Страница:
- Не сердись, Андрюша, ну что ты... Если ты волнуешься, не ходи на
явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо...
- Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за
картой пошли сейчас.
- А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
- Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще,
не ровен час.
А карту он обязан был показать полковнику Бергу - тот велел. И еще он
хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он
чувствовал себя оплеванным - ему явно не верили. Покажет карту - поверят.
- Ну, хорошо, - сказала Аня, - если ты считаешь, что надо идти сейчас,
пошли, я готова.
- Погоди, - сказал Муха, - я тебе приготовил поесть.
- Спасибо, - улыбнулась Аня, - а то я голодная как волк.
Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная
картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый
лук.
- Ой, спасибо, - сказала Аня, - красота какая!
- Погоди, - сказал Муха, - я тебе еще кринку простокваши приготовил.
- Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
- Это почему? Самое вкусное, что есть, - простокваша.
- Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек
кладут - для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
- Вот женщины! - сказал Муха. - А еще туда же - воевать... Ну, лопай
как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное,
хорошее молочко...
Через десять минут они вышли из дому.
- Слушай, Ань, - спросил Муха, - а какое у нас задание теперь будет, не
знаешь?
- Знаю, - ответила Аня, - задание специальное, особой важности, детали
тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о
твоих связях и явках. Придет Вихрь - с ним разберетесь.
- Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза
голубые-голубые?
Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде.
Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей
знакомым - точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в
крагах.
- Тут велосипедов много? - спросила Аня.
- В каждом доме. А что?
- Ничего. Интересуюсь.
И они свернули в лес.
"Липа, - подумал Вихрь, - это липа, они меня берут на пушку. Это их
человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать "Беги!" или
подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в
моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят
парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть
случайностью - слишком точно все сыграно".
Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных
торговцев - пять шагов вперед, пять назад.
- У вас нет хорошего корма для индеек? - склонившись к человеку в
вельветовой куртке, спросил Вихрь.
Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего
за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
- Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду
индюшат...
И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
"Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, - думал
Вихрь. - Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня
девяносто шансов из ста. Бежать сейчас - один из ста. А если других больше
не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча
проклятых если..."
Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал
слепцу:
- Знакомься, это наш друг.
А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету,
вышли на сквер Плянты - кольцо тополей, издревле окружающее старый город,
- и двинулись вдоль трамвайных путей - к реке.
Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей
были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они
не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на
газонах. Они сидели возле женщин тихо - ручки сложены на коленях, колени
громадные, раздутые. а ножки тоненькие, как спички.
"Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, - думал Вихрь, -
нет смысла. Зря погибнуть - всегда легче легкого".
- Спотыкайся немножко, - шепнул он слепцу, когда парень в вельветке
отвернулся.
Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий - по-солдатски выбрасывая
ноги, ступая уверенно, будто на параде.
Возле высокого дома, соседнего с гостиницей "Варшавской", вельветовый
парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены
номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и
слепой вошли в подъезд следом.
"А если ринуться назад! - подумал Вихрь. - Нет. Там их люди. Наверняка
там хвост. Все проиграю. Нельзя".
Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый
парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной
скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
В большой комнате, почти совершенно пустой - маленький стол и два
кресла, в углу широкая смятая тахта, - возле громадного, чуть не во всю
стену, итальянского окна стоял шеф отдела 111-А. Он улыбался.
- Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать
спектакли.
Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы -
сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый
парень - громко расхохотались.
Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели
Богданова. Степан разыграл все правильно - как они репетировали в бараке.
Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы
Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:
- Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с
немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным
трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а
Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в
семи километрах от Кракова.
Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель.
Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку,
сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и
пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после
первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы
катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в
рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
- Знаешь, что самое страшное? - говорил он. - Самое страшное - это
какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть,
которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь
живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе
ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к
костру, стал говорить:
- Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый,
старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время
закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до
невозможности худое.
- Ну-ка, хлебало открой, - говорит Пал Палыч.
- Что?
Он грязно ругается и повторяет:
- Хавало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и
сердится:
- Что, "желтую сару" уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
- Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь,
что ли?!
- Теперь понял. Не было у меня "желтой сары".
- Экономно жил?
- Экономить было не с чего.
- Не давали большевички навару? В черном теле держали?
- В каком?
- В черном! - орет Пал Палыч. - Больной, что ли?!
- Я-то здоровый...
Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
- Ты - умненький, - усмехается он, - шутить любишь. Колоться станешь
или будешь ж... вертеть?
- Нет ее у меня. Кости одни остались.
- Пожалеть?
- Пожалел волк кобылу...
- Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз
добрый. А ты - человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты
меня. Какой номер обуви, подследственный?
- Сорок второй.
- Костюм какого размера носил?
- Тот, что украл?
- Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
- Не знаю.
- Как не знаешь?
- У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
- Давай, давай, чекистская харя! "Отец подарил"! Мозги-то мне не крути,
знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А
ну, стань к стене!
- Стрелять хочешь?
- Мараться!.. Исполнителя держим - все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как
купец.
- Так я и думал, - говорит он, - пятидесятый, третий рост.
- Раньше-то продавал?
- Точно. Продавал, - тихо отвечает он, - у тебя зрачок есть.
- Что продавал-то?
- Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного
не покаешься - вот и грешим.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
- Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два.
Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. - Пал Палыч манит меня к
себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: - Послушай, твои друзья
концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и
крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
- Страшно, подследственный?
- Страшно.
- Мне - тоже.
- Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
- Что ты? - удивляется Пал Палыч. - Я храбрый, я возмездия жду - а все
одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк
жру - трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром,
на своем боевом посту, я утром - боец.
- Какой ты боец? Палач.
- Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы
ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом - по-честному, я - вот он
весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
- Будешь еще, верно, и резать и ломать...
- Боишься? А? Я - не стану. А за других ответ не держу, не табуном
живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным
жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
- Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
- Не пойдет.
- Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а
потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они
аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили - велик страх! Мы
страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат,
когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской
исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
- Ладно, посмотрю.
Пал Палыч говорит:
- В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно
ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем
забором - наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается.
Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы - химики, они когда
кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид - из юркости
составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей
действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у
аккуратистов появляется нужда - так отрываем с работы одного-двух и
отправляем в лаболатории.
- "Лаборатории" надо говорить, а не "лаболатории"...
- Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так
что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
- В согласие не перейду.
- Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки - и
на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал
Палыч.
- А фамилия у Пал Палыча какая?
- Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну,
надевай форму, падла!
- Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.
Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:
- Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня
подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все
растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А
как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит...
Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо
рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в
карманы, словно урка-малолеток на "толковище". Брови у него мохнатые,
громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой
морщины.
- Этот? - спрашивает он Пал Палыча.
- Так точно.
- На карточке ты красивше, - говорит Василий Иванович и коротко
бросает: - Можете садиться.
Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича
с обожанием.
Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а
после начинает неторопливо поучать меня:
- Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все
прощается, да и время - хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца
лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом.
Фюрер перебесится, поймет, что без нас он - ноль без палочки. Диалектика,
никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на
интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха
научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и
определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю,
что интеллигентность - категория возраста, а не крови или там образования.
Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на
тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против
своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты - карты им в
руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для
процесса - самый смак. Понял? То-то и оно! А нам - расхлебывай, гестапо не
шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами
потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы
тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело - наши соты. С
мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя
римешь - только здоровье до конца сорвешь. