спросил ее -- напишите мне, пожалуйста, сколько
вам лет, и пространно уверил ее, что сохраню в тайне эти
сведения, ежели она их мне сообщит. Я объяснил, что справляюсь
об этом по той причине, что мне так будет легче подобрать
наиболее эффективный метод преподавания. И тут же, единым
духом, я спросил, разрешают ли принимать посетителей в
монастыре.
Последние строки, вернее последние кубические метры моего
письма, лучше всего воспроизвести дословно, не изменяя ни
синтаксис, ни пунктуацию.
"... Если вы владеете французским языком, прошу вас
поставить меня в известность, так как лично я умею более точно
выражать свои мысли на этом языке, прожив большую часть своей
молодости в Париже, Франция.
Очевидно, вы весьма заинтересованы в том, чтобы научиться
рисовать бегущих человечков и впоследствии передать технику
этого рисунка своим ученицам в монастырской школе. Прилагаю для
этой цели несколько набросков, может быть, они вам пригодятся.
Вы увидите, что сделаны они наспех, очень далеки от
совершенства и подражать им не следует, но надеюсь, что вы
увидите в них те основные приемы, которые вас интересуют.
Боюсь, что директор наших курсов не придерживается никакой
системы в преподавании. К несчастью, это именно так. Вашими
успехами я восхищаюсь, вы уже далеко пошли, но я совершенно не
представляю себе, чего он хочет от меня и как мне быть с
другими учащимися, людьми умственно отсталыми и, по моему
мнению, безнадежно тупыми.
К сожалению, я агностик. Однако я поклонник святого
Франциска Ассизского, хотя -- что само собой понятно -- чисто
теоретически. Кстати, известно ли вам досконально, что именно
он (Франциск Ассизский) сказал, когда ему собирались выжечь
глаз каленым железом? Сказал он следующее: "Брат огонь, Бог дал
тебе красоту и силу на пользу людям, молю же тебя -- будь
милостив ко мне". В ваших картинах есть что-то очень хорошее,
напоминающее его слова, так мне, по крайней мере, кажется.
Между прочим, разрешите узнать, не является ли молодая особа в
голубой одежде, на первом плане, Марией Магдалиной? Я говорю о
картине, которую мы только что обсудили. Если нет, значит, я
глубоко заблуждаюсь. Впрочем, мне это свойственно.
Надеюсь, что вы будете считать меня в полном вашем