– Какой корт?! – доктор всплеснул руками. – Это – смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений!
   – Он саморегулируемый, – улыбнулась Клаудиа. – Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата... Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим... Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться.
   – Вы говорите, как англичанка, сеньора.
   – Я говорю, как женщина, доктор.
   Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз – в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную.
   – Включи радио, – попросил Штирлиц. – У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму.
   – Какую станцию найти?
   – Любую.
   – Музыку? Или новости?
   – Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая.
   Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами...
   – Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд?
   – Нет.
   – Почему?
   – Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал.
   – Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира.
   – Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале.
   – Спасибо, – он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла.
   – Господи, какое это счастье, что я вижу тебя... Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил... Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели... Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые... Но я все равно положу тебя к себе, – улыбнулась она. – Сейчас ты просто так от меня не отделаешься.
   – Ты думаешь, я откажусь? – улыбнулся Штирлиц. – Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник...
   – Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после.
   – Тогда я подойду, – снова улыбнулся Штирлиц. – До и после гарантирую.
   – Тебе лучше?
   – Конечно.
   – Ты рад меня видеть?
   – Да.
   – На твоем месте испанец ответил бы «очень».
   – Но ведь я не испанец.
   – Сделать тебе кофе?
   – Не надо. Побудь, рядом.
   Она вздохнула:
   – Это у тебя называется «побудь рядом»?
   – Я извращенец.
   – Знаешь, почему я влюбилась в тебя?
   – Вот уж нет.
   – Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый.
   – Да?
   – Конечно.
   – А я почему-то казался себе мужественным, – улыбнулся он.
   – Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция.
   – Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке... К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал?
   – Меня вызывали.
   – Ты, я помню, дружила с итальянцами... Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская?
   – Немецкая тоже.
   – Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо?
   – Они спрашивали о тебе.
   – Я понимаю, что не о Гитлере.
   – Кто у тебя бывал... О чем вы говорили... Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио.
   – А что ты им отвечала?
   – Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней.
   – Какой именно?
   – Немецкой.
   – Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет?
   – Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо.
   – Какое мясо? – снова улыбнулся Штирлиц.
   – Ну, конечно, мясо быков.
   Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину – постную, жирную, неважно, но – свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый – с рождения – считался потенциальным изменником... Но ведь если идея Гитлера – как они вопили на каждом углу – самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я – замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти».
   – Покормить тебя, Эстилиц?
   – Лучше побудь со мной, зеленая... То есть посиди рядом... Я так должен говорить, нет?
   – Говори как хочешь... Это такое счастье слышать твой голос, он у тебя какой-то особенный.
   Он снова погладил ее по щеке; музыка кончилась, диктор начал зачитывать последние известия; прыжок цен на доллары в Цюрихе; новая демонстрация Кремля на пути к мировой агрессии, предполагаемый приезд русской дипломатической миссии в Аргентину и негативная реакция со стороны Белого дома на этот шаг правого националиста Перона, погода в Андалусии...
   Штирлиц рывком поднялся, не успев испугаться, что снова разольется боль, обмен дипломатическими миссиями между Аргентиной и Москвой. Вот оно, спасение! Не Харрис, это миф, ему опасно верить потому, что слишком раним и слаб на излом, поддается влиянию, оттого, что хочет быть суперменом, не игра в прятки с Полом, за которым сокрыта какая-то тайна, нет, именно Аргентина! Надо сделать так, чтобы Пол или ИТТ, какая разница, стали заинтересованы в моем откомандировании в Буэнос-Айрес. Надо до конца понять, что им от меня нужно, потом подставиться, а затем уж навязать свое решение – «я выполню все, что вам надо именно в Аргентине, там у меня связи, я найду связи, я сделаю то, что вы задумали»... Только не торопиться, только подвести их к такого рода мысли, только выдержка, пружинность, анализ...
   – Что ты, Эстилиц?
   – Ничего, – ответил он. – Очень вдруг захотелось перекусить. Ты умница, ты чувствуешь меня лучше, чем я себя. Что у тебя есть, зеленая? Чем ты можешь меня угостить?
   – Ты, конечно, хочешь получить тортилью? Или вкусы изменились?
   – Вкусы, как и характер, не меняются.
   – А еще у меня есть прекрасный, темно-красный, очень сухой хамон, прислал дон Антонио, помнишь его?
   – Главный фалангист? У него мясная лавка возле Пласа-Майор?
   – Да. Милый человек, добрый, у него большое сердце.
   – Сердца у всех одинаковые. Наверняка он стал присылать тебе хамон после того, как у него умерла жена...
   – Откуда ты знаешь?
   – Я не знал. Просто я построил логическую схему и вышло, что у него нет иного резона присылать тебе хамон, кроме как через это подкрасться к твоей спальне.
   – Он из тех, кто крадется не к спальне, а к церкви. Посетив священника и вдев палец в кольцо, дверь в спальню женщины можно открывать левой ногой... Зря я не спросила доктора, можно ли тебе пить вино...
   – Можно. Если он рекомендует травы, то вино тем более годится.
   – А вдруг тебе снова станет плохо?
   – Тогда ты устроишь прекрасные похороны. Пригласишь оркестр и попросишь Роберта Харриса произнести речь около моей могилы.
   – Чтоб у тебя отвалился язык!
   – Мне будет очень трудно без этой части тела, – вздохнул Штирлиц. – Это для меня то же, что руки для хорошего столяра.
   Он сел к столу; Клаудиа прикоснулась губами к его макушке и вышла из гостиной; по радио по-прежнему пели; следующие последние известия будут только через сорок пять минут; надо бы поискать другие станции, может быть, уже появились комментарии по поводу обмена дипломатическими миссиями между Москвой и Аргентиной; это серьезное событие в нынешнем раскладе политических сил; видимо, Перон делает очередной жест, надеясь, это даст ему голоса рабочих и левой интеллигенции. Или втягивает нас в свою политическую борьбу? Задирает американцев? Торг? Довести северного партнера до степени каления, а потом подписать выгодный договор? Логично. В такого рода торге всегда необходимо иметь про запас противовес; чем Россия не противовес? Я не верю, что Перон пошел на установление отношений только потому, что ныне вне и без нас мировая политика невозможна. Закрывать на это глаза – удел болванов, а они не засиживаются в президентских дворцах. Злодей и палач может царствовать долго, а вот болвана столкнут те, кто рядом, стоит им до конца убедиться в том, что человек, подвинутый с их помощью к лидерству, на самом деле нерасторопен и лишен гибкости, столь необходимой в постоянно меняющемся, саморегулирующемся деле политики.
   С Полом надо говорить в открытую. Только б понять его истинную позицию. В чем их расхождения с Эрлом? Кто на кого работает? Так резко этот вопрос нельзя ставить. А может, именно так? Да, вопрос сформулирован без должного изящества, да, в лоб, но чтобы понять правду, надо упростить задачу до примитива. Потом можно заняться столь угодными моему сердцу подробностями, изучение которых даст понимание самого главного, но пока необходимо свести задачу к абсолютной простоте. Воистину «нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту».
   Парни Пола, которые подкатили ко мне на авениде Хенералиссимо, явно не любят наци, стоит вспомнить того, что со шрамом; в его глазах была нескрываемая ненависть ко мне; это замечательно. Надо сделать так – я еще, понятно, не знаю каким образом, – чтобы Пол свел меня с ним. Надо создать ситуацию, в которой мне потребуется их помощь; они любят играть в благотворительность, что ж, пойдем им навстречу. Надо бы посмотреть американские детективы. Спасибо Франко, что позволил владельцам кинотеатров показывать эти картины, в ближайшее время мне потребуется учебное пособие такого рода. Чтобы они поняли меня, я должен понять их. Или хотя бы приблизиться к тому, что считается пониманием.
   Штирлиц полез за сигаретами; измялись; отчего-то вспомнил Кемпа; глубоко затянулся, испытывая чувство мальчишеского наслаждения; действительно, запретный плод сладок, и это соотносится не только с грехом Адама и Евы; если бы доктор не запрещал все и вся, я бы ощутил обычную горечь, представил бы свой желтый язык и ту гадость, которая будет во рту наутро, но сейчас я действительно подобен мальчишке, который делает торопливую, неумелую затяжку и кажется самому себе героем, представляет себя со стороны израненным и седым; бедные дети, ну зачем они играют во взрослых?! Впрочем, в кого им еще играть? Казаки или разбойники, они же взрослые, а что взрослые делают? Воюют. У девочек мамы и дочки, не сыновья же, они непослушные, их нельзя так податливо вертеть, кормить, мыть, шлепать, лечить, целовать, ставить в угол, как дочек, хотя повзрослевшие сыновья более добры к матерям, мягче относятся к старости, больше заботятся о своих мамах, дочери уходят в свою семью, первое место занимают их дети, мать отступает на второй или третий план, и, кстати, считает эта само собой разумеющимся, вот они, законы, которые не поддаются корректировке, в отличие от всех других, придуманных людьми, пусть даже такими мудрыми, как Марат или Вашингтон...
