Страница:
покушения на немцев или если саботажники разрушили жизненно важные
сооружения, _должны быть расстреляны не только схваченные виновники, но,
кроме того, должны быть казнены также все родственники-мужчины, а
родственники по женской линии - женщины и девушки старше 16 лет -
направлены в концентрационный лагерь_. К родственникам-мужчинам относятся
отец, сыновья (старше 16 лет), братья, деверья и шурины, двоюродные братья
и дяди виновника. Точно так же следует поступать в отношении женщин.
Таким образом, намечается обеспечить коллективную ответственность всех
мужчин и женщин - родственников виновного. Благодаря этому будет наиболее
чувствительным образом затронут круг людей, среди которых действовал
политический преступник. Такая практика уже принесла прекрасные результаты
в конце 1939 г. в новых Восточных областях, в частности в области Варты.
Как только этот новый способ борьбы с виновниками покушений и
саботажниками станет известен инородцам - _это может произойти путем
устной пропаганды_, - женщины из круга родственников, в котором вращаются
участники движения Сопротивления или банд, будут, что подтверждается
опытом, оказывать предупреждающее влияние".
Я ставлю об этом в известность и предлагаю в надлежащих случаях (не
касаясь уже имевших место) возможно быстрее устанавливать местожительство
и немедленно арестовывать соответствующих членов семьи.
Крюгер".
- Дней через десять я был в тридцати километрах от Берлина, -
рассказывал Степан Коле после очередного допроса. - Теперь я шел только с
вечера до рассвета, а остальное время спал в кустарниках около озер, чтобы
в случае чего уйти от собак. Хотя, правда, товарищи в лагере говорили, что
вода от собак не помогает: фашисты пускают псов по обоим берегам и быстро
засекают то место, где выходишь из воды. Но все равно я ложился спать в
кустарниках рядом с берегом - так я чувствовал себя уверенней.
Он замолчал, словно бы всматриваясь в самого себя.
- Ну? - поторопил его Коля. - Дальше-то что?
- Я прошел сто шестьдесят километров за десять дней. Это был хороший
результат. Если учесть, что шоколада мне, как спортсмену, не давали и
приходилось грызть картофель или брюкву. Я понимал, что до Польши осталось
не так уж много. Там есть партизаны, там я у своих. В то серое рассветное
'утро я забрался на ночь в одинокий сарай. Лил дождь со снегом, и я решил
закопаться в сено на чердаке, а вечером спокойно двинуться дальше.
Сено было теплое. Оно пахло солнцем и летом. Я уснул так, как не спал
уже много месяцев. Несколько раз я просыпался, слышал, как дождь монотонно
и спокойно бьется о черепичную крышу, и засыпал снова.
Дома я удивлялся, как это умудряется отец спать в троллейбусе или
трамвае. Он садился в уголок, когда мы с ним ехали в гости к нашей тетке
на Сельскохозяйственную выставку, поднимал воротник пальто, ставил рядом с
собой костыль, опирался на него локтем и сразу же засыпал. Поначалу меня
это злило, а потом стало смешить. Злило, когда я был мальчишкой. Мне
казалось, что над отцом будут смеяться из-за того, что он спит в
троллейбусе. Наверно, я здорово обижал отца своей снисходительностью. Я
это понял, когда уходил в армию. Вернее, тогда я только догадался об этом,
а понял значительно позже, в концлагере. И там же по-настоящему понял,
отчего отец спал в троллейбусе даже в воскресные дни. Люди, уставшие за
много лет, либо все время хотят спать, либо страдают жестокой бессонницей.
"Театральный дождь, - думал я, глядя в темный потолок, - шумит куда
правдоподобнее, чем этот, настоящий. Слишком уж благополучен сегодняшний
мелкий осенний дождь. И ветер чересчур спокоен и ласков. Так можно
позабыть все на свете. Если еще к тому же не болит живот и в кармане есть
несколько картофелин".
Сырой картофель кажется противным только первое время. Если привыкнуть,
то он становится даже приятным на вкус.
Я достал картофель и начал неторопливо жевать его, очистив от грязи
рукавом пальто. Я жевал картофель и мучительно вспоминал, кто из ученых
утверждал, что картофельная шкурка - суррогат калорийности. Верное
утверждение, хотя звучит на первый взгляд смехотворно. Я заметил, что если
съедаешь картофель чищеным, то все равно остаешься голоден, а вот стоит
заставить себя слопать его вместе со шкурой, то даже одна картофелина
может заменить домашний завтрак. По калорийности, во всяком случае.
Вообще, когда начинаешь думать даже о самых пустых вещах, то сон
уходит. Я ругаю себя за то, что стал размышлять о картофеле и о
калорийности шелухи. Надо было сжевать одну картофелину и постараться
снова уснуть. Я не помню кто, но, кажется, Павлов утверждал, что каждый
час сна до полуночи равен двум часам после двенадцати. Суворов ложился
спать в восемь, а вставал в три часа утра и сразу садился за работу. Вот
бы мне в спутники Александра Васильевича!
Я слышу женский голос. Сначала и прежде всего я слышу женский голос.
Потом уже - тяжелую поступь коровы, стук ведер, быстрые шаги женщины, ее
тихие и ласковые слова. Я слышу, как женщина похлопывает корову по крупу.
Потом я слышу, как она, приговаривая по-прежнему тихо и ласково, начинает
доить корову. Я слышу, как струйки горячего молока, пронзительно дзинькая,
ударяются о стенки ведра.
Видно, я здорово обманываю себя с картофельной шелухой, с калорийностью
и с ерундой насчет полезности дневного, утреннего и вечернего сна. Это все
ерунда, когда говорят и думают о полезности. Вот я услыхал, как дзинькает
горячее молоко о стенку ведра, и меня всего свернуло - от голода, и от
боли в желудке, и от душной злобы истощенного человека. Наверное, я
застонал, потому что дзиньканье молока прекратилось и женщина испуганно
спросила:
- Фрицци?
"Сейчас сюда ввалится мордастый Фрицци, - думаю я, - и прощай тогда
Польша!"
Я замер. Сколько же раз мне приходилось замирать во время побега!
Сколько раз мне хотелось исчезнуть, стать маленьким или - еще лучше -
совсем невидимым! Как же это унизительно для человека!
- Оэй, мамми! - слышу я детский голос. Ребенок кричит где-то далеко,
по-видимому, метрах в пятидесяти.
Если это Фрицци, то все пока еще не так плохо, как мне казалось
мгновение назад. Я слышу, как кто-то бежит сюда, к сараю. Слышу детское
дыхание, смех и вопрос, которого я не понял. Женщина быстро ответила,
мальчик убежал. Я снова слышу дзиньканье молока о стенку ведра. И ласковое
пришептывание. У нас в лагере рядом со мной работал один ветеринар. Он
расказывал, что в Германии изобрели приспособление: корову начинают доить
электрической доил-кой, и сразу автоматически включается патефон, и музыка
тихонько играет или женский голос что-нибудь ласковое нашептывает. Тогда
коровы не волнуются и дают себя выдаивать электроприбором. Умная нация -
немцы. Даже сентиментальность коров учитывают.
Женщина ушла. Корова внизу хрупает сеном и тяжело, по-человечески,
вздыхает. Меня снова тянет ко сну, и - да здравствует Павлов! Суворов,
конечно, тоже...
Я открываю глаза и вижу над собой лицо женщины. Она красива, хотя и не
молода. Мне в лагере редко снились женщины. Да и остальным заключенным
тоже: голодным редко снятся женщины. Чаще всего снится еда, но мы и во сне
боролись с этим. Мы уговаривались смотреть только патриотические сны.
Иначе расслабишься и станешь доходягой - тогда каюк.
Я отворачиваюсь, закрываю глаза и рукой отгоняю от себя видение. Моя
рука натыкается на плечо: передо мной на коленях стоит женщина - не во
сне. Наяву.
- Что?! - спрашиваю я.
Женщина начинает плакать.
- Миленький, неужто наш? - шепчет она.
Я давно не слышал женской речи. Мужчины в лагере говорят иначе. Ни в
одном нашем слове там не было такой доброты, испуга и такой радости, какую
я услыхал сейчас.
- Тише! - прошу я.
- Да спят они.
- Кто?
- Хозяйка моя с детьми.
- А ты здесь зачем?
- Она велела.
- Что она велела?
- С чердака сухого сена принести
- Не врешь?
Она не отвечает. Она опускается рядом, закрывает глаза и тянется ко
мне. На женщине накинут френч, он расходится, и я вижу ее тело. Меня всего
начинает бить такой дрожью, как будто я очень замерз. Она что-то
быстро-быстро говорит, обнимает меня и все сильнее прижимает к себе. Я не
вижу ее глаз - они крепко зажмурены, я только чувствую ее всю рядом с
собой.
Женщины! Пожалуй, о них в лагерях тоскуют так же сильно, как и о
свободе. Только те, у которых дома остались малыши, больше тоскуют о них.
У нас один капитан плакал по ночам навзрыд и причитал: "Сыночек мой
маленький, Сашенька... Как ты там без меня? Сыночек мой маленький,
Сашенька..."
Год назад Надю угнали из Брянска в Германию. В России остались мать,
два маленьких брата и муж Коля. Он в армии.
Ее дыхание щекочет ухо, и я улыбаюсь, слушая ее. Потом я понимаю, что
она может обидеться, и чуть отодвигаю голову. Но она придвигается еще
ближе ко мне, и снова ее дыхание щекочет мне ухо, и снова я не могу не
улыбаться.
- У нас дом чистый, пятистенный, - шепчет Надя, - у окон герани стоят и
два фикуса. У нас еще лимонное дерево было, только его братишка разбил.
Ночью пошел в сени воды напиться и разбил. Мы другую кадку сделали, да
только оно все равно завяло.
- Корни, наверное, повредило, - говорю я.
- Ну, конечно, корни, - радуется Надя, - а что ж другое-то? Хотели мы
новое купить - а тут война началась.
- Кончится война - купите.
Надя сразу же начинает плакать.
- Ты не плачь, - прошу я, - не надо плакать. Обижают тебя здесь?
Женщина отрицательно качает головой.
- Нет, - говорит она, - немка добрая. Не дерется. Пацаненок только
ейный камнями иногда кидает. А так - ничего. У других хуже. Ты про них не
говори, - перестав плакать, просит она, - ты про нас говори.
- Ладно.
- Про дом.
- Ладно.
- У тебя тоже цветы есть?
- Есть. Столетник.
Надя улыбается:
- Это какой же такой столетник?
- С иголками. От всех болезней помогает.
- Да?
- Честное слово.
- Я тебе верю. А ты женатый?
- Нет.
- Невесту оставил?
- Нет.
- А у меня Коля красивый. Волос у него кучерявый, русый и мягкий очень.
Добрый он - оттого и волос мягкий.
...Под утро я ушел дальше. Она показала мне кратчайший путь к развилке
дорог, чтобы я мог сориентироваться. Женщина поцеловала меня и улыбнулась
сквозь слезы.
- Знаешь, как зовут тебя? - спросил я.
- Как не знать! Надя, я ж говорила.
- Нет. - Я глажу ее по голове, по плечам, по шершавым, натруженным
рукам. - Нет, тебя не Надя зовут. Тебя зовут Надежда. Понимаешь - Надежда?
