Он написал на листочке бумаги записку: «Сеньор де Льоса, я скоро вернусь, напишите, пожалуйста, номер моего телефона, чтобы я мог продиктовать его знакомым. Сердечно Вам благодарен, Максимо Брунн».
   После этого, посидев у стола пару минут, чтобы собраться, стать пружиной, сгустком чувствований и устремленности, он поднялся и вышел через черную дверь во двор.
   В такси он убедился: хвоста не было.

 
   ...Переодевшись в примерочной кабинке универмага, он взял другую машину и сказал шоферу:
   – Если это не очень дорого, отвезите меня, пожалуйста, в Кольменар-Вьехо.
   – Это дорого, кабальеро, – откликнулся шофер. – Это очень дорого, ведь обратно мне придется ехать пустым...
   – Я уплачу доллары...
   – И меня посадят за это в подвал Пуэрта-дель-Соль? – спросил шофер, обернувшись. – Откуда я знаю, кто вы такой?
   – Хорошо, остановитесь у какого-нибудь банка, я обменяю деньги по курсу.
   – Нет уж, – усмехнулся шофер, – давайте лучше я обменяю вам по курсу. Вы ведь иностранец?
   – Да.
   – Песет у вас нет?
   – Увы.
   – Кому «увы», а кому к счастью. Хорошо, я возьму у вас доллары, едем.
   – Скажите, а я смогу оттуда проехать на Гвадалахару?
   – Конечно, подрядите какого-нибудь шофера на Пласа-Майор22, они там бездельничают, рады работе... Правда, дороги на Гвадалахару ужасные, пыльно...
   – Ничего, – ответил Штирлиц, – потерплю.
   В Гвадалахару он и не собирался, зачем ему туда? Ему надо успеть в Бургос, туда идут автобусы из Кольменар-Вьехо, хорошо, что ты изучал расписание не только на Андорру, но по всем направлениям; из Бургоса не так далеко до Сан-Себастьяна, а с моими долларами можно договориться с рыбаками, они возьмут меня на борт, значит, послезавтра я буду во Франции. Я должен быть во Франции, поправил себя Штирлиц; пока я все делаю правильно; я не имею права ехать; очень может быть, что я понапрасну пугаю себя, но лучше подстраховаться, да здравствуют суеверия, они пока еще никому не вредили, хорошее лекарство против самонадеянности.
   – И еще, – сказал он шоферу, – давайте-ка заедем в театральный магазин, это здесь рядышком, сверните направо, я обернусь мигом...
   Через пять минут он вышел с пакетом, в котором был парик и усы, ничего не попишешь, хоть век маскарадов кончился, но человечество научилось хорошо разбираться в словесных портретах разыскиваемых. Пусть ищут в пограничном Сан-Себастьяне человека с моими приметами; они не станут обращать внимания на седого мужчину с прокуренными усами; хвоста вроде бы нет, а считать и этого шофера агентом здешней охранки – значит, расписаться в том, что я болен манией преследования...

 
   В Бургос он добрался в полночь; город жил шумной, веселой жизнью, на улицах полно народу, открыты кафе и рестораны, Пласа-Майор полна людей, и, как всегда в Испании, ему постоянно слышалась чудесная музыка, знакомая с детства.
   Сняв номер в пансионате с громким названием «Эмперадор», он разделся и, повалившись на кровать, сразу же уснул; такое с ним случилось впервые за те долгие месяцы, что он здесь прожил. Во сне он видел деревенское застолье и явственно ощущал вкус квашеной капусты, хрусткой, белой, кочанной, политой темным подсолнечным маслом, только-только надавленным, а потому пахучим и безмерно вкусным. Но пугающим в этом сне было то, что он сидел за столом один, а те, с кем он разговаривал, молчали, словно набрав в рот воды.



Геринг – I (осень сорок пятого)


   Первые дни, проведенные в камере, казались Герингу нереальными, придуманными, какой-то дурной сон; стоит только пошевелиться, открыть глаза, сладко потянуться, и все пройдет, и снова за окном будут снежные пики Альп, пение птиц и порывы ветра, приносящие с гор запах разнотравья, самый любимый его, с детства еще, запах.
