Страница:
фейерверка, хромает восвояси с готовым, безукоризненно продуманным планом,
как убить кота. Прочитав и перечитав письмо матери-настоятельницы, я долго
не отрываясь смотрел на него и вдруг, оторвавшись от созерцания, одним духом
написал письма остальным моим ученикам - всем четырем, советуя им навсегда
отказаться от мысли стать художниками. Я написал каждому в отдельности, что
это пустая трата драгоценного времени, как своего, так и преподавательского.
Я написал все письма по-французски. Окончив их, я тут же вышел и опустил их
в ящик. И хотя чувство удовлетворения длилось недолго, но в эти минуты мне
было очень-очень приятно.
Когда пришло время торжественно проследовать на кухню, я попросил
извинить меня. Я сказал, что чувствую себя неважно. (Тогда, в 1939 году, я
лгал куда убедительнее, чем говорил правду, и ясно видел, с каким
подозрением взглянул на меня мосье Йошото, когда я сказал, что неважно себя
чувствую.) Я поднялся к себе в комнату и сел на пол. Просидел я так больше
часу, уставившись на светлеющую щелку в шторе, не куря, не снимая пиджака,
не развязывая галстука. Потом вдруг вскочил, достал свою почтовую бумагу и
написал второе письмо сестре Ирме, не у письменного стола, а прямо тут же на
полу.
Письмо я так и не отправил. Привожу точную копию оригинала: "Монреаль.
Канада. 28 июня, 1939 г.
Дорогая сестра Ирма! Неужели я нечаянно написал вам в последнем моем
письме что-либо обидное или неуважительное и тем привлек внимание отца
Циммермана и вам доставил неприятность? В таком случае осмеливаюсь просить
вас дать мне хотя бы возможность извиниться за слова, сказанные с горячим
желанием стать не только вашим учителем, но и вашим другом. Может быть, моя
просьба слишком нескромна? Думаю, что это не так. Скажу вам всю правду: не
постигнув хотя бы элементарных основ мастерства, вы навек останетесь, может
быть, и очень, очень интересным художником, но никогда не будут великим
мастером. При этой мысли мне становится страшно. Отдаете ли вы себе отчет,
насколько это серьезно?
Возможно, отец Циммерман заставит вас отказаться от занятий, решив, что
они помешают вам выполнять долг благочестия. Если это так, то я обязан
сказать, что он судит слишком поспешно и опрометчиво. Искусство никак не
могло бы вам помешать вести монашескую жизнь. Я сам хоть и грешник, но живу
как монах. Самое худшее, что бывает с художником, - это никогда не знать
полного счастья. Но я убежден, что никакой трагедии в этом нет. Много лет
назад, когда мне было семнадцать, я пережил самый счастливый день в жизни. Я
должен был встретиться за завтраком со своей матерью - в этот день она
впервые вышла на улицу после долгой болезни, - и я чувствовал себя абсолютно
счастливым, как вдруг, проходя по авеню Виктора Гюго - это улица в Париже, -
я столкнулся с человеком без всяких признаков носа. Покорно прошу, нет,
умоляю вас - продумайте этот случай. В нем срыт глубочайший смысл.
Возможно также, что отец Циммерман велел вам прервать обучение, потому
что не имеет возможности оплатить преподавание. Буду рад, если это так, не
только потому, что это снимает с меня вину, но и практическом отношении.
Если причина действительно такова, то достаточно одного вашего слова, и я
готов безвозмездно предложить вам свои услуги на неограниченное время.
Нельзя ли обсудить этот вопрос? Разрешите еще раз спросить вас - в какие дни
и часы допускается посещение монастыря? Не позволите ли вы посетить вас в
следующую субботу, шестого июля, между тремя и пятью часами дня, в
зависимости от расписания поездов из Монреаля в Торонто? С огромным
нетерпением буду ждать ответа. С глубоким уважением и восхищением
Искренне ваш (подпись) Жан де Домье-Смит, штатный преподаватель курсов
"Любители великих мастеров". П_о_с_т_с_к_р_и_п_т_у_м. В предыдущем письме я
мимоходом спросил, не является ли молодая особа в голубой одежде, на
переднем плане, Марией Магдаленой, великой грешницей? Если вы еще не
написали мне, пожалуйста, воздержитесь от ответа на этот вопрос. Возможно,
что я ошибся, но в нынешнем периоде моей жизни мне не хотелось бы испытать
еще одно разочарование. Предпочитаю оставаться в неизвестности". Даже в эту
минуту, через столько лет, я испытываю неловкость, вспоминая, что, уезжая на
курсы "Любители великих мастеров", я захватил с собой смокинг. Но я его
привез, и, окончив письмо сестре Ирме, я его надел. Все вело к тому, чтобы
как следует напиться, а так как я еще никогда в жизни не напивался (из
страха, что от пьянства задрожит т а рука, что писала те картины, что
завоевали те три первых приза, и так далее), то сейчас, в столь трагической
ситуации, я считал нужным надеть парадный костюм.
Пока супруги Йошото сидели на кухне, я прокрался вниз к телефону и
позвонил в отель "Виндзор" - перед отъездом из Нью-Йорка мне его
рекомендовала приятельница Бобби, миссис Икс. Я заказал к восьми вечера
столик на одну персону.
Около половины восьмого, одетый и причесанный, я высунул голову из
комнаты - не подкарауливает ли меня чета Йошото? Сам не знаю почему, мне не
хотелось, чтобы они увидали меня в смокинге. Но там никого не было, и я
быстро вышел на улицу и стал искать такси. Письмо к сестре Ирме уже лежало у
меня во внутреннем кармане. Я собирался перечитать его за обедом, желательно
при свечах.
Я шел квартал за кварталом, не встречая не только свободной машины, но
и вообще ни одного такси. Я шел словно сквозь строй. Верденская окраина
Монреаля далеко не светский район, и я был убежден, что каждый прохожий
оборачивался мне вслед и провожал меня глубоко неодобрительным взглядом.
Дойдя наконец до того бара, где я в понедельник сожрал четыре кониайлендские
"с пылу, с жару" колбаски, я решил плюнуть на заказ в отеле "Виндзор". Я
зашел в бар, уселся в дальнем углу и, прикрывая левой рукой черный галстук,
заказал суп, рулет и черный кофе. Я надеялся, что остальные посетители
примут меня за официанта, спешащего на работу.