   Ты думаешь об этом, сказал себе Штирлиц, чтобы не позволить услышать ту мысль, которая родилась и от которой тебе будет очень трудно избавиться. Ты логик, ты подчиняешь себя схеме, и эта схема увиделась тебе – впервые за последние месяцы – более или менее предметно, и в этой схеме существенный узел ты отводишь Клаудии; не обманывай себя, это так, и хотя ты понимаешь, что это жестоко и нечестно по отношению к женщине, все равно ты не можешь понудить себя вывести ее из задуманной схемы, потому что без нее все построение может рухнуть.
   Да, ответил он себе, это верно, она вошла в мою схему, вошла сразу же, как только меня нашел Пол, вошла-тогда еще импульсивно, не осмысленно, – как единственный шанс на спасение; после того как мы пришли сюда, и я увидел ее прекрасные зеленые глаза и прочитал в них то, что она ни от кого и не думала скрывать, в моей голове возник план спасения, шанс на возвращение домой, и в этой схеме я невольно сделал ее узлом номер один, потому что именно она может запросить визу во Францию и передать там мое письмо в посольство и привезти мне ответ от своих... А почему, собственно, ей должны вручить ответ? Почему ей должны поверить? Я бы долго думал, прежде чем поверить и вручить в третьи руки жизнь товарища, оказавшегося в жутком положении... И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что ей могут не поверить, и думал, что, женившись на ней, ты приобретешь гражданство и естественное право передвижения, но ведь это бесчестно использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое. Ты не вправе пойти на это, потому что потом, если все кончится благополучно и ты вернешься на Родину, ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало. Нельзя свое благополучие строить на горе других; человек, преступивший нормы морали даже во имя святого, все равно сползает во вседозволенность, которая и есть фашизм.
   ...Клаудиа принесла маленькую красивую сковородку с тортильей, помнила, что Штирлиц не любил, когда это крестьянское, шипящее, в оливковом масле чертовски вкусное блюдо перекладывали на тарелку, терялось нечто такое, что собирало картофель, яйца, кусочки хамона и зелень в единое, совершенно новое качество.
   – Какое вино ты будешь пить, Эстилиц?
   – Белое.
   – Я не держу белого... У меня только тинто. И бутылка «росадо», прошлогоднее, из Памплоны, с Сан-Фермина...
   – Ты была в прошлом году на фиесте?
   – Я каждый год бываю на фиесте. И бегу по калье Эстафета, чтобы не почувствовать себя старухой.
   – Я бы выпил «росадо» за зеленую, которая никогда не будет старухой.
   – А я выпью за то, что ты вернулся...
   – Я еще не вернулся, зеленая. Я просто навестил тебя. А потом уеду.
   – Но ты ведь пригласил меня к себе?
   – В гости, – сказал Штирлиц. – Я покажу тебе Мадрид так, как его никто не покажет.
   – Я ведь ни на что не претендую, Эстилиц. Я просто счастлива, что смогу видеть тебя... Иногда... Когда буду приезжать к тебе в гости... Оставь мне это право.
   – Не сердись.
   – Я радуюсь. Я все время радуюсь, почему я должна сердиться?
   – Не обманывай меня.
   – Тогда будет очень плохо. Женщина должна постоянно обманывать мужчину, она должна быть такой, какой он хочет ее видеть, она должна прятать себя самое, только тогда они будут счастливы и никогда не станут в тягость друг другу.
   – Я не думал, что ты такая мудрая.
   – Я совсем даже не мудрая. Просто я могу быть с тобою такой, какая есть. Раньше я не могла быть такой. Надо было, чтобы прошли годы и чтобы я поняла, кто ты и что ты значил в моей жизни, чтобы я была самой собою, когда говорю. Раньше я была дурой, не решалась говорить то, что думала. Я все время норовила говорить то, что надо, а не то, о чем думала. Будь неладна школа, которая делала все, чтобы научить нас быть как все, обстругать, словно бревно... А как можно любить гладкое, безликое бревно? Поэты воспевают деревца и цветы, а не бревна. Только вот беда, ты начинаешь понимать, что надо быть собою, настоящей, а не такой, какую хотят видеть окружающие, когда уже поздно, жизнь прошла, все кончено...
   Штирлиц поднял свой бокал с легким розовым вином, потянулся к Клаудии, чокнулся с ее носом, выпил, снова достал сигарету.
   – У меня есть пуро, – сказала Клаудиа. – Я дам тебе пуро после кофе.
   – Я их терпеть не могу, честно говоря. Угощай ими тех, кто любит крепкий табак.
   – Зачем ты меня обидел?
