– У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.
   – А что, если я ее постоянно ощущал?
   – С какого года вы работали на русских?
   – А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера...
   – Мы их запрашивали.
   – А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать... Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?
   – Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор... Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера... И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
   – Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное... Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака... Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной... Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, – словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы... Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой... Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера... Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, – значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь... Нет уж, всегда легче во всем винить чужих... Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?
   – Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?
   – Ничем... Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу... Кроме разве что... Нет, пустое... Я бы не поверил. И все тут...
   – Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?
   – Черт его знает... Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию...
   – Почему?
   – Видимо, оттого, что вы умный... Незащищенный какой-то...
   – Врожденная немецкая сентиментальность?
   – Может быть, – согласился Штирлиц. – Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение... Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа...
   Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно – эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.
   – Верно, – откликнулся, наконец, Роумэн. – Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение...
   – Я его выслушаю, – сказал Штирлиц. – Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?
   – За вами.
   – Почему?
   – Потому что я попросил об этом.
   – Зачем?
   – Хочу знать все ваши контакты.
   – Кого вы об этом просили?
   – Это мое дело... Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу...
   – Но это не был полковник Фернандес?
   Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу... Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему – ему? Разве невозможен кто-то третий?
   – И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.
   – Зря.
   – Считаете?
   – Я не считаю... Это б полбеды – «считаю». Я убежден.
   – Почему?
   – Потому что следят не за мной.
   – За мной?
   – Да.
   – Как давно?
   – С тех пор, как вы стали получать письма...
   Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:
   – Письма? Какие?
   – Не знаю. От какого-то красного...
   – Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?
   – На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать...
   – Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал... Генерал Гонсалес?
   Штирлиц усмехнулся:
   – Значит, за мной следят ваши люди?
   – Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.
   – Посидим? – предложил Штирлиц. – Перекурим, а?
   – С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки...
   Штирлиц покачал головой.
   – Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?
   – Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.
   – Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»... Зачем?
   – Не знаю... Я много делаю, чего не знаю... Хочется, вот и делаю...
   Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел...
   – Погодите, – Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, – ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?
   – Нет... Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома.
   «Грегори, – вдруг отчетливо понял Роумэн, – это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, – устало возразил себе Роумэн, – он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».
   – Можете узнать, о каком красном идет речь?
   – Вряд ли. Они здесь очень пугливы... И мне нечем торговать... Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты – мне, я – тебе»... Но ведь у меня нет ничего за душой... Здесь – во всяком случае.
   – А где у вас есть за душой нечто?
   – Скажем, в Латинской Америке... Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда...
   – Почему? – задумчиво возразил Роумэн. – Очень может быть, что решусь. Вернетесь?
   – Я вам здесь нужен?
   – Пожалуй, да... Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там.
   – Зачем я вам нужен, Пол?
   – Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем.
   – Порою вопрос является одновременно ответом.
   – Верно... Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план?
   – На первый план выдвигается оболванивание общества.
   – То есть?
   – Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала... При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера... Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение – путь к могуществу и процветанию».
   – Это – слишком общо, а потому – грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции?
   – Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию...
   – Но это Америка, – сказал Роумэн.
   – Какая? – уточнил Штирлиц. – Их две.
   Помолчав, Роумэн спросил:
   – У вас есть семья, доктор?
   – Не знаю.
   – Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью?
   – Это – мое дело.
   – Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции... Увы, я не могу работать без их помощи... А в Латинской Америке вы – спичка в урне на Пятой авеню...
   – Хм, занятно, – Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, дал огонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: – Очень занятно...
   – Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация?
   – И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет?
   – Как вам сказать... Я получил на вас документы, доктор... Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме... Я получил бумаги, из которых явствует, что вы – таким же ядом, как и в первом эпизоде, – отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера...
   – Неужели он его все-таки убил? – обернулся Штирлиц. – Неужели?!
   Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачное нездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах.
   Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга; у меня были такие глаза, когда я вернулся домой после немцев и увидел Лайзу. Я помню свои глаза, я их часто рассматривал в зеркале, я учился прятать свою боль от окружающих, сомнут и растопчут, я был обязан казаться сильным, иначе не проживешь, я и сейчас веду такую же игру, боясь признаться себе в том, что теперь мне еще хуже, чем три года назад, – обмануться дважды в главном, в выборе друга, – паскудная ситуация. То, что я сейчас затеваю, не что иное, как способ не рухнуть, удержаться на плаву... Нет, сказал он себе, не надо уж так мазать себя дерьмом, тебе стало очень страшно после того, как ты услыхал сообщение об Эйслерах, одно легло на другое, все-таки правда где-то посредине, между двумя этими ударами, иначе, если бы я узнал только одну правду о Кристе, я бы сломался... Меня, как это ни жутко сказать, спасло сообщение об Эйслерах... Господи, как же увязала весь мир нелогичная, случайная, нерасторжимая паутина; невозможно понять, отчего Штирлиц включил радио в машине именно в ту минуту, когда я вез его на очную ставку к Кристе, ах, да, он боялся прослушки, но почему он наткнулся именно на Лондон? Отчего именно в эту секунду диктор читал об Эйслерах? А я ведь тогда уже знал о Кристе, шел ко дну, пуская пузыри, но шок с Эйслером заставил меня всплыть, и я набрал воздух, поняв, что просто так спиться, стать обывателем, предать то, чему верил, – мерзко и мелко; Эйслер и Брехт ни в чем не виноваты, не имеют отношения к моему горю с Кристой, но ведь вполне может быть, что те, кто режиссирует гнусность против них, походя ставят подножку и мне... «Письма от красного...» Неужели они читают переписку своего со своим? Все-таки члены одного клуба, люди разведки...
   – Как и когда это случилось? – спросил Штирлиц, и по тому, как он смотрел на Роумэна, тот понял, что он спрашивает его об этом второй раз, раньше он не слышал, у него так бывало, это спасительно – выключение из мира, уход в себя...
   – О чем вы?
   – О Рубенау.
   – Я не знаю. Интересует точная дата?
   – Да.
   – В апреле сорок пятого. Есть полицейский протокол, отпечатки ваших пальцев, адрес доктора Бользена в Бабельсберге, я покажу вам. Теперь вы поняли, отчего я решил вам поверить? Вы в безвыходном положении. Решите уйти – я передам вас Нюрнбергскому трибуналу... Пока еще вас не ищут... Так, во всяком случае, как Бормана, Мюллера, Эйхмана, Штангля, Менгеле, Барбье или Вальтера Рауфа... Если вы пойдете на то, чтобы обмануть меня, если я все же ошибся в вас – я выдам вас и умою руки...
   Это было бы счастьем, подумал Штирлиц. Это лучший выход, если он передаст меня Нюрнбергскому трибуналу, это – свои, это дорога домой... Бедный Роумэн. Он чего-то недоговаривает. Видимо, он вышел на разветвленную нацистскую сеть и испугался... Но все-таки лучше мне помочь ему из дома... Только там я смогу открыто рассказать все, что знаю. Только там я смогу обобщить те данные, которыми располагаю – особенно сейчас, после того, как Гонсалес дал мне информацию и в ИТТ я кое-что наскреб, они же не знают, что золотое яйцо можно найти в мусорной куче, всем этим Кемпам и Джекобсам кажется, что самое важное хранится в их бронированных сейфах. Что, думают они, можно найти в старых газетах, переписке концерна и докладных записках специалистов по международной торговой конъюнктуре на материалы, связанные с производством средств связи и массовых коммуникаций?! Да здравствует некомпетентность врагов! Только б они подольше были темными! Только б они всегда бежали науки, только б они считали единственно правильным свое мнение или то, к которому они успели привыкнуть и отказ от которого кажется им крушением тех идеалов, которым они служили... Мне надо безоговорочно соглашаться с предложением Роумэна, твердо сказал себе Штирлиц. Я не люблю подличать даже в малости, но я обязан обмануть его... Он может сесть на самолет и вернуться домой, и это в порядке вещей... Если же я скажу ему о моем желании сделать то же самое, его реакция может оказаться непредсказуемой... Они хорошие люди, американцы, неповоротливы и громоздки вроде нас, поэтому они мне так нравятся, но их менталитет совершенно особый, среди них надо прожить много-много лет, чтобы понять их, а у меня на это нет сил. Я хочу домой...