За второй чашкой кофе я вынул неотосланное письмо к сестре Ирме и
перечитал его. В основном оно показалось мне неубедительным, и я решил
поскорее вернуться домой и немного подправить его. Думал я и о своем плане -
посетить сестру Ирму, даже решил было, что не худо бы взять билет сегодня же
вечером. С этими мыслями, от которых, по правде сказать, мне ничуть не стало
легче, я покинул бар и быстрым шагом пошел домой.
А через пятнадцать минут со мной случилась совершенно невероятная вещь.
Знаю, что по всем признакам мой рассказ похож неприятно похож на чистейшую
выдумку, но это чистая правда. И хотя речь идет о странном переживании,
которое для меня так и осталось совершенно необъяснимым, однако хотелось бы,
если удастся, изложить этот случай без всякого, даже самого малейшего
оттенка мистицизма. Иначе, как мне кажется, это все равно, что думать или
утверждать, будто между духовным откровением святого Франциска Ассизского и
религиозными восторгами ханжи-истерички, припадающей лишь по воскресеньям к
язвам прокаженного, разница чисто количественная.
Было девять часов, и уже стемнело, когда я, подходя к дому, заметил
свет в окне ортопедической мастерской. Я испугался, увидев в витрине живого
человека - плотную особу лет за тридцать, в зелено-желто-палевом шифоновом
платье, которая меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел к
витрине, она, как видно, только что сняла старый бандаж - он торчал у нее
под мышкой. Повернувшись ко мне в профиль, она одной рукой зашнуровывала
новый бандаж на манекене. Я стоял, не спуская с нее глаз, как вдруг она
почувствовала, что на нее смотрят, и увидала меня. Я торопливо улыбнулся,
давая понять, что не враг стоит тут за стеклом в смокинге и смотрит на нее
из темноты, но ничего хорошего не вышло. Девушка испугалась сверх всякой
меры. Она залилась краской, уронила снятый бандаж, споткнулась о груду
эмалированных кружек и упала во весь рост. Я протянул к ней руки, больно
стукнувшись пальцами о стекло. Она тяжело рухнула на спину - как падают
конькобежцы, но тут же вскочила, не глядя на меня. Вся раскрасневшаяся, она
ладонью откинула волосы с лица и снова стала зашнуровывать бандаж на
манекене. И вот тут-то оно и случилось. Внезапно (я стараюсь рассказать это
без всякого преувеличения) вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне
в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду.
Ослепленный, страшно перепуганный, я уперся в стекло витрины, чтобы не
упасть. Вспышка длилась несколько секунд. Когда ослепление прошло, девушки
уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только
изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей.
Я попятился от витрины и два раза обошел квартал, пока не перестали
подкашиваться колени. Потом, не осмелившись заглянуть в витрину, я поднялся
к себе в комнату и бросился на кровать. Через какое-то время (не знаю,
минуты прошли или часы) я записал в дневник следующие строки: "Отпускаю
сестру Ирму на свободу - пусть идет своим путем. Все мы монахини".
Прежде чем лечь спать, я написал письма всем четырем недавно
исключенным мною слушателям. Я написал, что администрацией допущена ошибка.
Письма шли как по маслу, сами собой. Может быть, это зависело от того, что,
прежде чем взяться за них, я принес снизу стул.
Хотя развязка получается очень неинтересная, придется упомянуть, что не
прошло и недели, как курсы "Любители великих мастеров" закрылись, так как у
них не было соответствующего разрешения (вернее, никакого разрешения
вообще). Я сложил вещи и уехал к Бобби, моему отчиму, на Род-Айленд, где
провел около двух месяцев - все время до начала занятий в Нью-Йоркской
художественной школе - за изучением самой интересной разновидности всех
летних зверушек - американской девчонки в шортах. Хорошо ли, плохо ли, но я
больше никогда не пытался встретиться с сестрой Ирмой. Однако я изредка
получаю весточки от Бэмби Кремер. Вот последняя новость - она занялась
рисованием поздравительных открыток. Наверно, тут будет чем полюбоваться,
если только ее таланты не заглохли.
<!--
Голубой период де Домье-Смита
Если бы в этом был хоть малейший смысл -- чего и в помине
нету, -- я был бы склонен посвятить мой неприхотливый рассказ,
особенно если он получится хоть немного озорным, памяти моего
покойного отчима, большого озорника, Роберта Агаджаняна.
Бобби-младший, как его звали все, даже я, умер в 1947 году от
закупорки сосудов, вероятно, с сожалением, но без единой
жалобы. Это был человек безрассудный, необыкновенно обаятельный
и щедрый. (Я так долго и упорно скупился на эти пышные эпитеты,
что теперь считаю делом чести воздать ему должное. )
Мои родители развелись зимой 1928 года, когда мне было
восемь лет, а весной мать вышла замуж за Бобби Агаджаняна.
Через год, во время финансового кризиса на Уолл-стрите, Бобби
потерял все свое и мамино состояние, но, по-видимому, сохранил
умение колдовать. Так или иначе, не прошло и суток, как Бобби
сам превратил себя из безработного маклера и обнищавшего
болвана в деловитого, хотя и не очень опытного агента-оценщика,
обслуживающего объединение владельцев частных картинных галерей
американской живописи, а также музеи изящных искусств.
Несколько недель спустя, в начале 1930 года наша не совсем
обычная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где Бобби мог
легче заниматься своей профессией. Мне было десять лет --
возраст равнодушия, если не сказать -- полного безразличия, и
эта серьезная перемена никакой особой травмы мне не нанесла.
Пришибло меня возвращение в Нью-Йорк девять лет спустя, через
три месяца после смерти матери, и пришибло со страшной силой.
Хорошо помню один случай -- дня через два после нашего с
Бобби приезда в Нью-Йорк. Я стоял в переполненном автобусе на
Лексингтон-авеню, держась за эмалированный поручень около
сиденья водителя, спиной к спине со стоявшим сзади человеком.
Несколько раз водитель повторял тем, кто толпился около него:
"Пройдите назад! " Кто послушался, кто -- нет. Наконец,
воспользовавшись красным светом, умученный водитель круто
обернулся и посмотрел на меня -- я стоял с ним рядом. Было мне
тогда девятнадцать лет, шляпы я не носил, и гладкий, черный, не
особенно чистый чуб на европейский манер спускался на прыщавый
лоб. Водитель обратился ко мне негромким, даже я бы сказал
осторожным, голосом.
-- Ну-ка, братец, -- сказал он, -- убери-ка зад! -- Это
"братец" и взбесило меня окончательно. Не потрудившись хотя бы
наклониться к нему, то есть продолжать разговор таким же
частным порядком, в таком же bon go-t, как он, я сообщил ему
по-французски, что он грубый, тупой, наглый тип и что он даже
не представляет себе, как я его ненавижу. И только тогда,
облегчив душу, я пробрался в конец автобуса.