   Ощущение безысходности особенно давило днем, когда американский солдат давал металлическую миску с похлебкой и два куска хлеба; самое унизительное было то, что хлеб резали нарочито грубо, толстыми, крошащимися кусками и клали на стол презрительно и властно, будто кормили наемного рабочего, приглашенного на уборочную страду.
   Первое время он тяжко мучился оттого, что лишился кокаина, а он последние годы привык к этому прекрасному, легкому, веселящему наркотику; отторжение всего того, что тяготило, ощущение постоянного праздника, даже аккордеон слышится, прекрасные песни рыбаков Пенемюнде, озорные, с крепкими словечками и при этом мелодичные до того, что один раз услышанная мелодия навсегда остается в памяти.
   Геринг вызвал тюремного доктора и сказал, что его давно мучают боли в тех местах, где сидели – со времен еще первой мировой войны – осколки; нельзя ли попросить что-либо обезболивающее, «возможно, вы согласитесь с тем, что мне рекомендовали мои врачи, немного кокаина, это совершенно купирует боль».
   Врач провел с ним около трех часов, снова расспрашивал о ранениях, обслушивал, мерил давление, потом перевел разговор на то, как заключенный видит свое будущее, заметил, что Геринг сразу же замкнулся, отдал должное воле нациста, – из его истории болезни, захваченной оперативной группой ОСС, явствовало, что рейхсмаршал был законченным наркоманом; поинтересовался, не хочет ли заключенный пройти курс лечения в психиатрической клинике, поскольку наркомания подпадает под разряд именно психических заболеваний.
   Геринг ответил, что он не намерен воспользоваться добрым советом эскулапа, который, как он понимает, позволит ему избежать суда, ведь душевнобольных, насколько ему известно, не привлекают к ответственности, в чем же виноваты несчастные, нет, он совершенно здоров и готов к тому, чтобы принять единоборство с победителями.
   – Это прекрасно, что вы готовы к борьбе, – заметил американский врач, – но что касается душевнобольных, то их – по закону, утвержденному, в частности, и вами, – просто-напросто душили в газовых печах, как неполноценных. Следовательно, по тем нормам права, которые вы вместе со своими коллегами, руководившими рейхом, навязали немцам, душевное заболевание никак не освобождает вас от ответственности.
   Геринг усмехнулся, наблюдая при этом себя со стороны; важно, чтобы усмешка была пренебрежительной; врач – первая ласточка, он вроде доктора Брандта, который писал фюреру письменные рапорты о том, что он, Геринг, говорил во время болезни, какие лекарства принимал, чем интересовался; и здесь сегодня же все будет доложено начальнику тюрьмы, каждое его, рейхсмаршала, слово будет проанализировано, каждый жест изучен, даже усмешку занесут в картотеку наблюдения; внимание, постоянное внимание.
   – Значит, в Нюрнберге меня намерены судить по законам рейха? – спросил он. – Если так – я спокоен, этот суд станет Процессом против обвинителей.
   ...Он отказался от медицинской помощи; когда кокаиновая жажда делалась невозможной, доводящей до исступления, он начинал щипать под одеялом тело, хотя понимал, что доктора, осматривающие его еженедельно, будут задавать вопросы о причинах появления синяков; пусть, только я хозяин самому себе, я позволял себе радость наркотика, я познал блаженство прекрасных видений, я спас себя от ужаса последних месяцев, когда, в отличие от моих товарищей, спал по ночам и сохранял прекрасное настроение, будучи уверенным в чуде и в победе, я сам и поломаю эту привычку. А если не смогу, если силы оставят меня, тогда я отвинчу коронку в коренном зубе (тюремщики никогда не смогут понять, что это тайник для яда) и все кончу здесь же, в камере, до начала процесса. Либо я выйду на процесс как боец, либо я должен уйти сейчас, чтобы остаться в памяти немцев как легенда.
   Он смог сломать себя, сел на строжайшую диету, отказавшись от половины пайки хлеба, сильно похудел и начал – постепенно, день за днем – обретать прежнюю форму, не ту, на которую он обрек себя в последние годы, а ту именно, которая отличала его в тридцатых годах: сгусток энергии, сила, напор, воля, одержимость.
   Однако возвращение в прежнюю форму, возможность думать аналитически, породило такие тягостные вопросы, что он какое-то время колебался, правильно ли поступил, отказавшись от предложения доктора полечиться.
   Почему молчат немцы, в сотый и тысячный раз спрашивал он себя, почему они, приветствовавшие его на всех улицах и дорогах Германии, присылавшие ему ежедневно тысячи писем, в которых выражали свою любовь «национал-социалисту номер два», почему они не организуют штурмовую бригаду, которая нападет на эту тюрьму, охраняемую паршивыми солдатами из Америки, не умеющими воевать, если им не дают по утрам теплого пориджа23 со сливками и здорового куска бекона, не отобьют его и не уведут в горы, где он провозгласит начало борьбы за освобождение страны от нашествия врага?! Почему такая низость и трусость? Откуда это в великой нации немцев?! Славяне, эти безумные и забитые дети Востока, поднялись на борьбу, когда их положение казалось безвыходным! Паршивые евреи начали восстание в Варшаве, зная, что мы превратим их в пыль. А немцы, его любовь, надежда и гордость, молчат и ждут, как мыши... Неужели он, Геринг, ошибся – тогда еще, в самом начале, – когда поверил Гитлеру и его словам о том, что есть лишь одна нация в мире, которая призвана этим миром управлять, и эта нация – немцы, только немцы, никто, кроме немцев?!
   В своих бесконечных умопостроениях, когда голова постепенно очистилась и он обрел былую способность мыслить логически, он поначалу выдвинул спасительное: в трусливой пассивности немцев виновато международное еврейство и большевизм. Но ему пришлось возразить себе: хорошо, а почему русские, попавшие под немецкую оккупацию, не покорились?
   Отчего сражались поляки и югославы? Чем руководствовались словаки, поднявшие свой бунт? Они ведь тоже могли смириться со своей судьбой, предать своих лидеров и говорить друг другу, что во всем виноваты немцы, сопротивление бессмысленно, но ведь они-то сопротивлялись!
   Нет, сказал себе Геринг, я должен, я обязан, как это ни трудно, закрыть глаза на эту историческую вину немцев. Если я хочу остаться в их памяти, я обязан принять бой во имя их же будущего. В конце концов фюрер и я вывели Германию к вершине ее истории, неужели они и это забудут?! Когда еще немцы добивались такого взлета? Неужели они лишены чувства благодарности?! Не думай об этом, сказал он себе, ты ни в чем перед ними не виноват. Память о человеке аккумулирует лишь его нация. Забудь о том, что рвет тебе сердце. Думай о вечности, а ее могут тебе дать только они; мистическая тайна общего языка, единая манера мыслить – вот что есть гаранты твоего бессмертия.
   Стань легендой, продемонстрируй мужество, прими последний бой, и внуки тех, кто сейчас предает тебя, напишут в твою честь стихи и воздвигнут памятники...
   По прошествии четырех недель он потребовал в камеру книги по истории права; работал методически, напористо. Зная, что в глазок за ним постоянно наблюдают стражники, заставил себя постоянно следить за лицом, манерой двигаться по камере; легенда начинается здесь, сейчас; американские ублюдки не могут не поделиться со своими друзьями, родными, знакомыми тем, что они видят каждый день. Нет, не раздавленный и потерявший себя человек сидит в камере, но уверенный в своей исторической правоте борец, спокойно смотрящий в глаза тех, кто присвоил себе право обвинять его, рейхсмаршала «Великой Римской империи германской нации».
   Когда американцы вызвали его на допрос и Адриан Фишер сообщил, что он может выбрать себе адвоката, Геринг лишь пожал плечами:
   – Вы думаете, что в той атмосфере истерического страха, который царствует в оккупированной Германии, кто-то решится защищать второго человека империи? Зачем делать из процесса фарс? Я полагаю, самым достойным в создавшейся ситуации – отказаться от защитника. Зачем ставить несчастного немца в безвыходное положение? Полагаю, самым достойным с моей стороны будет собственная защита. Полагаю, что лично я, Герман Геринг, в защите не нуждаюсь, речь идет о защите тех принципов, которым я следовал...
   То же он заявил и британским военным юристам; присутствовавший на первом допросе чиновник министерства иностранных дел послал в Лондон шифротелеграмму, в которой сообщал, что Геринг «не похож на поверженного врага и полон решимости использовать Нюрнбергский процесс как место, где он сможет пропагандировать нацистские идеи».
   И лишь после этих встреч, после того, как врачи и охранники собрали досье на каждый час, не то что день, проведенный Герингом в тюрьме, лишь после того, как это досье было изучено психиатрами, криминалистами, социологами, Уильям Донован, шеф распущенного к этому времени ОСС, новый заместитель главного обвинителя от США, вызвал Геринга на допрос – один на один.
   – Меня зовут Уильям Донован, – представился он, – воинское звание генерал, я заместитель главного обвинителя от Соединенных Штатов.
   – Да, я знаю об этом.
   – Я намерен предложить вам кофе. Вы позволяете себе кофе?
   – Да, позволяю.
   – Это не реанимирует вашу пагубную страсть к кокаину? Все же кофе – какой-никакой, а наркотик.
   – Вы пользуетесь необъективной информацией. Я никогда не употреблял наркотики.
   – Это информация, почерпнутая мной из истории болезни, которую вели врачи, прикомандированные к вам и вашей семье. Все они были членами партии и ветеранами СС. Неужели вы не верите членам партии и ветеранам СС?
   Геринг улыбнулся:
   – Но ведь фюрер поверил мерзавцам из партии и СС, когда те устроили заговор против меня. Он был так доверчив... А вот я не верю тем, кто записывал в мою историю болезни гнусности, чтобы потом давать против меня показания победителям. Форма торга, вполне распространенное явление в мировой истории, лишнее свидетельство человеческого несовершенства, которое может исправить лишь сильное государство, требующее от личности максимального выявления здорового начала, а не низменного...
   – Мы придерживаемся на этот счет иной точки зрения.
   – История нас рассудит.
   – Уже рассудила.
   – О, нет! Главный суд истории впереди, поверьте моему слову.
   – С вашим участием? – усмехнулся Донован.
   – Нет. Мы с вами прекрасно знаем, кого я имею в виду.
   – Вот поэтому я и хочу с вами поговорить откровенно.
   – Не жду ничего хорошего от откровенного разговора заключенного и обвинителя.
   – Не торопитесь быть столь категоричным. Вы же политик. Где ваша выдержка?
   – Порою для политика значительно важнее твердость, чем выдержка, как предтеча безвольного компромисса.
   – Я должен вас понять так, что вы не заинтересованы в продолжении разговора? Это не допрос, повторяю. Вы вправе отказаться от разговора, я пригласил вас именно для разговора.
   – Естественно предположить, что ваши сотрудники фиксируют каждое слово, произнесённое здесь?
   – Нет. Я попросил, чтобы наш разговор не записывали.
   – Вы обратились с такой просьбой, как заместитель обвинителя или же как начальник американской разведки?
   – У вас прекрасная осведомленность, поздравляю. Думаю, это облегчит нашу беседу.
   – Хотите внести какие-то предложения?
   – Я бы не советовал вам переходить границы, Геринг. Это не в ваших интересах. Вы преподали человечеству целый ряд уроков, в частности, вы довольно тщательно разработали методы закрытых процессов, когда подсудимые лишались права общения с миром, их слова были обращены в пустоту. Я несколько раз смотрел фильм, снятый вашими кинематографистами о процессе над участниками покушения на Гитлера... Мы пытались найти те пленки, в которых несчастные говорили о том, отчего они решились на такой подвиг, но, увы, все было уничтожено вами.
   – У вас есть документ с моей подписью, в котором я приказывал изымать какие-то части этого фильма?
   – Свидетели покажут. Опять-таки вы научили мир, как надо работать со свидетелями в нужном направлении...
   – Вы говорите не как солдат, но как инквизитор.
   – А кого вы себе напоминали, когда шантажировали Димитрова и Торглера, зная, кто именно поджег рейхстаг? Солдата? Или Великого инквизитора? Кого вы себе напоминали, когда приказывали сжигать в печах миллионы евреев? Когда благословляли убийство тридцати миллионов славян? Когда приказывали расстреливать наших пленных летчиков?
   – Покажите мою подпись под этими приказами, – повторил Геринг, ощущая жжение в груди и тяжелую боль в висках.
   – Есть и подписи, есть показания Кейтеля и Розенберга...
