– Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать.
   – Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, – повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества...
   – Анхел де Пальма, – услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции.
   – Бога ради простите, сеньор де Пальма, – сказал Роумэн. – Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится... В нерабочее, понятно, время...
   И – не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки.
   «А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?» – услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами.
   – Что вам угодно? – кашлянув, спросил Анхел.
   – Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит.
   – Кто его просит?
   И Роумэн ответил:
   – Коллега.
   Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос.
   – Зайдите к Кемпу, – сказал Пол, не назвавшись, – и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо...
   – Он уехал два часа назад, – перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы.
   – Куда он уехал? – спросил Роумэн.
   – Не знаю... В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук.
   – Исправим, – пообещал Роумэн. – Позвоните ему домой. Вы знаете его номер?
   – Это не проблема. Узнаю.
   – Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь.

 
   Сев в машину, Штирлиц сказал:
   – Дома его нет. Экий вы встрепанный... Что-нибудь произошло?
   – Произошло, – ответил Роумэн задумчиво. – Ладно, едем дальше, там разберемся... Произошло много интересного, Штирлиц... Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау?
   – От кого пришла информация?
   – От Мюллера.
   Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой:
   – Комбинируете? Или – правда?
   – Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: «Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это – то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде». Мог быть такой разговор?
   – Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился.
   – Он сохранился.
   – Вы его привезли?
   – Нет... Зато я привез другое... Я привез значительно более ценное, чем эта запись... Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц... Он звучит так: «Что же выходит, доктор? Получается, что вы – красный?»
   Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил:
   – Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет?



Штирлиц – ХХ


   Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица:
   – Зайдем ко мне, – сказал, наконец, он, – я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг другу.
   – Глядеть будем молча? – спросил Штирлиц. – Если молча – я согласен.
   – Красные так же подозрительны, как коричневые? – усмехнулся Роумэн.
   – Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу.
   – Ладно, там решим, как глядеть – молча или обмениваясь впечатлениями...
   – Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято...
   – Вам туда больше возвращаться не надо, – сказал Роумэн.
   – Это как?
   – Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей – подавно.
   Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну.
   Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней... Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот... Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме?
   – Сейчас, – сказал Роумэн, – садитесь и наливайте себе виски, доктор.
   Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось.
   А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? – подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона – даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое – если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами – принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое!
   – Я сейчас, – повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. – Устраивайтесь, я мигом.
   Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие – немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением – будь неладна тьма этих самых управлений – меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» – сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила – благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, – Западная Европа!
   Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, – как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров – через Забайкалье и Урал – к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия.
   – Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, – сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, – Сколько б дива навидались, Максимыч, а?
   Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных... А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без рукастых ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, – поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты... Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось равнодушие, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны.
   ...Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе.
   – Спасибо, – ответил Штирлиц, покашливая. – С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня.
   – Вызвали Кла... женщину? – оборвав себя на имени «Клаудиа», спросил Роумэн.
   – Нет. Пока еще не вызывал женщину, – по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. – Набираюсь сил. Не хочу опозориться.
   – Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, – можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание – берегитесь позора.
   Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол... Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове «последний», «последняя», «последнее».
   – Так нигде и не веселились? – спросил Роумэн.
   – Считаете нужным, чтобы я здесь ответил правду?
   Роумэн почесал кончик носа:
   – Черт его знает... Пожалуй, нет... Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили.
   – Так, может быть, попьем кофе в другом месте?
   – Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних.
   – Ну что ж, ладно, – согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок.
   – Да, – ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением – оно выдало его нервозность. – Очень хорошо... Спасибо... Когда прибывает в Мадрид? – он посмотрел на часы. – Ага... Очень хорошо... Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец... Спасибо.
   Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал:
   – У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал.
   – Я не помешаю?
   – Наоборот. У меня к вам просьба... Вы расскажете Кр... Черт, – прервал он себя, – все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте.
   – Вот видите, – вздохнул Штирлиц. – Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла... Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо...
   Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: сеть Густава Гаузнера в Испании.
   – Никого из них не знаете? – спросил он одними губами.
   Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал.
   – Нет, – шепнул Штирлиц. – Кроме первого...
   – Ладно. Едем. Устроимся в «Бокаччио», там пока еще мало посетителей.
   – Или в «Палермо», – подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда – они легко поняли друг друга – ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают – а их наверняка слушают, – пусть рыскают.
   Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы – и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать.
   – Все-таки подойду, – сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково...
   Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас.

 
   То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти.
   Вообще-то Гэйт сторонился людей из служб, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза – помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности направленность, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово «приспособленчество» сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилей, отрекшись, приспособился, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе?
   ...Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств – только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, допущен; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере.
   Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке – в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле!
   Но он не мог забыть – и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, – того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам – продолжал министр, – это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я – фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь!
   Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону – даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов – открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, – совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из департамента, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос.
   Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну.
   Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью вырезали; провозгласили союз с рейхом; но на исходе следующего дня с работал механизм ОСС – тиран погиб в «автомобильной катастрофе», а к власти пришел тот полковник, с которым резидент ездил на рыбалку и стрелял антилоп на равнинах.
   Это был тот самый четвертый день рождения, который и определил до конца субстанцию Джозефа Гэйта...
   И если он теперь не мог уже точно сказать, какого числа произошел тот страшный разговор, то в анналах ОСС ему могли бы напомнить не только день, но час и минуту, – разведка ничего не забывает, иначе бы она перестала быть разведкой.
   Именно поэтому на него-то и пал выбор ФБР и Макайра; пусть он, Гэйт, ознакомит Роумэна с той телеграммой, которая была составлена таким образом, чтобы впоследствии ее можно было приобщить к делу, если таковое состоится.

 
   – Думаю, что я управлюсь довольно быстро, доктор, – сказал Роумэн, вылезая из машины. – Подождите меня у «Дона Пио», ладно?
   – Хорошо, – ответил Штирлиц.
   – Деньги у вас есть?
   Штирлиц усмехнулся:
   – Хотите попросить в долг? Сколько надо?
   – Заказывайте себе, что хотите, я оплачу.
   – Тогда я закажу сотню порций каспийской икры, – пообещал Штирлиц. – Семь долларов за штуку.
   – Не надо. Лучше я отдам вам деньгами, они вам, судя по всему, пригодятся в недалеком будущем, – сказал Роумэн и вошел в посольство.

 
   ...Гэйт посмотрел на него обеспокоенно, спросил, все ли в порядке, не требуется ли какая помощь, и не замечал ли Пол чего-либо тревожного.
   – А что случилось, Джозеф? – весело удивился Роумэн. – Мой сейф вскрыли лазутчики? Или Гесс назвал мое имя в качестве свидетеля его защиты?
   – Пока нет, – ответил Гэйт, протягивая ему папку с совершенно секретной телеграммой. – Почитайте. Вы поймете, отчего я так обеспокоен.
   Роумэн достал из кармана брюк мятую пачку «Лаки страйк», закурил, не спросив разрешения, хотя знал, что Гэйт не выносил табачного дыма, и углубился в чтение. Он просмотрел текст цепко, по лицу его трудно было понять, что он чувствовал, оно сейчас замерло, только губы жили, но Гэйт так и не мог ответить на вопрос: презрительно усмехается Пол или же всерьез ярится.
   Роумэн и сам не понимал, что он почувствовал, прочитав текст первый раз...

   «Сегодня, в 10.45 по Гринвичу, – говорилось в телеграмме, – представитель „организации“ м-р Ваксенмайр посетил в Мюнхене майора Уитлоу в его служебном помещении и ознакомил последнего с информацией, представляющей оперативный интерес. Суть ее сводится к тому, что некий Морсен, в течении длительного времени выдававший себя за участника антинацистского движения, обманным путем пробрался на работу в подразделение „организации“, которая оказывает весьма активное содействие специальным службам США, занятым выявлением и изоляцией бывших гестаповцев, работников военной контрразведки, военно-полевых и „имперских народных судов“, сотрудников VI управления РСХА, связанных с террористической деятельностью, а также партийных функционеров, запятнавших себя санкциями на преступные действия против представителей церкви, евреев, членов оппозиции, жителей оккупированных стран, летчиков ВВС США и Англии и политических работников Красной Армии.


   В результате тщательной проверки, которой подвергаются все те, кто предлагает свои услуги «организации», которая ведет благородную работу против преступников, объединенных между собою общностью агрессивных замыслов и недозволенных методов политической борьбы, было выяснено следующее:


   Морсен на самом деле является Густавом Гаузнером, членом НСДАП с 1939 года, майором военной разведки, отмечен двумя Железными крестами I и II степени за участие в разгроме антинацистского подполья Норвегии, в которое входили представители церкви, монархисты и члены коммунистической партии, а также за внедрение агентуры во французское движение Сопротивления, которое осуществлялось им совместно с нацистским преступником Клаусом Барбье, скрывающимся ныне от справедливого возмездия (в прошлом начальник гестапо в Лионе).


   Поскольку Морсен в последние дни битвы за Норвегию находился в северных районах, которые были захвачены русскими, и появился в Германии только после разгрома третьего рейха, можно предположить его контакт с секретной службой большевиков. Пять месяцев его жизни являются «темными» и пока что не поддаются проверке, хотя работа в этом направлении не прекращается ни на день.