Но бывало и куда хуже. Как-то через неделю-другую, выходя
днем из отеля "Ритц", где мы с Бобби постоянно жили, я вдруг
вообразил, что из всех нью-йоркских автобусов вытащили сиденья,
расставили их на тротуарах и вся улица стала играть в "море
волнуется". Я и сам согласился бы поиграть в эту игру, если бы
только получил гарантию от манхэттенской церкви, что все
остальные участвующие будут почтительно стоять и ждать, пока я
не займу свое место. Когда стало ясно, что никто мне места
уступать не собирается, я принял более решительные меры. Я стал
молиться, чтобы все люди исчезли из города, чтобы мне было
подарено полное одиночество, да -- о_д_и_н_о_ч_е_с_т_в_о. В
Нью-Йорке это единственная мольба, которую не кладут под сукно
и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я оглянуться,
как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным
одиночеством. С утра до половины дня я присутствовал -- не
душой, а телом -- на занятиях ненавистной мне художественной
школы на углу Сорок восьмой улицы и Лексингтон-авеню. (За
неделю до нашего с Бобби отъезда из Парижа я получил три первые
премии на национальной выставке молодых художников, в галерее
Фрейберг. И когда мы возвращались в Америку, я не раз смотрелся
в большое зеркало нашей каюты, удивляясь своему необъяснимому
сходству с Эль-Греко. ) Три раза в неделю я проводил
послеобеденные часы в зубоврачебном кресле -- за несколько
месяцев мне вырвали восемь зубов, причем три передних. Дважды в
неделю я бродил по картинным галереям, большей частью на
Пятьдесят седьмой улице, и еле удерживался, чтоб не освистать
американских художников. Вечерами я обычно читал. Я купил
полное гарвардское издание "Классиков литературы", главным
образом наперекор Бобби, -- он сказал, что их некуда поставить,
-- и назло всем прочел эти пятьдесят томов от корки до корки.
По вечерам я упрямо устанавливал мольберт между кроватями в
номере, где жили мы с Бобби, и писал маслом. В один только
месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я закончил
восемнадцать картин. Примечательней всего то, что семнадцать из
них были автопортретами. Только изредка, должно быть, в дни,
когда моя муза капризничала, я откладывал краски и рисовал
карикатуры. Одна из них сохранилась до сих пор. На ней
изображена огромная человеческая пасть, над которой возится
зубной врач. Вместо языка изо рта высовывается стодолларовая
ассигнация, и зубной врач грустно говорит пациенту
по-французски: "Думаю, что коренной зуб можно сохранить, а вот
язык придется вырвать". Я обожал эту карикатуру.
Для совместного житья мы с Бобби подходили друг другу
примерно так же, как, скажем, исключительно воспитанный,
уступчивый студент-старшекурсник Гарвардского университета и
исключительно противный кэмбриджский мальчишка-газетчик. И
когда с течением времени выяснилось, что мы оба до сих пор
любим одну и ту же умершую женщину, нам от этого легче не
стало. Наоборот, после этого открытия между нами установились
невыносимо фальшивые, притворно-вежливые отношения. "После вас,
Альфонс! " -- словно говорили мы, бодро ухмыляясь друг другу
при встрече на пороге ванной.
Как-то в начале мая 1939 года -- мы прожили в отеле "Ритц"
около десяти месяцев -- в одной квебекской газете (я выписывал
шестнадцать газет и журналов на французском языке) я прочел
объявление на четверть колонки, помещенное дирекцией заочных
курсов живописи в Монреале. Объявление призывало, и даже
подчеркивало, что призывает оно весьма fortement всех
квалифицированных преподавателей немедленно подать заявление на
должность преподавателя на самых новых, самых прогрессивных
художественных заочных курсах Канады. Кандидаты должны отлично
владеть как английским, так и французским языками, и только
лица с безукоризненной репутацией и примерным поведением могут
принимать участие в конкурсе. Летний семестр на курсах "Les
Amis des Vieux Ma-tres" официально открывается десятого июня.
Образцы работают как в области чистого искусства, так и рекламы
надо было выслать на имя мосье Йошото, директора курсов,
бывшего члена Императорской академии изящных искусств в Токио.
Меня тут же наполнила непреодолимая уверенность, что
лучшего кандидата, чем я, не найти. Я вытащил портативную
машинку Бобби из-под кровати и написал по-французски
длиннейшее, неумеренно взволнованное письмо мосье Йошото;
утренние занятия в своей школе я из-за этого, конечно,
пропустил. От вступления -- целых три страницы! -- просто шел
дым столбом. Я писал, что мне двадцать девять лет и что я
внучатый племянник Оноре Домье. Я писал, что только сейчас,
после смерти жены, я покинул небольшое родовое поместье на юге
Франции и временно -- это я подчеркнул особо -- гощу в Америке
у престарелого родственника. Рисуя я с раннего детства, но по
совету Пабло Пикассо, старейшего и любимейшего друга нашей
семьи, я никогда еще не выставлялся. Однако многие мои полотна
-- масло и акварель -- в настоящее время украшают лучшие дома
Парижа, притом отнюдь не дома каких-нибудь нуворишей, и уже
gegn -- внимание самых выдающихся критиков нашего времени.
После безвременной и трагической кончины моей супруги,
последовавшей после ulc-ration canc-reuse, я был глубоко
уверен, что никогда больше не коснусь холста. Но недавно я
почти разорился, и это заставило меня пересмотреть мое
серьезнейшее r-solution. Я написал, что сочту за честь
представить "Любителям великих мастеров" образцы своих работ,
как только мне их вышлет мой парижский агент, которому я,
разумеется, напишу tr-s press-. И подпись: "С глубочайшим
уважением Жан де Домье-Смит".
Этот псевдоним я придумывал чуть ли не дольше, чем
писалось все письмо.
Письмо было написано на простой тонкой бумаге. Но
за-печатал я его в конверт, где стояло "Отель Ритц". Я наклеил
марки для заказного письма, стащив их из ящика Бобби, и отнес
конверт вниз, в специальный почтовый ящик. По пути я
остановился у клерка, раздававшего почту (он явно меня
ненавидел), и предупредил его о возможном поступлении писем на
имя де Домье-Смита. Около половины третьего я проскользнул в
свой класс: урок анатомии уже начался без четверти два. Впервые
мои соученики показались мне довольно славными ребятами.
Четыре дня подряд я тратил все свое свободное -- да и не
совсем свободное -- время на рисование образцов, как мне
казалось, типичных для американской рекламы. Работая по
преимуществу акварелью, но иногда для вящего эффекта переходя
на рисунок пером, я изображал сверхэлегантные пары в вечерних
костюмах -- они прибывали в лимузинах на театральные премьеры,
сухопарые, стройные, никому в жизни не причинявшие страданий
из-за небрежного отношения к гигиене подмышек, впрочем, у этих
существ, наверно, и подмышек не было. Я рисовал загорелых юных
великанов в белых смокингах -- они сидели у белых столиков
около лазоревых бассейнов и с преувеличенным энтузиазмом
подымали за здоровье друг друга бокалы с коктейлями, куда
входил дешевый, но явно сверхмодный сорт виски. Я рисовал
краснощеких, очень "рекламогеничных" детей, пышущих здоровьем,
-- сияя от восторга, они протягивали пустые тарелки из-под каши
и приветливо просили добавку. Я рисовал веселых высокогрудых
девушек -- они скользили на аквапланах, не зная забот, потому
что были прочно защищены от таких всенародных бедствий, как
кровоточащие десна, нечистый цвет лица, излишние волосики и
незастрахованная жизнь. Я рисовал домашних хозяек, и если они
не употребляли лучшую мыльную стружку, то им грозила страшная
жизнь: нечесаные, сутулые, они будут маяться в своих
запущенных, хотя и огромных кухнях, их тонкие руки огрубеют, и
дети перестанут их слушаться, а мужья разлюбят навсегда.
Наконец образцы были готовы, и я тут же отправил их мосье
Йошото вместе с десятком произведений чистого искусства,
которые я привез с собой из Франции. К ним я приложил небольшое
письмецо, где сжато, но задушевно рассказывалось о том, как я
без чье бы то ни было помощи, следуя высоким романтическим
традициям, преодолевал всяческие препятствия и в одиночестве
достиг сияющих холодной белизной вершин мастерства.
Несколько дней я провел в напряженном ожидании, но к концу
недели пришло письмо от мосье Йошото, где сообщалось, что я
зачислен преподавателем курсов "Любители великих мастеров".
Письмо было написано по-английски, хотя я писал по-французски.
(Впоследствии я узнал, что мосье Йошото знал французский и не
знал английского, и почему-то поручил ответить мадам Йошото,
немного знавшей английский. ) Мосье Йошото писал, что летний
триместр будет, пожалуй, самым загруженным и начнется двадцать
четвертого июня. Он напоминал, что мне оставалось пять недель
для устройства личных дел. Он высказывал безграничное
сочувствие по поводу моих материальных и моральных потерь. Он
надеялся, что я смогу явиться на курсы "Любителей великих
мастеров" в воскресенье двадцать третьего июня, чтобы
ознакомиться со своими обязанностями, а также "завязать дружбу"
с другими преподавателями. (Как я потом узнал, их оказалось
всего двое -- мосье и мадам Йошото). Он глубоко сожалел, что не
в обычаях курсов оплачивать дорожные расходы преподавателей.
Мой оклад выражался в сумме двадцати восьми долларов в неделю,
и мосье Йошото писал, что вполне отдает себе отчет, насколько
эта сумма невелика, но так как при этом полагается квартира и
хорошее питание, то он надеется, что я не буду разочарован, тем
более что он чувствует во мне истинное призвание. Он с
нетерпением ждет от меня телеграммы, подтверждающей согласие, и
с чувством живейшего удовольствия предвкушает мой приезд. "Ваш
новый друг, директор курсов И. Йошото, бывший член
Императорской академии изящных искусств в Токио".
Телеграмма, подтверждающая мое согласие, была подана через
пять минут. Может быть, от волнения, а вернее из чувства вины
перед Бобби (телеграмма была послана по телефону за его счет),
я сдержал свой литературный пыл и, как ни странно, ограничился
всего лишь десятью словами.
Вечером мы с Бобби, как всегда, встретились за обедом в
Овальном зале, и я очень расстроился, увидев, что он привел с
собой гостью. ДО сих пор я ничего не говорил ему о своих
внешкольных занятиях, и мне до смерти хотелось выложить ему все
новости, огорошить его, но только наедине. А тут эта гостья,
очень привлекательная молодая особа, -- она недавно развелась с
мужем, и Бобби виделся с ней довольно часто, да и я не раз с
ней сталкивался. Это была очень милая женщина, но любую ее
попытку подружится со мной, ласково уговорить меня снять свой
панцирь или хотя бы поднять забрало я предвзято толковал как
невысказанное приглашение лечь с ней в постель, как только
подвернется удобный случай, то есть как только ей удастся
отделаться от Бобби, который, безусловно, был для нее слишком
стар. Весь обед я был настроен враждебно и ограничивался
краткими репликами. Только за кофе я сжато изложил свои летние
планы. Выслушав меня, Бобби задал несколько деловых вопросов. Я
отвечал хладнокровно, отрывисто и кратко, как неоспоримый
властитель своей судьбы.
-- Ах, как интересно! -- сказала гостья Бобби, явно
выжидая с присущей ей ветреностью, чтобы я передал ей под
столом свой монреальский адрес.
-- Но я думал, ты поедешь со мной на Рой-Айленд, -- сказал
Бобби.
-- Ах, милый, не надо портить ему удовольствие! -- сказала
миссис Икс.
-- А я и не собираюсь, -- сказал Бобби, -- но я бы не
прочь узнать все более подробно.
Но по его тону я сразу понял, что он мысленно уже
обменивает два билета в отдельном купе на одно нижнее место.
-- По-моему, это самое теплое, самое лестное приглашение,
какое только может быть, -- с горячностью сказала мне миссис
Икс. Ее глаза сверкали порочным вожделением.
В то воскресенье, когда я вышел на перрон Уиндзорского
вокзала в Монреале, на мне был двубортный габардиновый
песочного цвета костюм (мне он казался верхом элегантности),
темно-синяя фланелевая рубаха, плотный желтый бумажный галстук,
коричневые с белым туфли, шляпа-панама (взятая у Бобби и
слишком тесная), а также каштановые, с рыжинкой усики трех
недель от роду. Меня встречал мистер Йошото -- маленький
человечек, футов пяти ростом, в довольно несвежем полотняном
костюме, черных башмаках и черной фетровой шляпе с загнутыми
кверху полями. Без улыбки и, насколько мне помнится, без
единого слова он пожал мне руку. Выражение лица у него было,
как сказано во французском переводе книги Сакса Орера про Фу
Маньчжу, inscrutable. А я по неизвестной причине улыбался до
как убить кота. Прочитав и перечитав письмо матери-настоятельницы, я долго
не отрываясь смотрел на него и вдруг, оторвавшись от созерцания, одним духом
написал письма остальным моим ученикам - всем четырем, советуя им навсегда
отказаться от мысли стать художниками. Я написал каждому в отдельности, что
это пустая трата драгоценного времени, как своего, так и преподавательского.
Я написал все письма по-французски. Окончив их, я тут же вышел и опустил их
в ящик. И хотя чувство удовлетворения длилось недолго, но в эти минуты мне
было очень-очень приятно.
Когда пришло время торжественно проследовать на кухню, я попросил
извинить меня. Я сказал, что чувствую себя неважно. (Тогда, в 1939 году, я
лгал куда убедительнее, чем говорил правду, и ясно видел, с каким
подозрением взглянул на меня мосье Йошото, когда я сказал, что неважно себя
чувствую.) Я поднялся к себе в комнату и сел на пол. Просидел я так больше
часу, уставившись на светлеющую щелку в шторе, не куря, не снимая пиджака,
не развязывая галстука. Потом вдруг вскочил, достал свою почтовую бумагу и
написал второе письмо сестре Ирме, не у письменного стола, а прямо тут же на
полу.
Письмо я так и не отправил. Привожу точную копию оригинала: "Монреаль.
Канада. 28 июня, 1939 г.
Дорогая сестра Ирма! Неужели я нечаянно написал вам в последнем моем
письме что-либо обидное или неуважительное и тем привлек внимание отца
Циммермана и вам доставил неприятность? В таком случае осмеливаюсь просить
вас дать мне хотя бы возможность извиниться за слова, сказанные с горячим
желанием стать не только вашим учителем, но и вашим другом. Может быть, моя
просьба слишком нескромна? Думаю, что это не так. Скажу вам всю правду: не
постигнув хотя бы элементарных основ мастерства, вы навек останетесь, может
быть, и очень, очень интересным художником, но никогда не будут великим
мастером. При этой мысли мне становится страшно. Отдаете ли вы себе отчет,
насколько это серьезно?
Возможно, отец Циммерман заставит вас отказаться от занятий, решив, что
они помешают вам выполнять долг благочестия. Если это так, то я обязан
сказать, что он судит слишком поспешно и опрометчиво. Искусство никак не
могло бы вам помешать вести монашескую жизнь. Я сам хоть и грешник, но живу
как монах. Самое худшее, что бывает с художником, - это никогда не знать
полного счастья. Но я убежден, что никакой трагедии в этом нет. Много лет
назад, когда мне было семнадцать, я пережил самый счастливый день в жизни. Я
должен был встретиться за завтраком со своей матерью - в этот день она
впервые вышла на улицу после долгой болезни, - и я чувствовал себя абсолютно
счастливым, как вдруг, проходя по авеню Виктора Гюго - это улица в Париже, -
я столкнулся с человеком без всяких признаков носа. Покорно прошу, нет,
умоляю вас - продумайте этот случай. В нем срыт глубочайший смысл.
Возможно также, что отец Циммерман велел вам прервать обучение, потому
что не имеет возможности оплатить преподавание. Буду рад, если это так, не
только потому, что это снимает с меня вину, но и практическом отношении.
Если причина действительно такова, то достаточно одного вашего слова, и я
готов безвозмездно предложить вам свои услуги на неограниченное время.
Нельзя ли обсудить этот вопрос? Разрешите еще раз спросить вас - в какие дни
и часы допускается посещение монастыря? Не позволите ли вы посетить вас в
следующую субботу, шестого июля, между тремя и пятью часами дня, в
зависимости от расписания поездов из Монреаля в Торонто? С огромным
нетерпением буду ждать ответа. С глубоким уважением и восхищением
Искренне ваш (подпись) Жан де Домье-Смит, штатный преподаватель курсов
"Любители великих мастеров". П_о_с_т_с_к_р_и_п_т_у_м. В предыдущем письме я
мимоходом спросил, не является ли молодая особа в голубой одежде, на
переднем плане, Марией Магдаленой, великой грешницей? Если вы еще не
написали мне, пожалуйста, воздержитесь от ответа на этот вопрос. Возможно,
что я ошибся, но в нынешнем периоде моей жизни мне не хотелось бы испытать
еще одно разочарование. Предпочитаю оставаться в неизвестности". Даже в эту
минуту, через столько лет, я испытываю неловкость, вспоминая, что, уезжая на
курсы "Любители великих мастеров", я захватил с собой смокинг. Но я его
привез, и, окончив письмо сестре Ирме, я его надел. Все вело к тому, чтобы
как следует напиться, а так как я еще никогда в жизни не напивался (из
страха, что от пьянства задрожит т а рука, что писала те картины, что
завоевали те три первых приза, и так далее), то сейчас, в столь трагической
ситуации, я считал нужным надеть парадный костюм.
Пока супруги Йошото сидели на кухне, я прокрался вниз к телефону и
позвонил в отель "Виндзор" - перед отъездом из Нью-Йорка мне его
рекомендовала приятельница Бобби, миссис Икс. Я заказал к восьми вечера
столик на одну персону.
Около половины восьмого, одетый и причесанный, я высунул голову из
комнаты - не подкарауливает ли меня чета Йошото? Сам не знаю почему, мне не
хотелось, чтобы они увидали меня в смокинге. Но там никого не было, и я
быстро вышел на улицу и стал искать такси. Письмо к сестре Ирме уже лежало у
меня во внутреннем кармане. Я собирался перечитать его за обедом, желательно
при свечах.
Я шел квартал за кварталом, не встречая не только свободной машины, но
и вообще ни одного такси. Я шел словно сквозь строй. Верденская окраина
Монреаля далеко не светский район, и я был убежден, что каждый прохожий
оборачивался мне вслед и провожал меня глубоко неодобрительным взглядом.
Дойдя наконец до того бара, где я в понедельник сожрал четыре кониайлендские
"с пылу, с жару" колбаски, я решил плюнуть на заказ в отеле "Виндзор". Я
зашел в бар, уселся в дальнем углу и, прикрывая левой рукой черный галстук,
заказал суп, рулет и черный кофе. Я надеялся, что остальные посетители
примут меня за официанта, спешащего на работу.
За второй чашкой кофе я вынул неотосланное письмо к сестре Ирме и
перечитал его. В основном оно показалось мне неубедительным, и я решил
поскорее вернуться домой и немного подправить его. Думал я и о своем плане -
посетить сестру Ирму, даже решил было, что не худо бы взять билет сегодня же
вечером. С этими мыслями, от которых, по правде сказать, мне ничуть не стало
легче, я покинул бар и быстрым шагом пошел домой.