Теперь, по всему, до польской границы километров пятьдесят, от силы
сто. Я иду вдоль берега реки. Очень большая река. Я уже целый день иду
вдоль берега - ищу переправы.
Аккуратные немцы не оставляют на берегу лодок, как у нас в России.
Взял, оттолкнулся шестом - и пошел. И никуда она не денется - пригонят
назавтра. Хозяин поворчит, поудивляется, а потом даже радоваться будет:
приключение. У нас приключения любят, только обязательно чтобы с хорошим
концом.
Под утро в сером рассветном тумане я увидел мост. С той стороны реки -
небольшой городок.
"Дождусь утра, посплю в лесу, а ночью пойду на ту сторону", - думаю я и
машинально лезу в карман за картофелиной. Карманы пусты. Мои съестные
запасы кончились. Надя принесла мне хлеба, маленький кусок черствого сыра
и кожуру от колбасы. Два дня я блаженствовал и не замирал от страха, как
прежде, потому что тогда в животе у меня от голода громко урчало.
"Или пойти сейчас? - продолжаю думать. - Может, они крепче всего спят
именно сейчас, под утро?"
Я подхожу еще ближе к мосту и вижу маленький домик. Это охрана.
Подползаю к домику вплотную, благо кустарник упирается в стену. Решаю
лежать до тех пор, пока все не узнаю.
Я не зря пролежал в кустарнике. Слышу, как открывается дверь. Потом -
шаги. Это шаги старого человека. Вижу силуэт старика с карабином. Он
медленно идет к мосту и исчезает в сером тумане, который все плотнее
ложится на землю. Через пятнадцать минут он возвращается, заходит в дом, и
я слышу, как щелкает замок.
Отползаю чуть в сторону. Поднимаюсь и, пригнувшись, иду к мосту. Иду
очень быстро, чуть не бегу. Впереди видно метров на пятнадцать. Очень
хорошо, что пал такой туман, лучше и не придумаешь. Сейчас должен
показаться берег. Тогда - я победил. Ну же, спите, немцы! Спите крепче!
Что вам стоит поспать покрепче, а?!
Теперь я не бегу, а крадусь. Если и на той стороне такой же старый
охранник, тогда все в порядке. Я иду вперед, затаив дыхание.
Стоп! Впереди - у перил, метрах в двух от конца моста - стоит немец. Он
смотрит в воду. Рядом с ним - прислоненная к перилам винтовка. Стараясь не
дышать, отхожу назад.
- Эй! - негромко окликает меня охранник.
Я иду молча и рассчитываю: не пора ли бежать? Пожалуй, нет, потому что
это сразу же насторожит его и он поднимет тревогу. Но пятиться назад -
тоже, по-видимому, не лучшее решение. Я поворачиваюсь и бегу.
- Хальт!
Я несусь во весь дух. Сзади гремит выстрел. Второй... Как долго я шел
на тот берег и как мгновенно оказался на этом, проклятом, который дальше
от Польши, и от партизан, и от моей родины!
Я выскакиваю к домику. Навстречу мне бежит старик и размахивает
карабином. Он совсем рядом, он в шаге от меня. Я бью его что есть силы в
переносье, старик падает, карабин громко бряцает об асфальт.
Позади гремят выстрелы. Я секунду раздумываю, куда бежать: туда ли,
откуда пришел, или в другую сторону? Решаю - надо в другую сторону: там,
по всему, болота, там не страшны собаки, там можно пересидеть тревогу,
поднятую охранниками.
Через несколько минут я понимаю, что сделал глупость: впереди - дома. Я
вижу, как загораются огни и хлопают двери. Немцы проснулись и сейчас будут
устраивать на меня облаву.
Поворачиваю назад. Останавливаюсь. Передо мной стоит мальчишка в трусах
и куртке. В руке у него пляшет пистолет. Он что-то бормочет и целит мне в
лицо.
- Пусти, гад! - кричу я в отчаянии.
- Хенде хох! - выговаривает наконец он.
Уже выучился. Они этому быстро выучиваются. Я отпрыгиваю в сторону, и
мальчишка стреляет два раза подряд. Мимо. С двух сторон подбегают еще
несколько человек. Они окружают меня. Мальчишка смеется истерическим
смехом, радостно говорит что-то окружающим меня людям, поднимает свой
пистолет, ударяет меня дулом в лицо и снова стреляет два раза подряд прямо
в лицо.
...Я сижу в комнате. Здесь много народу. Все смеются надо мной, потому
что в руках у мальчишки был пугач, а я от выстрелов в глаза потерял
сознание. Не смеется только один старик. Он седой, с запавшими глазами и
острым кадыком. Он протягивает мне сигарету.
"Сейчас и этот гад что-нибудь придумает. Они умеют издеваться", - думаю
я и отрицательно качаю головой.
Потом в комнату вошел худой старый солдат с винтовкой. Он толкнул меня
стволом в плечо и сказал:
- Э, ком...
Он отвел меня в большой дом и запер в темной комнате. Отпер часов через
десять. В руках у него была большая бумага с печатью.
- Фарен, - говорит он, стараясь быть понятным мне, - У-у-у, - делает он
губами, подражая паровозу.
Конвоир идет сзади и вздыхает. Мне слышно его хриплое дыхание. Когда
конвоир устает, он трогает меня за руку и говорит:
- Э, хальт...
Я останавливаюсь, и конвоир тоже останавливается. Мы стоим на пустынной
улице, тяжело дышим и смотрим друг на друга. Где-то неподалеку во дворе
смеются дети. Они бегают наперегонки - я слышу это по их веселым крикам. А
может быть, играют в прятки и визжат, когда тот, кто "водит", открывает
тайники, в которых прячутся остальные. Прятки - хорошая и нужная игра. Я
это понял во время побега. Она приучает к неожиданностям.