   – Во-первых, – сказал, наконец, Штирлиц (они сейчас говорили медленно, паузы были тяжелыми, слышимыми), – я был бы рад предстать перед трибуналом, потому что лишь там я бы доказал свою невиновность. Тем не менее, во-вторых, я готов принять ваше предложение. Только давайте уговоримся: вы расскажете мне, отчего решили заняться поиском столпов наци, изучением возможностей инфильтрации гитлеризма в демократические общества, а я, в свою очередь, объясню, почему согласился войти в ваше дело.
   – Принято... Это по правилам... Едем куда-нибудь... Поедим и выпьем, а заодно до конца откроем друг другу наши препозиции.
   – Лучше мы это сделаем позже. Испанцы хорошо слушают в машинах, да и за соседний столик в ресторане они могут посадить своих людей, лучше все это сделать на открытом воздухе...
   – Мы поедем в «Клуб Йерро», – усмехнулся Роумэн. – Вы же там были с генералом Гонсалесом... и с Веласкесом были... Я выяснил, что здешняя секретная служба лишена возможности входа в аристократические клубы, у них нет на это денег, да и потом рожи квадратные, за милю видно.
   – Вас дезинформируют, Пол, – ответил Штирлиц. – В этих клубах тоже работает агентура, только об этом не знает ваш друг Эронимо. Там задействованы официанты и метрдотели, там тоже все контролируемо.
   – Откуда знаете?
   – Я обменивался опытом с секретной службой Франко еще в тридцать седьмом году, когда жил в Бургосе... Гейдрих... Слыхали про его салон «Китти»? Он сделал в Берлине аристократический клуб для своих... Говори, что хочешь... И читал запись самых откровенных бесед через два часа после того, как они заканчивались.
   Роумэн сломался, захохотал; он хорошо тренирован, подумал Штирлиц, такое упражнение могут делать только очень хорошие гимнасты; стоя, куда ни шло, но выполнить это сидя, не просто.
   Отсмеявшись, Роумэн сказал:
   – Доктор, Германия есть Германия. Вы вообще особая страна, но здесь официантов нанимают аристократы, они им платят большие деньги, в два раза больше, чем профессорам в университете. Какой смысл им предавать тех, кто платит?
   – Прямой, – ответил Штирлиц. – В особом отделе тайной полиции, который ведет аристократов, им сказали, что посадят их, – на это здесь не надо решения суда, – если они не будут выполнять всего того, что им припишут... Кто ж решится потерять два профессорских жалованья?
   Роумэн снова закурил, сокрушенно покачал головой.
   – Ну, режим, а?! Ну, проклятые коричнево-голубые бардаки! Ну, блевотные помойки... У вас и логика-то какая-то особая, нормальный человек не сразу ее поймет, такая она извилистая... Как могут жить государства с такой змеевидной логикой, отчего не развалятся?!
   – Это мы пройдем в другой раз, – усмехнулся Штирлиц. – А теперь скажите мне, только без ненужных эмоций: женщина, которая живет у вас, огорчила вас фактом своей встречи с Кемпом?
   Роумэн сделал две короткие, но очень глубокие затяжки и ответил:
   – Даже не знаю, как поступить, доктор... То ли снова врезать вам в лоб, то ли признаться, что она работает против меня...
   – Вот вы и начните отсчет с того момента, как ее к вам подвели, Пол... Вам будет легче понять, в чем вы могли провиниться перед теми, кто за вами смотрит...
   – Как вы думаете, если Кемпу хорошо уплатить, он выполнит то, о чем его попросят?