А через пятнадцать минут со мной случилась совершенно невероятная вещь.
Знаю, что по всем признакам мой рассказ похож неприятно похож на чистейшую
выдумку, но это чистая правда. И хотя речь идет о странном переживании,
которое для меня так и осталось совершенно необъяснимым, однако хотелось бы,
если удастся, изложить этот случай без всякого, даже самого малейшего
оттенка мистицизма. Иначе, как мне кажется, это все равно, что думать или
утверждать, будто между духовным откровением святого Франциска Ассизского и
религиозными восторгами ханжи-истерички, припадающей лишь по воскресеньям к
язвам прокаженного, разница чисто количественная.
Было девять часов, и уже стемнело, когда я, подходя к дому, заметил
свет в окне ортопедической мастерской. Я испугался, увидев в витрине живого
человека - плотную особу лет за тридцать, в зелено-желто-палевом шифоновом
платье, которая меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел к
витрине, она, как видно, только что сняла старый бандаж - он торчал у нее
под мышкой. Повернувшись ко мне в профиль, она одной рукой зашнуровывала
новый бандаж на манекене. Я стоял, не спуская с нее глаз, как вдруг она
почувствовала, что на нее смотрят, и увидала меня. Я торопливо улыбнулся,
давая понять, что не враг стоит тут за стеклом в смокинге и смотрит на нее
из темноты, но ничего хорошего не вышло. Девушка испугалась сверх всякой
меры. Она залилась краской, уронила снятый бандаж, споткнулась о груду
эмалированных кружек и упала во весь рост. Я протянул к ней руки, больно
стукнувшись пальцами о стекло. Она тяжело рухнула на спину - как падают
конькобежцы, но тут же вскочила, не глядя на меня. Вся раскрасневшаяся, она
ладонью откинула волосы с лица и снова стала зашнуровывать бандаж на
манекене. И вот тут-то оно и случилось. Внезапно (я стараюсь рассказать это
без всякого преувеличения) вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне
в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду.
Ослепленный, страшно перепуганный, я уперся в стекло витрины, чтобы не
упасть. Вспышка длилась несколько секунд. Когда ослепление прошло, девушки
уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только
изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей.
Я попятился от витрины и два раза обошел квартал, пока не перестали
подкашиваться колени. Потом, не осмелившись заглянуть в витрину, я поднялся
к себе в комнату и бросился на кровать. Через какое-то время (не знаю,
минуты прошли или часы) я записал в дневник следующие строки: "Отпускаю
сестру Ирму на свободу - пусть идет своим путем. Все мы монахини".
Прежде чем лечь спать, я написал письма всем четырем недавно
исключенным мною слушателям. Я написал, что администрацией допущена ошибка.
Письма шли как по маслу, сами собой. Может быть, это зависело от того, что,
прежде чем взяться за них, я принес снизу стул.
Хотя развязка получается очень неинтересная, придется упомянуть, что не
прошло и недели, как курсы "Любители великих мастеров" закрылись, так как у
них не было соответствующего разрешения (вернее, никакого разрешения
вообще). Я сложил вещи и уехал к Бобби, моему отчиму, на Род-Айленд, где
провел около двух месяцев - все время до начала занятий в Нью-Йоркской
художественной школе - за изучением самой интересной разновидности всех
летних зверушек - американской девчонки в шортах. Хорошо ли, плохо ли, но я
больше никогда не пытался встретиться с сестрой Ирмой. Однако я изредка
получаю весточки от Бэмби Кремер. Вот последняя новость - она занялась
рисованием поздравительных открыток. Наверно, тут будет чем полюбоваться,
если только ее таланты не заглохли.
<!--
Голубой период де Домье-Смита
Если бы в этом был хоть малейший смысл -- чего и в помине
нету, -- я был бы склонен посвятить мой неприхотливый рассказ,
особенно если он получится хоть немного озорным, памяти моего
покойного отчима, большого озорника, Роберта Агаджаняна.
Бобби-младший, как его звали все, даже я, умер в 1947 году от
закупорки сосудов, вероятно, с сожалением, но без единой
жалобы. Это был человек безрассудный, необыкновенно обаятельный
и щедрый. (Я так долго и упорно скупился на эти пышные эпитеты,
что теперь считаю делом чести воздать ему должное. )
Мои родители развелись зимой 1928 года, когда мне было
восемь лет, а весной мать вышла замуж за Бобби Агаджаняна.
Через год, во время финансового кризиса на Уолл-стрите, Бобби
потерял все свое и мамино состояние, но, по-видимому, сохранил
умение колдовать. Так или иначе, не прошло и суток, как Бобби
сам превратил себя из безработного маклера и обнищавшего
болвана в деловитого, хотя и не очень опытного агента-оценщика,
обслуживающего объединение владельцев частных картинных галерей
американской живописи, а также музеи изящных искусств.
Несколько недель спустя, в начале 1930 года наша не совсем
обычная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где Бобби мог
легче заниматься своей профессией. Мне было десять лет --
возраст равнодушия, если не сказать -- полного безразличия, и
эта серьезная перемена никакой особой травмы мне не нанесла.
Пришибло меня возвращение в Нью-Йорк девять лет спустя, через
три месяца после смерти матери, и пришибло со страшной силой.
Хорошо помню один случай -- дня через два после нашего с
Бобби приезда в Нью-Йорк. Я стоял в переполненном автобусе на
Лексингтон-авеню, держась за эмалированный поручень около
сиденья водителя, спиной к спине со стоявшим сзади человеком.
Несколько раз водитель повторял тем, кто толпился около него:
"Пройдите назад! " Кто послушался, кто -- нет. Наконец,
воспользовавшись красным светом, умученный водитель круто
обернулся и посмотрел на меня -- я стоял с ним рядом. Было мне
тогда девятнадцать лет, шляпы я не носил, и гладкий, черный, не
особенно чистый чуб на европейский манер спускался на прыщавый
лоб. Водитель обратился ко мне негромким, даже я бы сказал
осторожным, голосом.
-- Ну-ка, братец, -- сказал он, -- убери-ка зад! -- Это
"братец" и взбесило меня окончательно. Не потрудившись хотя бы
наклониться к нему, то есть продолжать разговор таким же
частным порядком, в таком же bon go-t, как он, я сообщил ему
по-французски, что он грубый, тупой, наглый тип и что он даже
не представляет себе, как я его ненавижу. И только тогда,
облегчив душу, я пробрался в конец автобуса.