Немец смотрит на меня испуганно. Хотя у него в руках винтовка, а вокруг
в домах живут такие же немцы, как и он, - все равно конвоир смотрит на
меня со страхом. Мы с ним долго стоим на улице, которая становится
серовато-голубой. И смотрим друг на друга. Он смотрит на меня со страхом.
Я - безразлично, потому что не думаю сейчас о побеге, в городе нечего и
думать о побеге. А на конвоира смотрят с ненавистью, когда идут в побег. В
остальное время, особенно если конвоир не дерется и не стреляет в
отстающих, на него никто не смотрит с ненавистью.
Чем дальше мы идем, тем испуганнее он смотрит на меня. А потом тихо
говорит:
- Э... Их вар социал-демократ...
И - трогает меня штыком. Осторожно, в плечо. Я понимаю его, и мы идем
дальше. Я слышу, как немец подстраивается под меня, чтобы шагать в ногу.
Он перескакивает, но никак не может подстроиться, потому что у него
волочится левая нога. Я иду быстро, а он скачет сзади и никак не может
попасть в мой ритм. Я слышу, как он снова начинает хрипеть и тяжело, сухо
кашлять. Он кашляет все страшнее. Я останавливаюсь. Он стоит, схватившись
за живот, и глаза у него красные и мокрые. Он долго кашляет, а потом,
отдышавшись, говорит:
- Данке шен...
И снова трогает меня штыком, чтобы идти дальше.
На станции он отвел меня в полевую жандармерию, а сам отправился
отмечать проездное свидетельство до Берлина. Он вернулся через полчаса,
принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть. Он очень
подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал
глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не
видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня
кружилась голова.
Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и
сказал:
- Социал-демократ! Жри тише!
Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел
за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир
испугался "социал-демократа". Я вспомнил, что со мной в лагере сидело
несколько человек, которых посадили за то, что они были
социал-демократами.
- Ну! - громко сказал я. - Ду бист социал...
Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я
поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец
подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду.
Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а
сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я
увидел, как немец взвел курок.
Я понимал, что мое единственное спасение - в побеге. Я знал, как все
это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на
подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно
переодевшись в форму конвоира.
Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит, пора.
"А что, если сегодня не будет звезд? - думаю я. - Это не худшая беда,
хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я
зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда
исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит,
пора".
Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет
отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом.
Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку
и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько
их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти
цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в
диккенсовском "Сверчке на печи". Но я до сих пор не представляю себе,
какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи
на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь
совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо.
На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет.
Тусклый, вполнакала.
- Э, - сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, - майне киндерн.
"Дети, - подумал я. - Киндер - это понятно".
Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не
больше шестнадцати, а мальчишке - годик.
- Э, - сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, - майне фрау.
Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском
затасканном костюме.
Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся,
тронул себя пальцем в грудь и сказал:
- Туберкулез...
Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное,
он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с
большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.
Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью.
Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя
ударить головой в лицо. Вот и вся наука.
"Старшая девочка здорово похожа на него, - думаю я, - и такая же худая.
А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть,
когда их отрывают от материнской груди".
- Э, - говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к
губам, - социал-демократ - тшш!
"Какой ты социал-демократ? - думаю я спокойно. - Ты дерьмо, а не
социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а
самому маленькому - год. И у них нет матери".
Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался,
я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети - пятеро
девочек и один пацаненок - не остались круглыми сиротами. Я знаю, что
такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они
останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные
худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.
"Вот сейчас, - говорю себе я, - сейчас пора".
Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов...
"О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, -
вспоминаю я, - это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей
они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на
стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его
можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в
конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят
по-немецки, хуже быть не может".
Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так,
чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой
поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, - я же знаю.
- Их вилль шлафен, - говорю я и закрываю глаза.
- Э, - говорит немец, - битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он -
от нее.
"Немцы... - думаю я. - Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас
ненавижу..."
- Ну? Дальше... - спросил Коля. - Что дальше-то?
- Дальше - хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня
был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме
споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш - с
"Большевички", до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они
меня и начали мотать - мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все
донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер,
разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам
перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто
пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя - я на
шахте "Мария" с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли
меня, значит, в контрразведку к Власову...
- А как ты попал сюда? - спросил Коля после долгого молчания.
- Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем
сюда пришел?
"Если люди так врут - тогда надо пускать пулю в лоб, - думал Коля, - не
может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я
знал его лет десять, не меньше..."
- Я попал сюда по дурости, - соврал Коля.
Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо
него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто
я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу
игру, если никому не веришь, а особенно Другу.
- Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне...
- Это как?
- Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова...
- Ты по документу Родион Торопов?
- Да.
- А если документ - липа?
- Я этого и боюсь - тебя завалю. Я не обижаюсь, - вздохнул Степан, - я
понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.
- Ты верно понял, - сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время
воздух. - Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах?
- А ничего. Аусвайс из Киева - и все.
- Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск...
Тебя еще ни разу не допрашивали?
- Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать,
тебя - в барак, ну и меня тоже.
- Ладно. Попробуем.
Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог
поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому
что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с
которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.
- Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на
Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про
это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в
деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со
мной. Я тебя не узнаю - мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь,
что я - мастер, работавший возле большого окна, под вывеской "Мастерская
Ереминского" - мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я
подтвержу эти твои показания. Ясно?
- Наверное, я сволочь, - сказал Степан. - Наверное, я не имел права
тебя просить.
- Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, - сказал Коля. -
Погоди, а как тебя зовут?
- Это не важно... Ты ж не знаешь, как меня зовут,-для них, во всяком
случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в
сооружения, _должны быть расстреляны не только схваченные виновники, но,
кроме того, должны быть казнены также все родственники-мужчины, а
родственники по женской линии - женщины и девушки старше 16 лет -
направлены в концентрационный лагерь_. К родственникам-мужчинам относятся
отец, сыновья (старше 16 лет), братья, деверья и шурины, двоюродные братья
и дяди виновника. Точно так же следует поступать в отношении женщин.
Таким образом, намечается обеспечить коллективную ответственность всех
мужчин и женщин - родственников виновного. Благодаря этому будет наиболее
чувствительным образом затронут круг людей, среди которых действовал
политический преступник. Такая практика уже принесла прекрасные результаты
в конце 1939 г. в новых Восточных областях, в частности в области Варты.
Как только этот новый способ борьбы с виновниками покушений и
саботажниками станет известен инородцам - _это может произойти путем
устной пропаганды_, - женщины из круга родственников, в котором вращаются
участники движения Сопротивления или банд, будут, что подтверждается
опытом, оказывать предупреждающее влияние".
Я ставлю об этом в известность и предлагаю в надлежащих случаях (не
касаясь уже имевших место) возможно быстрее устанавливать местожительство
и немедленно арестовывать соответствующих членов семьи.
Крюгер".
- Дней через десять я был в тридцати километрах от Берлина, -
рассказывал Степан Коле после очередного допроса. - Теперь я шел только с
вечера до рассвета, а остальное время спал в кустарниках около озер, чтобы
в случае чего уйти от собак. Хотя, правда, товарищи в лагере говорили, что
вода от собак не помогает: фашисты пускают псов по обоим берегам и быстро
засекают то место, где выходишь из воды. Но все равно я ложился спать в
кустарниках рядом с берегом - так я чувствовал себя уверенней.
Он замолчал, словно бы всматриваясь в самого себя.
- Ну? - поторопил его Коля. - Дальше-то что?
- Я прошел сто шестьдесят километров за десять дней. Это был хороший
результат. Если учесть, что шоколада мне, как спортсмену, не давали и
приходилось грызть картофель или брюкву. Я понимал, что до Польши осталось
не так уж много. Там есть партизаны, там я у своих. В то серое рассветное
'утро я забрался на ночь в одинокий сарай. Лил дождь со снегом, и я решил
закопаться в сено на чердаке, а вечером спокойно двинуться дальше.
Сено было теплое. Оно пахло солнцем и летом. Я уснул так, как не спал
уже много месяцев. Несколько раз я просыпался, слышал, как дождь монотонно
и спокойно бьется о черепичную крышу, и засыпал снова.
Дома я удивлялся, как это умудряется отец спать в троллейбусе или
трамвае. Он садился в уголок, когда мы с ним ехали в гости к нашей тетке
на Сельскохозяйственную выставку, поднимал воротник пальто, ставил рядом с
собой костыль, опирался на него локтем и сразу же засыпал. Поначалу меня
это злило, а потом стало смешить. Злило, когда я был мальчишкой. Мне
казалось, что над отцом будут смеяться из-за того, что он спит в
троллейбусе. Наверно, я здорово обижал отца своей снисходительностью. Я
это понял, когда уходил в армию. Вернее, тогда я только догадался об этом,
а понял значительно позже, в концлагере. И там же по-настоящему понял,
отчего отец спал в троллейбусе даже в воскресные дни. Люди, уставшие за
много лет, либо все время хотят спать, либо страдают жестокой бессонницей.
"Театральный дождь, - думал я, глядя в темный потолок, - шумит куда
правдоподобнее, чем этот, настоящий. Слишком уж благополучен сегодняшний
мелкий осенний дождь. И ветер чересчур спокоен и ласков. Так можно
позабыть все на свете. Если еще к тому же не болит живот и в кармане есть
несколько картофелин".
Сырой картофель кажется противным только первое время. Если привыкнуть,
то он становится даже приятным на вкус.
Я достал картофель и начал неторопливо жевать его, очистив от грязи
рукавом пальто. Я жевал картофель и мучительно вспоминал, кто из ученых
утверждал, что картофельная шкурка - суррогат калорийности. Верное
утверждение, хотя звучит на первый взгляд смехотворно. Я заметил, что если
съедаешь картофель чищеным, то все равно остаешься голоден, а вот стоит
заставить себя слопать его вместе со шкурой, то даже одна картофелина
может заменить домашний завтрак. По калорийности, во всяком случае.
Вообще, когда начинаешь думать даже о самых пустых вещах, то сон
уходит. Я ругаю себя за то, что стал размышлять о картофеле и о
калорийности шелухи. Надо было сжевать одну картофелину и постараться
снова уснуть. Я не помню кто, но, кажется, Павлов утверждал, что каждый
час сна до полуночи равен двум часам после двенадцати. Суворов ложился
спать в восемь, а вставал в три часа утра и сразу садился за работу. Вот
бы мне в спутники Александра Васильевича!
Я слышу женский голос. Сначала и прежде всего я слышу женский голос.
Потом уже - тяжелую поступь коровы, стук ведер, быстрые шаги женщины, ее
тихие и ласковые слова. Я слышу, как женщина похлопывает корову по крупу.
Потом я слышу, как она, приговаривая по-прежнему тихо и ласково, начинает
доить корову. Я слышу, как струйки горячего молока, пронзительно дзинькая,
ударяются о стенки ведра.
Видно, я здорово обманываю себя с картофельной шелухой, с калорийностью
и с ерундой насчет полезности дневного, утреннего и вечернего сна. Это все
ерунда, когда говорят и думают о полезности. Вот я услыхал, как дзинькает
горячее молоко о стенку ведра, и меня всего свернуло - от голода, и от
боли в желудке, и от душной злобы истощенного человека. Наверное, я
застонал, потому что дзиньканье молока прекратилось и женщина испуганно
спросила:
- Фрицци?