   – Кейтель – половая тряпка. Он никогда не имел своего мнения, его справедливо называли «лакейтелем». А Розенберг, этот истерик, готов на все, лишь бы выгородить себя, он всегда был мелким честолюбцем, он выпрашивал у Гитлера министерскую должность и плакал, когда Риббентропа сделали ответственным за внешнюю политику, а не его. Хороших же вы нашли свидетелей... Я разобью их в пух и прах...
   – Во-первых, – заметил Донован, набычившись, – эти наши свидетели являлись членами вашей партии, во-вторых, именно они стояли на трибунах рядом с вами и фюрером, и, в-третьих, они выполняли ваши приказы, а не вы – их. Послушали б вы, какие показания дает о вас Бальдур фон Ширах, вождь гитлерюгенда, а ведь вы всегда говорили о нем как об искрометном таланте, идейном борце и надежде рейха.
   – Так ведь он был гомосексуалистом! Гиммлер, слава богу, не знал об этом, иначе бы красавцу не поздоровилось... Они очень слабы – в моральном плане – эти несчастные, он может сказать все, что угодно...
   – Значит, вы возглавляли группу педерастов, лакеев и честолюбивых истериков? Если добавить сюда Гесса, то и безумцев? Кто же правил Германией?
   Геринг понял, что Донован послал его в нокдаун; он ничего не мог поделать с лицом – он чувствовал, как к щекам прилила кровь; значит, набухнут жилы у висков, это ужасно выглядит. Геббельс лично цензурировал фильмы, снятые во время выступлений Геринга и вырезал те куски, когда приливала кровь и набухали жилы: неэстетично; ближайший соратник фюрера должен быть красивым, молодым и притягательным для широких масс.
   – Что вы от меня хотите?
   – Вот этого я и ждал, – усмехнулся Донован. – Я рад, что вы, наконец, задали тот вопрос, ради которого я вас вызвал. Собственно, дело, которое я намерен с вами обсудить, сводится к следующему: либо вы помогаете мне, то есть обвинению Соединенных Штатов, и мы с вами разрабатываем форму совместного сценария Нюрнбергского процесса, либо вы отказываетесь мне помочь, и в таком случае, я начинаю думать о своих последующих шагах...
   – Как обвинителя? Или как шефа разведки, который может сообщить прессе о моей внезапной смерти перед началом процесса?
   – Ну, зачем же так резко, – ответил Донован. – Это Гиммлер – с вашей санкции – пошел бы на такой шаг. Мне – трудно, я лицо подотчетное, масса инстанций имеет право вмешаться в мою работу, назначить расследование – в Сенате или Конгрессе, при публике и представителях прессы... Впрочем, ваша идея заслуживает того, чтобы над нею подумать – в плане, конечно же, оценки тех моральных принципов, которыми ваша система руководствовалась в каждодневной жизни... Как же точно писал о ней Карл фон Осецки, не устаю поражаться его дару провидения...
   – Кто это?
   – Вы действительно не знаете это имя?
   – Нет.
   – Лауреат Нобелевской премии, он был журналистом, выступал в прессе против вашей доктрины... Его заморозили в концлагере...
   – Он заболел в лагере, вы хотите сказать.
   – Нет, его намеренно обливали холодной водой, предварительно раздев донага...
   – Какое варварство... Никто не гарантирован от проникновения в государственные учреждения садистов...
   – Нет, его замораживали вполне нормальные люди. Они выполняли приказ.
   – Чей?
   – Вышестоящего начальника.
   – Вот он и был садистом. Явное отклонение от нормы... Наказание за противоправительственную агитацию – да, это по закону, но мучить людей никому не разрешалось.
   – А убивать? Или душить газом?
   – Докажите. У вас есть мои подписи?
   – Да. У нас есть тексты ваших выступлений по поводу уничтожения евреев.
   – Неправда! Я никогда не выступал за их уничтожение. Я настаивал на их устранении из общественной жизни, на эмиграции, но не на уничтожении. Я не был согласен с фюрером в этом вопросе.
   – Вы выступили против него на партайтаге? На заседании в имперской канцелярии?
   – Нет, я говорил об этом с глазу на глаз. Мы жили в авторитарном государстве, я присягнул на верность фюреру, следовательно, я не мог выступать против него, это акт неповиновения, а закон карает неповиновение верховному главнокомандующему.
   – Он стал верховным главнокомандующим во время войны. Ночь «хрустальных ножей» вы провели до войны.