Но бывало и куда хуже. Как-то через неделю-другую, выходя
днем из отеля "Ритц", где мы с Бобби постоянно жили, я вдруг
вообразил, что из всех нью-йоркских автобусов вытащили сиденья,
расставили их на тротуарах и вся улица стала играть в "море
волнуется". Я и сам согласился бы поиграть в эту игру, если бы
только получил гарантию от манхэттенской церкви, что все
остальные участвующие будут почтительно стоять и ждать, пока я
не займу свое место. Когда стало ясно, что никто мне места
уступать не собирается, я принял более решительные меры. Я стал
молиться, чтобы все люди исчезли из города, чтобы мне было
подарено полное одиночество, да -- о_д_и_н_о_ч_е_с_т_в_о. В
Нью-Йорке это единственная мольба, которую не кладут под сукно
и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я оглянуться,
как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным
одиночеством. С утра до половины дня я присутствовал -- не
душой, а телом -- на занятиях ненавистной мне художественной
школы на углу Сорок восьмой улицы и Лексингтон-авеню. (За
неделю до нашего с Бобби отъезда из Парижа я получил три первые
премии на национальной выставке молодых художников, в галерее
Фрейберг. И когда мы возвращались в Америку, я не раз смотрелся
в большое зеркало нашей каюты, удивляясь своему необъяснимому
сходству с Эль-Греко. ) Три раза в неделю я проводил
послеобеденные часы в зубоврачебном кресле -- за несколько
месяцев мне вырвали восемь зубов, причем три передних. Дважды в
неделю я бродил по картинным галереям, большей частью на
Пятьдесят седьмой улице, и еле удерживался, чтоб не освистать
американских художников. Вечерами я обычно читал. Я купил
полное гарвардское издание "Классиков литературы", главным
образом наперекор Бобби, -- он сказал, что их некуда поставить,
-- и назло всем прочел эти пятьдесят томов от корки до корки.
По вечерам я упрямо устанавливал мольберт между кроватями в
номере, где жили мы с Бобби, и писал маслом. В один только
месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я закончил
восемнадцать картин. Примечательней всего то, что семнадцать из
них были автопортретами. Только изредка, должно быть, в дни,
когда моя муза капризничала, я откладывал краски и рисовал
карикатуры. Одна из них сохранилась до сих пор. На ней
изображена огромная человеческая пасть, над которой возится
зубной врач. Вместо языка изо рта высовывается стодолларовая
ассигнация, и зубной врач грустно говорит пациенту
по-французски: "Думаю, что коренной зуб можно сохранить, а вот
язык придется вырвать". Я обожал эту карикатуру.
Для совместного житья мы с Бобби подходили друг другу
примерно так же, как, скажем, исключительно воспитанный,
уступчивый студент-старшекурсник Гарвардского университета и
исключительно противный кэмбриджский мальчишка-газетчик. И
когда с течением времени выяснилось, что мы оба до сих пор
любим одну и ту же умершую женщину, нам от этого легче не
стало. Наоборот, после этого открытия между нами установились
невыносимо фальшивые, притворно-вежливые отношения. "После вас,
Альфонс! " -- словно говорили мы, бодро ухмыляясь друг другу
при встрече на пороге ванной.
Как-то в начале мая 1939 года -- мы прожили в отеле "Ритц"
около десяти месяцев -- в одной квебекской газете (я выписывал
шестнадцать газет и журналов на французском языке) я прочел
объявление на четверть колонки, помещенное дирекцией заочных
курсов живописи в Монреале. Объявление призывало, и даже
подчеркивало, что призывает оно весьма fortement всех
квалифицированных преподавателей немедленно подать заявление на
должность преподавателя на самых новых, самых прогрессивных
художественных заочных курсах Канады. Кандидаты должны отлично
владеть как английским, так и французским языками, и только
лица с безукоризненной репутацией и примерным поведением могут
принимать участие в конкурсе. Летний семестр на курсах "Les
Amis des Vieux Ma-tres" официально открывается десятого июня.
Образцы работают как в области чистого искусства, так и рекламы
надо было выслать на имя мосье Йошото, директора курсов,
бывшего члена Императорской академии изящных искусств в Токио.
Меня тут же наполнила непреодолимая уверенность, что
лучшего кандидата, чем я, не найти. Я вытащил портативную
машинку Бобби из-под кровати и написал по-французски
длиннейшее, неумеренно взволнованное письмо мосье Йошото;
утренние занятия в своей школе я из-за этого, конечно,
пропустил. От вступления -- целых три страницы! -- просто шел
дым столбом. Я писал, что мне двадцать девять лет и что я
внучатый племянник Оноре Домье. Я писал, что только сейчас,
после смерти жены, я покинул небольшое родовое поместье на юге
Франции и временно -- это я подчеркнул особо -- гощу в Америке
у престарелого родственника. Рисуя я с раннего детства, но по
совету Пабло Пикассо, старейшего и любимейшего друга нашей
семьи, я никогда еще не выставлялся. Однако многие мои полотна
-- масло и акварель -- в настоящее время украшают лучшие дома
Парижа, притом отнюдь не дома каких-нибудь нуворишей, и уже
gegn -- внимание самых выдающихся критиков нашего времени.
После безвременной и трагической кончины моей супруги,
последовавшей после ulc-ration canc-reuse, я был глубоко
уверен, что никогда больше не коснусь холста. Но недавно я
почти разорился, и это заставило меня пересмотреть мое
серьезнейшее r-solution. Я написал, что сочту за честь
представить "Любителям великих мастеров" образцы своих работ,
как только мне их вышлет мой парижский агент, которому я,
разумеется, напишу tr-s press-. И подпись: "С глубочайшим
уважением Жан де Домье-Смит".
Этот псевдоним я придумывал чуть ли не дольше, чем
писалось все письмо.
Письмо было написано на простой тонкой бумаге. Но
за-печатал я его в конверт, где стояло "Отель Ритц". Я наклеил
марки для заказного письма, стащив их из ящика Бобби, и отнес
конверт вниз, в специальный почтовый ящик. По пути я
остановился у клерка, раздававшего почту (он явно меня
ненавидел), и предупредил его о возможном поступлении писем на
имя де Домье-Смита. Около половины третьего я проскользнул в
свой класс: урок анатомии уже начался без четверти два. Впервые
мои соученики показались мне довольно славными ребятами.