"Сейчас сюда ввалится мордастый Фрицци, - думаю я, - и прощай тогда
Польша!"
Я замер. Сколько же раз мне приходилось замирать во время побега!
Сколько раз мне хотелось исчезнуть, стать маленьким или - еще лучше -
совсем невидимым! Как же это унизительно для человека!
- Оэй, мамми! - слышу я детский голос. Ребенок кричит где-то далеко,
по-видимому, метрах в пятидесяти.
Если это Фрицци, то все пока еще не так плохо, как мне казалось
мгновение назад. Я слышу, как кто-то бежит сюда, к сараю. Слышу детское
дыхание, смех и вопрос, которого я не понял. Женщина быстро ответила,
мальчик убежал. Я снова слышу дзиньканье молока о стенку ведра. И ласковое
пришептывание. У нас в лагере рядом со мной работал один ветеринар. Он
расказывал, что в Германии изобрели приспособление: корову начинают доить
электрической доил-кой, и сразу автоматически включается патефон, и музыка
тихонько играет или женский голос что-нибудь ласковое нашептывает. Тогда
коровы не волнуются и дают себя выдаивать электроприбором. Умная нация -
немцы. Даже сентиментальность коров учитывают.
Женщина ушла. Корова внизу хрупает сеном и тяжело, по-человечески,
вздыхает. Меня снова тянет ко сну, и - да здравствует Павлов! Суворов,
конечно, тоже...
Я открываю глаза и вижу над собой лицо женщины. Она красива, хотя и не
молода. Мне в лагере редко снились женщины. Да и остальным заключенным
тоже: голодным редко снятся женщины. Чаще всего снится еда, но мы и во сне
боролись с этим. Мы уговаривались смотреть только патриотические сны.
Иначе расслабишься и станешь доходягой - тогда каюк.
Я отворачиваюсь, закрываю глаза и рукой отгоняю от себя видение. Моя
рука натыкается на плечо: передо мной на коленях стоит женщина - не во
сне. Наяву.
- Что?! - спрашиваю я.
Женщина начинает плакать.
- Миленький, неужто наш? - шепчет она.
Я давно не слышал женской речи. Мужчины в лагере говорят иначе. Ни в
одном нашем слове там не было такой доброты, испуга и такой радости, какую
я услыхал сейчас.
- Тише! - прошу я.
- Да спят они.
- Кто?
- Хозяйка моя с детьми.
- А ты здесь зачем?
- Она велела.
- Что она велела?
- С чердака сухого сена принести
- Не врешь?
Она не отвечает. Она опускается рядом, закрывает глаза и тянется ко
мне. На женщине накинут френч, он расходится, и я вижу ее тело. Меня всего
начинает бить такой дрожью, как будто я очень замерз. Она что-то
быстро-быстро говорит, обнимает меня и все сильнее прижимает к себе. Я не
вижу ее глаз - они крепко зажмурены, я только чувствую ее всю рядом с
собой.
Женщины! Пожалуй, о них в лагерях тоскуют так же сильно, как и о
свободе. Только те, у которых дома остались малыши, больше тоскуют о них.
У нас один капитан плакал по ночам навзрыд и причитал: "Сыночек мой
маленький, Сашенька... Как ты там без меня? Сыночек мой маленький,
Сашенька..."
Год назад Надю угнали из Брянска в Германию. В России остались мать,
два маленьких брата и муж Коля. Он в армии.
Ее дыхание щекочет ухо, и я улыбаюсь, слушая ее. Потом я понимаю, что
она может обидеться, и чуть отодвигаю голову. Но она придвигается еще
ближе ко мне, и снова ее дыхание щекочет мне ухо, и снова я не могу не
улыбаться.
- У нас дом чистый, пятистенный, - шепчет Надя, - у окон герани стоят и
два фикуса. У нас еще лимонное дерево было, только его братишка разбил.
Ночью пошел в сени воды напиться и разбил. Мы другую кадку сделали, да
только оно все равно завяло.
- Корни, наверное, повредило, - говорю я.
- Ну, конечно, корни, - радуется Надя, - а что ж другое-то? Хотели мы
новое купить - а тут война началась.
- Кончится война - купите.
Надя сразу же начинает плакать.
- Ты не плачь, - прошу я, - не надо плакать. Обижают тебя здесь?
Женщина отрицательно качает головой.
- Нет, - говорит она, - немка добрая. Не дерется. Пацаненок только
ейный камнями иногда кидает. А так - ничего. У других хуже. Ты про них не
говори, - перестав плакать, просит она, - ты про нас говори.
- Ладно.
- Про дом.
- Ладно.
- У тебя тоже цветы есть?
- Есть. Столетник.
Надя улыбается:
- Это какой же такой столетник?
- С иголками. От всех болезней помогает.
- Да?
- Честное слово.
- Я тебе верю. А ты женатый?
- Нет.
- Невесту оставил?
- Нет.
- А у меня Коля красивый. Волос у него кучерявый, русый и мягкий очень.
Добрый он - оттого и волос мягкий.
...Под утро я ушел дальше. Она показала мне кратчайший путь к развилке
дорог, чтобы я мог сориентироваться. Женщина поцеловала меня и улыбнулась
сквозь слезы.
- Знаешь, как зовут тебя? - спросил я.
- Как не знать! Надя, я ж говорила.
- Нет. - Я глажу ее по голове, по плечам, по шершавым, натруженным
рукам. - Нет, тебя не Надя зовут. Тебя зовут Надежда. Понимаешь - Надежда?