   – Я? Нет, я и не думал обижать тебя. Я тоже очень хочу быть таким, какой есть. Поэтому сказал, как подумал, а не то, что должен был ответить привычно воспитанный кабальеро.
   – Ты будешь приезжать ко мне?
   – Да.
   – Часто?
   – Не знаю.
   – Ты и раньше никогда не отвечал определенно, Эстилиц.
   – Это плохо?
   – Тогда – очень. Мне ведь тогда было тридцать и поэтому я считала себя молодой, а в молодости все хотят определенности, чтоб обязательно в церковь, а потом дети в доме, много детей, а потом, а потом, а потом... То-то и оно... Высшая определенность как раз и заключена в неопределенности, постоянная надежда на то, что вот-вот случится чудо.
   – Удобно. Когда ты пришла к этому?
   – После того, как получила массу предложений на определенность... Да и вот этот Роберт Харрис... Такая определенность хуже одиночества, ведь если вдвоем, но тебе с ним плохо, тогда даже и мечтать ни о чем нельзя... Отчаянье, крушение надежд, раннее старение, да еще в стране, где развод запрещен по закону...
   – Разрешат.
   – Никогда. Где угодно, только не в Испании.
   – Разрешат, – повторил Штирлиц. – Так что если возникнет пристойное предложение – соглашайся.
   Женщина допила свое вино, очень аккуратно поставила бокал, словно боясь разбить его, и спросила:
   – Я могу тебе чем-то помочь?
   Штирлиц долго молчал; вопрос застал его врасплох; ответил неохотно, словно бы противясь самому себе:
   – Может быть... Недели через две я вернусь. Или ты приедешь ко мне. Хорошо?
   – Да.
   – Надо позвонить на вокзал, узнать, когда последний поезд на Мадрид.
   – Не надо звонить. Я уже отправила туда Хосефу. Она сейчас вернется. Последний поезд уходит на рассвете. Пойдем, я положу тебя, а то как бы снова не упал под стол, у тебя совсем больные глаза.
   – Пойдем, – сказал Штирлиц. – Только разбуди меня, ладно? А то я не смогу уснуть. Я должен вернуться в Мадрид, понимаешь? Должен. Хотя я не хочу туда возвращаться, если бы ты знала, как я не хочу этого...
   ...Через неделю в Бургос придет бразильский историк ду Баластейруш. Он поселится в отеле «Принсипе пио» и заявит в полицейском участке, куда его любезно пригласят перед тем, как дать вид на жительство сроком на сорок пять дней, что тема его работы, заказанная университетом Рио-де-Жанейро, называется «История домов Бургоса, построенных до начала XIX века».
   Такого рода объяснение вполне удовлетворит отдел по регистрации иностранцев; Баластейруш вдохновенно углубится в свое дело, начнет делать выписки из старинных проектов, копировать чертежи, фотографировать фасады наиболее интересных зданий, листать домовые книги, в том числе и ту, где была фамилия Клаудии.
   По возвращении в Мадрид (лишь оттуда отправлялся самолет за океан) он передаст Полу Роумэну данные о том, что, в период с августа 1936 года по январь 1938-го в апартаментах сеньоры Клаудиа Вилья Бьянки, работавшей в ту пору в особом отделе генерального штаба армии каудильо Франко, проживал подданный «Великой Римской империи германской нации», дипломированный инженер Макс фон Штирлиц, родившийся 8 октября 1900 года, паспорт SA-956887, выдан рейхсминистерством иностранных дел 2 мая 1936 года в Берлине, на Вильгельмштрассе, 2.
   Проверка, проведенная с помощью мадридских контактов Пола, подтвердит правильность информации, полученной платным агентом военной разведки США.
   На запрос, отправленный в Вашингтон по поводу того, чем занимался особый отдел генерального штаба в Бургосе в конце тридцатых годов, ответ придет определенный и недвусмысленный: контрразведывательной работой среди иностранцев, аккредитованных при генерале Франко.



Роумэн – I


   Когда от парка Ретиро едешь вниз к Сибелес, надо обязательно прижиматься к фонтану, если ты намерен повернуть в направлении к Аточе, а ему надо было попасть именно туда, потому что Роберт Харрис, упившийся прошлой ночью до положения риз, просил Пола заехать за ним в отель «Филипе кватро» и пообедать вместе, – «у меня синдром похмелья, мир не мил, спасайте, Макса все еще нет в ИТТ, я умираю».
   Роумэн сразу же позвонил в ИТТ: ему сказали, что доктор Брунн уже работает в архиве, от сердца отлегло – не сбежал, и он отправился в Харрису – англичанин того стоил.
   Время не поджимало, Харрис точного срока не назначил, поэтому Роумэн, зная безумный нрав испанцев – только дорвется до руля, и сразу что есть мочи жмет на акселератор, камикадзе какие-то, а не водители, – чуть что не прижимался к гранитным плитам; задолго до светофора начал плавно притормаживать, лучше потерять две минуты, чем опоздать на два часа, если стукнешься с кем-либо; когда он ощутил резкий удар и машину вытолкнуло на пешеходную линию (слава богу, пешеходы еще не ринулись переходить улицу), стало невыразимо обидно: если б хоть в чем нарушил правила, и хотя «форд» застрахован, теперь надо ждать полицию, здесь ужасно дотошно оформляют протокол, совершенно не жалеют время, на это уйдет не менее часа, будь ты неладен, бешеный кабальеро!
   Однако за рулем старенького «шевроле», взятого, как оказалось, напрокат, сидел не кабальеро, а девушка. Она выскочила из машины, схватилась за голову и закричала:
   – Какого черта вы ездите, как старая бабка?!
   – Какого черта вы носитесь, как псих? – в тон ей ответил Роумэн, открыв дверь «форда», но из машины не вылез.
   Девушка была вся обсыпана веснушками, нос – вздорный, глаза голубые; длинные, черные как смоль волосы казались париком, она прямо-таки обязана быть блондинкой.
   «Наверное, скандинавка, – подумал Роумэн. – Совершенно тот тип женщины, который мне нравится, и снова веснушки, прямо как по заказу».
   – Что мне делать в этом чертовом городе?! – бушевала девушка. – Я не знаю их языка, что мне делать?!
   – Платить мне деньги, – ответил Роумэн, – и убираться отсюда подобру-поздорову, пока не приехала полиция. Здесь за нарушение правил сажают в участок.
   – Как я поеду?! – продолжала бушевать девушка. – На чем?! Да вылезете же вы, наконец, из своей чертовой машины! Что, у вас бронированная задница?! Я радиатор разбила!
   Роумэн вылез; нос «шевроле» действительно был разбит всмятку.
   – Надо толкать к тротуару, – сказал Роумэн. – Платите за то, что помяли мой бампер, тогда помогу.
   – Еще чего! Это вы мне платите! Вы резко затормозили, поэтому я в вас врезалась.
   – А может, я это сделал нарочно? Хотел получить с вас страховку. Откуда вы знаете?
   – Как вам не стыдно! Помогите же мне!
   Роумэн посмотрел бампер своей машины, помят был не очень сильно, но без полицейского протокола мастерская вряд ли возмется чинить по страховке, потребует платить наличными, хотя можно всучить пару бутылок виски хозяину; черт с ним, дам виски; девушка хороша, нельзя постоянно проходить мимо того, что кажется тебе мечтою; ты не находил себе места после Бургоса, когда потерял ту рыжую; сейчас потеряешь эту черную; умрешь бобылем со склочным характером, ничего, Харрис подождет, пусть отмокнет в ванной.
   – Выворачивайте руль, – сказал Роумэн. – Как только зажжется красный свет, начнем толкать. Шоферы станут истерично сигналить, но вы не обращайте внимания, кричите им «ходер» и продолжайте толкать вашу лайбу.
   – Что такое «ходер»?
   – Это значит «заниматься любовью».
   – Пусть бы они помогли нам, а не ехали заниматься любовью...
   Они сдвинули машину с места, дальше она легко пошла под уклон, Роумэн вертел руль, кричал шоферам «уно моментико», девушка громко повторяла «ходер», улица смеялась, хоть водители продолжали сигналить.
   Поставив машину возле отеля, Роумэн еще раз оглядел «шевроле», вода из радиатора по-прежнему текла тонкой струйкой.
   – Что делать? – спросила девушка растерянно.
   – Пошли, отгоним мой «форд».
   – Идите сами, у меня в машине багаж.
   – Испанцы не воруют.
   – Так я вам и поверю! Мне дедушка говорил, что они все жулики.
   – А он хоть раз был здесь?
   – Нет, но он был очень начитанный.
   Роумэн сломался пополам; смеялся он, как всегда, беззвучно; махнул рукой и побежал к «форду». Когда дали красный свет, он в нарушение всех правил пересек улицу и запарковал свою машину возле «шевроле».
   – Перетаскивайте багаж ко мне, – сказал он. – А там решим, что делать.
   – Это вы перетаскивайте мой багаж! Разбили машину и тут же начинаете эксплуатировать несчастную девушку.
   – Покажите-ка зубы...
   – Что?! Я разбила рот?!