Четыре дня подряд я тратил все свое свободное -- да и не
совсем свободное -- время на рисование образцов, как мне
казалось, типичных для американской рекламы. Работая по
преимуществу акварелью, но иногда для вящего эффекта переходя
на рисунок пером, я изображал сверхэлегантные пары в вечерних
костюмах -- они прибывали в лимузинах на театральные премьеры,
сухопарые, стройные, никому в жизни не причинявшие страданий
из-за небрежного отношения к гигиене подмышек, впрочем, у этих
существ, наверно, и подмышек не было. Я рисовал загорелых юных
великанов в белых смокингах -- они сидели у белых столиков
около лазоревых бассейнов и с преувеличенным энтузиазмом
подымали за здоровье друг друга бокалы с коктейлями, куда
входил дешевый, но явно сверхмодный сорт виски. Я рисовал
краснощеких, очень "рекламогеничных" детей, пышущих здоровьем,
-- сияя от восторга, они протягивали пустые тарелки из-под каши
и приветливо просили добавку. Я рисовал веселых высокогрудых
девушек -- они скользили на аквапланах, не зная забот, потому
что были прочно защищены от таких всенародных бедствий, как
кровоточащие десна, нечистый цвет лица, излишние волосики и
незастрахованная жизнь. Я рисовал домашних хозяек, и если они
не употребляли лучшую мыльную стружку, то им грозила страшная
жизнь: нечесаные, сутулые, они будут маяться в своих
запущенных, хотя и огромных кухнях, их тонкие руки огрубеют, и
дети перестанут их слушаться, а мужья разлюбят навсегда.
Наконец образцы были готовы, и я тут же отправил их мосье
Йошото вместе с десятком произведений чистого искусства,
которые я привез с собой из Франции. К ним я приложил небольшое
письмецо, где сжато, но задушевно рассказывалось о том, как я
без чье бы то ни было помощи, следуя высоким романтическим
традициям, преодолевал всяческие препятствия и в одиночестве
достиг сияющих холодной белизной вершин мастерства.
Несколько дней я провел в напряженном ожидании, но к концу
недели пришло письмо от мосье Йошото, где сообщалось, что я
зачислен преподавателем курсов "Любители великих мастеров".
Письмо было написано по-английски, хотя я писал по-французски.
(Впоследствии я узнал, что мосье Йошото знал французский и не
знал английского, и почему-то поручил ответить мадам Йошото,
немного знавшей английский. ) Мосье Йошото писал, что летний
триместр будет, пожалуй, самым загруженным и начнется двадцать
четвертого июня. Он напоминал, что мне оставалось пять недель
для устройства личных дел. Он высказывал безграничное
сочувствие по поводу моих материальных и моральных потерь. Он
надеялся, что я смогу явиться на курсы "Любителей великих
мастеров" в воскресенье двадцать третьего июня, чтобы
ознакомиться со своими обязанностями, а также "завязать дружбу"
с другими преподавателями. (Как я потом узнал, их оказалось
всего двое -- мосье и мадам Йошото). Он глубоко сожалел, что не
в обычаях курсов оплачивать дорожные расходы преподавателей.
Мой оклад выражался в сумме двадцати восьми долларов в неделю,
и мосье Йошото писал, что вполне отдает себе отчет, насколько
эта сумма невелика, но так как при этом полагается квартира и
хорошее питание, то он надеется, что я не буду разочарован, тем
более что он чувствует во мне истинное призвание. Он с
нетерпением ждет от меня телеграммы, подтверждающей согласие, и
с чувством живейшего удовольствия предвкушает мой приезд. "Ваш
новый друг, директор курсов И. Йошото, бывший член
Императорской академии изящных искусств в Токио".
Телеграмма, подтверждающая мое согласие, была подана через
пять минут. Может быть, от волнения, а вернее из чувства вины
перед Бобби (телеграмма была послана по телефону за его счет),
я сдержал свой литературный пыл и, как ни странно, ограничился
всего лишь десятью словами.
Вечером мы с Бобби, как всегда, встретились за обедом в
Овальном зале, и я очень расстроился, увидев, что он привел с
собой гостью. ДО сих пор я ничего не говорил ему о своих
внешкольных занятиях, и мне до смерти хотелось выложить ему все
новости, огорошить его, но только наедине. А тут эта гостья,
очень привлекательная молодая особа, -- она недавно развелась с
мужем, и Бобби виделся с ней довольно часто, да и я не раз с
ней сталкивался. Это была очень милая женщина, но любую ее
попытку подружится со мной, ласково уговорить меня снять свой
панцирь или хотя бы поднять забрало я предвзято толковал как
невысказанное приглашение лечь с ней в постель, как только
подвернется удобный случай, то есть как только ей удастся
отделаться от Бобби, который, безусловно, был для нее слишком
стар. Весь обед я был настроен враждебно и ограничивался
краткими репликами. Только за кофе я сжато изложил свои летние
планы. Выслушав меня, Бобби задал несколько деловых вопросов. Я
отвечал хладнокровно, отрывисто и кратко, как неоспоримый
властитель своей судьбы.
-- Ах, как интересно! -- сказала гостья Бобби, явно
выжидая с присущей ей ветреностью, чтобы я передал ей под
столом свой монреальский адрес.
-- Но я думал, ты поедешь со мной на Рой-Айленд, -- сказал
Бобби.
-- Ах, милый, не надо портить ему удовольствие! -- сказала
миссис Икс.
-- А я и не собираюсь, -- сказал Бобби, -- но я бы не
прочь узнать все более подробно.
Но по его тону я сразу понял, что он мысленно уже
обменивает два билета в отдельном купе на одно нижнее место.
-- По-моему, это самое теплое, самое лестное приглашение,
какое только может быть, -- с горячностью сказала мне миссис
Икс. Ее глаза сверкали порочным вожделением.
В то воскресенье, когда я вышел на перрон Уиндзорского
вокзала в Монреале, на мне был двубортный габардиновый
песочного цвета костюм (мне он казался верхом элегантности),
темно-синяя фланелевая рубаха, плотный желтый бумажный галстук,
коричневые с белым туфли, шляпа-панама (взятая у Бобби и
слишком тесная), а также каштановые, с рыжинкой усики трех
недель от роду. Меня встречал мистер Йошото -- маленький
человечек, футов пяти ростом, в довольно несвежем полотняном
костюме, черных башмаках и черной фетровой шляпе с загнутыми
кверху полями. Без улыбки и, насколько мне помнится, без
единого слова он пожал мне руку. Выражение лица у него было,
как сказано во французском переводе книги Сакса Орера про Фу
Маньчжу, inscrutable. А я по неизвестной причине улыбался до