Теперь, по всему, до польской границы километров пятьдесят, от силы
сто. Я иду вдоль берега реки. Очень большая река. Я уже целый день иду
вдоль берега - ищу переправы.
Аккуратные немцы не оставляют на берегу лодок, как у нас в России.
Взял, оттолкнулся шестом - и пошел. И никуда она не денется - пригонят
назавтра. Хозяин поворчит, поудивляется, а потом даже радоваться будет:
приключение. У нас приключения любят, только обязательно чтобы с хорошим
концом.
Под утро в сером рассветном тумане я увидел мост. С той стороны реки -
небольшой городок.
"Дождусь утра, посплю в лесу, а ночью пойду на ту сторону", - думаю я и
машинально лезу в карман за картофелиной. Карманы пусты. Мои съестные
запасы кончились. Надя принесла мне хлеба, маленький кусок черствого сыра
и кожуру от колбасы. Два дня я блаженствовал и не замирал от страха, как
прежде, потому что тогда в животе у меня от голода громко урчало.
"Или пойти сейчас? - продолжаю думать. - Может, они крепче всего спят
именно сейчас, под утро?"
Я подхожу еще ближе к мосту и вижу маленький домик. Это охрана.
Подползаю к домику вплотную, благо кустарник упирается в стену. Решаю
лежать до тех пор, пока все не узнаю.
Я не зря пролежал в кустарнике. Слышу, как открывается дверь. Потом -
шаги. Это шаги старого человека. Вижу силуэт старика с карабином. Он
медленно идет к мосту и исчезает в сером тумане, который все плотнее
ложится на землю. Через пятнадцать минут он возвращается, заходит в дом, и
я слышу, как щелкает замок.
Отползаю чуть в сторону. Поднимаюсь и, пригнувшись, иду к мосту. Иду
очень быстро, чуть не бегу. Впереди видно метров на пятнадцать. Очень
хорошо, что пал такой туман, лучше и не придумаешь. Сейчас должен
показаться берег. Тогда - я победил. Ну же, спите, немцы! Спите крепче!
Что вам стоит поспать покрепче, а?!
Теперь я не бегу, а крадусь. Если и на той стороне такой же старый
охранник, тогда все в порядке. Я иду вперед, затаив дыхание.
Стоп! Впереди - у перил, метрах в двух от конца моста - стоит немец. Он
смотрит в воду. Рядом с ним - прислоненная к перилам винтовка. Стараясь не
дышать, отхожу назад.
- Эй! - негромко окликает меня охранник.
Я иду молча и рассчитываю: не пора ли бежать? Пожалуй, нет, потому что
это сразу же насторожит его и он поднимет тревогу. Но пятиться назад -
тоже, по-видимому, не лучшее решение. Я поворачиваюсь и бегу.
- Хальт!
Я несусь во весь дух. Сзади гремит выстрел. Второй... Как долго я шел
на тот берег и как мгновенно оказался на этом, проклятом, который дальше
от Польши, и от партизан, и от моей родины!
Я выскакиваю к домику. Навстречу мне бежит старик и размахивает
карабином. Он совсем рядом, он в шаге от меня. Я бью его что есть силы в
переносье, старик падает, карабин громко бряцает об асфальт.
Позади гремят выстрелы. Я секунду раздумываю, куда бежать: туда ли,
откуда пришел, или в другую сторону? Решаю - надо в другую сторону: там,
по всему, болота, там не страшны собаки, там можно пересидеть тревогу,
поднятую охранниками.
Через несколько минут я понимаю, что сделал глупость: впереди - дома. Я
вижу, как загораются огни и хлопают двери. Немцы проснулись и сейчас будут
устраивать на меня облаву.
Поворачиваю назад. Останавливаюсь. Передо мной стоит мальчишка в трусах
и куртке. В руке у него пляшет пистолет. Он что-то бормочет и целит мне в
лицо.
- Пусти, гад! - кричу я в отчаянии.
- Хенде хох! - выговаривает наконец он.
Уже выучился. Они этому быстро выучиваются. Я отпрыгиваю в сторону, и
мальчишка стреляет два раза подряд. Мимо. С двух сторон подбегают еще
несколько человек. Они окружают меня. Мальчишка смеется истерическим
смехом, радостно говорит что-то окружающим меня людям, поднимает свой
пистолет, ударяет меня дулом в лицо и снова стреляет два раза подряд прямо
в лицо.
...Я сижу в комнате. Здесь много народу. Все смеются надо мной, потому
что в руках у мальчишки был пугач, а я от выстрелов в глаза потерял
сознание. Не смеется только один старик. Он седой, с запавшими глазами и
острым кадыком. Он протягивает мне сигарету.
"Сейчас и этот гад что-нибудь придумает. Они умеют издеваться", - думаю
я и отрицательно качаю головой.
Потом в комнату вошел худой старый солдат с винтовкой. Он толкнул меня
стволом в плечо и сказал:
- Э, ком...
Он отвел меня в большой дом и запер в темной комнате. Отпер часов через
десять. В руках у него была большая бумага с печатью.
- Фарен, - говорит он, стараясь быть понятным мне, - У-у-у, - делает он
губами, подражая паровозу.
Конвоир идет сзади и вздыхает. Мне слышно его хриплое дыхание. Когда
конвоир устает, он трогает меня за руку и говорит:
- Э, хальт...
Я останавливаюсь, и конвоир тоже останавливается. Мы стоим на пустынной
улице, тяжело дышим и смотрим друг на друга. Где-то неподалеку во дворе
смеются дети. Они бегают наперегонки - я слышу это по их веселым крикам. А
может быть, играют в прятки и визжат, когда тот, кто "водит", открывает
тайники, в которых прячутся остальные. Прятки - хорошая и нужная игра. Я
это понял во время побега. Она приучает к неожиданностям.