   Геринг почувствовал себя маленьким, словно бы вжатым в металлический стул, укрепленный посреди комнаты; сказал устало:
   – Излагайте ваше предложение, генерал.
   – Я уже изложил его. Вы готовы сесть вместе со мной за сценарий процесса?
   – В котором я помогу вам обвинить самого себя?
   – Нет. Тех, кто будет сидеть рядом с вами на скамье подсудимых. Я готов оставить за вами роль идейного вождя, человека, доверившего текущие дела штабу – Кейтелю, Заукелю, Кальтенбруннеру, Розенбергу, Франку, Штрайхеру... Они обманули ваше доверие, злоупотребили властью, преступили черту закона – даже вашего, нацистского. А когда вы дадите показания против этих садистов – думаю, вы не станете спорить с тем, что Кальтенбруннер, Заукель и Штрайхер – типичные садисты, когда придет время для защитительных речей, я обещаю вам карт бланш... Можете выступать с программным заявлением, отделяйте злаки от плевел, проводите грань между идеей и ее воплощением в жизнь...
   – Но ведь я могу заболеть чумой или хроническим нефритом в тот день, когда мне предоставят микрофон для защитительной речи, генерал.
   – Я готов дать вам слово солдата, что вы выступите со своей речью, и вас не будут ограничивать во времени, и позволят вызвать в заседание всех ваших свидетелей, всех без исключения...
   Геринг долго молчал, потом улыбнулся:
   – Даже Бормана?
   Донован ответил ему такой же улыбкой:
   – Мы прилагаем все силы, чтобы найти его.
   – Но вы понимаете, что я не умею быть доносчиком? Вы отдаете себе отчет в том, что я не вправе терять лицо?
   – Вас никто не понуждает быть доносчиком. Если я покажу вам документы, подобранные обвинением против Франка, Штрайхера, Розенберга, Кальтенбруннера, Кейтеля, вы содрогнетесь... Вы же не знали всех подробностей, не так ли?
   – Конечно, я не мог знать подробностей, – ответил Геринг, чувствуя, что он готов потянуться к Доновану, принять его, поверить ему до конца. – Погодите, – он заставил себя откинуться на спинку стула, – но ведь мои показания против тех, кто запятнал себя преступлениями, вызовут их встречные ходы. Они начнут лить на меня ушаты грязи...
   – «Грязь» надо собрать в архивах. Они лишены такой возможности в камерах. Они будут говорить по памяти, апеллировать к чувству, а это гибельно на суде. Вес имеет только документ, подпись, свидетельство бесстрастного очевидца.
   – Я должен подумать, – сказал Геринг. – Я обдумаю ваше предложение.

 
   В тот же день Донован встретился с главным обвинителем США Джексоном:
   – Все-таки я глубоко верю в то, что если единственный оставшийся в живых главарь банды признается в преступлениях, творимых остальными гангстерами, это откроет глаза немцам. Больше всего я боюсь всеобщей и тихой покорности нации...
   – Думаете, он так просто признает себя виновным?
   – Нет, «так просто» он не признается в своей вине, отнюдь... Но если мы добьемся того, что он ощутит себя фюрером хотя бы на скамье подсудимых, если он, наконец, получит то, о чем мечтал, оставаясь наци номер два, если мы именно так проведем его первый допрос в суде, тогда с ним можно договориться о линии поведения по отношению к другим обвиняемым. Он поможет нам доказать вину Розенберга, Штрайхера, Кальтенбруннера.
   Джексон медленно поднял глаза на Донована, осмотрел его с изумлением, потом спросил:
   – Вы что же, предлагаете заключить сделку с Герингом?
   – Я бы не называл таким словом это предложение. Мы получаем возможность для широкого маневра, а нам придется маневрировать, незачем закрывать на это глаза. Это будет серьезное дело, если он пойдет на такого рода договоренность.
   – Он – может быть. Но я не пойду, Билл. А если пойдете вы, то я сделаю все, чтобы такого рода сделку нарушить.
   – Это недальновидно.
   – По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка – чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.
   Донован пожал плечами:
   – Он похудел...
   – Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?
   – Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии...
   – Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!
   – Вы не имеете права запрещать мне что-либо, – ответил Донован. – Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас – свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.