   – Ничего он не выполнит... И не надо ему платить, он не продажная шлюха... Вы правы, он был резидентом в Лиссабоне, он из касты... Он не перепродается... Таких людей нельзя просить. Они не очень-то и понимают значение этого слова, оно окрашено пастельными тонами детства. Он умеет выполнять приказ. Он, если прикажут, сделает все, что угодно.
   – Чьим должен быть приказ? Корпорации ИТТ? Она служит мне и без моего ведома там ничего не происходит...
   – Вы действительно так думаете?! Или хитрите?
   – У вас есть основания?
   – Есть. Не вам служит ИТТ, а вы служите ей.
   – Про это я достаточно читал у марксистских пропагандистов, доктор, не надо...
   – Я вычислил это в тех документах, которые мне поручили рассортировать в архиве. Могу доказать.
   – Докажите.
   – Хорошо. Приезжайте завтра в ИТТ, я вам покажу кое-что. Но вы не ответили на мой вопрос...
   – Отвечу... У нас есть время... На всякий случай запомните адрес... Это Грегори Спарк, из ОСС, он сейчас живет в Голливуде, «Твенти сэнчури фокс», четыреста двадцать восемь, Бивэрлиплэйс. Это если вы не сможете найти меня, но вам будет очень нужно передать мне что-то горящее. Запомнили?
   – Да.
   – А что касается побудительных причин, толкнувших меня на авантюру с укрывшимися наци... Какие-то вещи, связанные с практикой моей работы, я не имею права открывать вам. То, во что я вас зову – мое личное предприятие. Я занимаюсь им в свободное от службы время. Вы же радио слушаете?
   – Милый мой человек, да ведь вам часы отпущены. Вы уже задействованы как обвиняемый, связанный с красными. И не просто обвиняемый, но тот, который работает в разведке государственного департамента и, следовательно, имеет доступ к совершенно секретным материалам. А кто в них заинтересован? Красные! Все эти Брехты и Эйслеры. Вы понимаете, что живете под гильотиной?
   – Америка – не рейх, доктор.
   Штирлиц жестко усмехнулся:
   – Тогда зачем же интересоваться возможностью инфильтрации тоталитаризма нацистского типа в поры демократического общества?
   – Я опубликую те материалы, которые хочу получить с вашей помощью, доктор... А это, видимо, достаточно страшные материалы... Кое-что я уже знаю... О тех наци, которых был вынужден привлечь на нашу службу... Я не имею права об этом говорить, но мне придется сказать об этом, если дело зайдет слишком далеко и они занесут топор над шеями Эйслера и Брехта... Два этих немца учили меня борьбе против Гитлера, они не просто великие художники, они солдаты одного со мною батальона...
   – Кому вы скажете об этом?
   – Людям.
   – Соберете митинг?
   – Есть газеты и радио.
   – Сколько стоит хорошая газета, Пол? У вас хватит денег, чтобы купить газету? Или уплатить за час времени на Си-Би-Эс? Не будьте вы идеалистом, право.
   – А кем прикажете быть? Материалистом, что ли?!
   – Назовите это прагматизмом, не стану спорить.
   – Фамилия Эйслер вам давно известна? О чем она вам говорит?
   – Больше всего мне сказала ваша реакция на упоминание этой фамилии лондонским радио. Я видел, что с вами стало, когда вы прочитали телетайп о заседании Комиссии по антиамериканской деятельности...
   Роумэн настойчиво повторил:
   – До этого имя Эйслера было вам знакомо?
   – Зачем вы задаете вопрос, ответ на который заранее известен?
   – Тем не менее я хочу услышать этот заранее известный мне ответ.
   – Как хотите... Только я отвечу по-своему... Я отвечу, что реальный фашизм начинается с того момента, когда государство называет врагами самых талантливых.