Немец смотрит на меня испуганно. Хотя у него в руках винтовка, а вокруг
в домах живут такие же немцы, как и он, - все равно конвоир смотрит на
меня со страхом. Мы с ним долго стоим на улице, которая становится
серовато-голубой. И смотрим друг на друга. Он смотрит на меня со страхом.
Я - безразлично, потому что не думаю сейчас о побеге, в городе нечего и
думать о побеге. А на конвоира смотрят с ненавистью, когда идут в побег. В
остальное время, особенно если конвоир не дерется и не стреляет в
отстающих, на него никто не смотрит с ненавистью.
Чем дальше мы идем, тем испуганнее он смотрит на меня. А потом тихо
говорит:
- Э... Их вар социал-демократ...
И - трогает меня штыком. Осторожно, в плечо. Я понимаю его, и мы идем
дальше. Я слышу, как немец подстраивается под меня, чтобы шагать в ногу.
Он перескакивает, но никак не может подстроиться, потому что у него
волочится левая нога. Я иду быстро, а он скачет сзади и никак не может
попасть в мой ритм. Я слышу, как он снова начинает хрипеть и тяжело, сухо
кашлять. Он кашляет все страшнее. Я останавливаюсь. Он стоит, схватившись
за живот, и глаза у него красные и мокрые. Он долго кашляет, а потом,
отдышавшись, говорит:
- Данке шен...
И снова трогает меня штыком, чтобы идти дальше.
На станции он отвел меня в полевую жандармерию, а сам отправился
отмечать проездное свидетельство до Берлина. Он вернулся через полчаса,
принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть. Он очень
подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал
глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не
видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня
кружилась голова.
Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и
сказал:
- Социал-демократ! Жри тише!
Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел
за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир
испугался "социал-демократа". Я вспомнил, что со мной в лагере сидело
несколько человек, которых посадили за то, что они были
социал-демократами.
- Ну! - громко сказал я. - Ду бист социал...
Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я
поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец
подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду.
Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а
сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я
увидел, как немец взвел курок.
Я понимал, что мое единственное спасение - в побеге. Я знал, как все
это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на
подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно
переодевшись в форму конвоира.
Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит, пора.
"А что, если сегодня не будет звезд? - думаю я. - Это не худшая беда,
хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я
зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда
исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит,
пора".
Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет
отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом.
Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку
и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько
их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти
цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в
диккенсовском "Сверчке на печи". Но я до сих пор не представляю себе,
какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи
на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь
совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо.
На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет.
Тусклый, вполнакала.
- Э, - сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, - майне киндерн.
"Дети, - подумал я. - Киндер - это понятно".
Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не
больше шестнадцати, а мальчишке - годик.
- Э, - сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, - майне фрау.
Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском
затасканном костюме.
Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся,
тронул себя пальцем в грудь и сказал:
- Туберкулез...
Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное,
он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с
большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.
Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью.
Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя
ударить головой в лицо. Вот и вся наука.
"Старшая девочка здорово похожа на него, - думаю я, - и такая же худая.
А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть,
когда их отрывают от материнской груди".
- Э, - говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к
губам, - социал-демократ - тшш!
"Какой ты социал-демократ? - думаю я спокойно. - Ты дерьмо, а не
социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а
самому маленькому - год. И у них нет матери".
Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался,
я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети - пятеро
девочек и один пацаненок - не остались круглыми сиротами. Я знаю, что
такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они
останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные
худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.
"Вот сейчас, - говорю себе я, - сейчас пора".
Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов...
"О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, -
вспоминаю я, - это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей
они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на
стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его
можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в
конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят
по-немецки, хуже быть не может".
Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так,
чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой
поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, - я же знаю.
- Их вилль шлафен, - говорю я и закрываю глаза.
- Э, - говорит немец, - битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он -
от нее.
"Немцы... - думаю я. - Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас
ненавижу..."
- Ну? Дальше... - спросил Коля. - Что дальше-то?
- Дальше - хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня
был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме
споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш - с
"Большевички", до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они
меня и начали мотать - мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все
донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер,
разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам
перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто
пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя - я на
шахте "Мария" с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли
меня, значит, в контрразведку к Власову...
- А как ты попал сюда? - спросил Коля после долгого молчания.
- Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем
сюда пришел?
"Если люди так врут - тогда надо пускать пулю в лоб, - думал Коля, - не
может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я
знал его лет десять, не меньше..."
- Я попал сюда по дурости, - соврал Коля.
Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо
него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто
я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу
игру, если никому не веришь, а особенно Другу.
- Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне...
- Это как?
- Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова...
- Ты по документу Родион Торопов?
- Да.
- А если документ - липа?
- Я этого и боюсь - тебя завалю. Я не обижаюсь, - вздохнул Степан, - я
понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.
- Ты верно понял, - сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время
воздух. - Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах?
- А ничего. Аусвайс из Киева - и все.
- Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск...
Тебя еще ни разу не допрашивали?
- Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать,
тебя - в барак, ну и меня тоже.
- Ладно. Попробуем.
Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог
поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому
что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с
которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.
- Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на
Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про
это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в
деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со
мной. Я тебя не узнаю - мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь,
что я - мастер, работавший возле большого окна, под вывеской "Мастерская
Ереминского" - мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я
подтвержу эти твои показания. Ясно?
- Наверное, я сволочь, - сказал Степан. - Наверное, я не имел права
тебя просить.
- Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, - сказал Коля. -
Погоди, а как тебя зовут?
- Это не важно... Ты ж не знаешь, как меня зовут,-для них, во всяком
случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в