   Роумэн снова скосился на Штирлица, удовлетворенно кивнул:
   – Я тоже об этом подумал. А еще я подумал о том, что женщина, которая живет у меня, появилась незадолго перед началом дела Эйслера. И через семь месяцев после того, как я написал Спарку, как люблю Ганса Эйслера и его друга Бертольда Брехта и как благодарен им за то, что они помогали мне перед забросом в нацистский тыл.
   – Ганц логиш53, – усмехнулся Штирлиц. – Этой прекрасной фразой в рейхе комментировали расстрелы тех, кто позволял себе смелость не любить Гитлера... Как долго намерены продолжать ваше личное предприятие?
   – До тех пор, пока не закончу.
   – Хотите сказать, что ситуация безвыходная?
   – Ну так что же тогда?
   – Тогда надо искать вторую силу – в системе ваших американских сил, – которой будет выгодна ваша информация. Она должна помочь в своекорыстных целях... Я не знаю – борьба за президентство, схватка конкурентов, сами думайте, вы там живете, не я.
   – Слушайте, ответьте, когда вы стали таким?
   – Я был таким всегда.
   – Нет, я имею в виду другое... Вы говорите как человек, который был в оппозиции к Гитлеру...
   – А если я был в оппозиции к Гитлеру?
   – Здесь, – Роумэн похлопал себя по внутреннему карману пиджака, – у меня есть такие документы, за которые вы бы отдали полжизни. Поэтому я спрашиваю еще раз: почему вас не повесили?
   – Повезло.
   – Кто это может подтвердить?
   «Это может подтвердить пастор Шлаг, – подумал Штирлиц, – если только он жив. Но, подтвердив это, он неминуемо скажет, что я работал на русских...»



Риктер – II (1946)


   Первые недели после встречи на улице с полковником Гутиересом (представился порученцем Хуана Перона) были полны томительного ожидания.
   В который раз уже Риктер вспоминал разговор с Гутиересом, пытался воспроизвести целые предложения, искал в них какой-то особый, затаенный смысл, некоторые слова перепроверял по словарю – правильно ли понял полковника; как истинный немец он выучил грамматику, знал все правила, но порою оказывался совершенно неготовым к тому, когда собеседник употреблял жаргон простонародья, глотал окончания или произносил фразу с типично испанской быстротой, словно выпаливал очередь из пулемета.
   Ему казалось, что разговор сложился достаточно откровенно; Гутиерес слушал его заинтересованно; вопросы ставил вполне конкретные, проявив достаточную компетентность в проблемах взаимосвязанностей науки с минералогией и промышленностью. Не было и того, чего Риктер более всего страшился: если бы Гутиерес с самого начала спросил его ледяным начальственным голосом о прошлом, потребовал написать объяснение, где и как он получил вид на жительство, готов ли предстать перед судом, он, сколько ни готовил себя к стойкому противостоянию, сломался бы и даром отдал все документы по атомному проекту, несмотря на то что они застрахованы и припрятаны в надежном месте. Ужас нацизма состоял также и в том, что человек был совершенно бессилен перед государством, раздавлен им, обезличен и лишен каких бы то ни было прав на защиту. Профессия юриста, если он не служил режиму в качестве следователя, эксперта, судьи или прокурора, была абсолютной фикцией; адвокаты отказывались брать на себя защиту в политических процессах, прекрасно понимая, что чем доказательнее они выступят в суде, тем скорее сами окажутся на скамье подсудимых как «враги нации»; указание любого чиновника НСДАП было для них истиной в последней инстанции. За тринадцать лет гитлеровского владычества немцы привыкли к мысли, что надо жить тихо; попав в маховик нацистской системы, ты обречен на гибель, а уж противоборствовать с высоким начальством и вовсе безнадежно, ибо, во-первых, до него не допустят, а во-вторых, случись чудо и предстань ты перед ясными очами великого фюрера германской нации, язык проглотишь от ужаса, ни одного слова поперек не сможешь произнести от испепеляюще-восторженного ужаса, и вместо слов критики начнешь возглашать лозунги в честь того самого режима, который, только что был ненавистен тебе, который растоптал тебя и унизил.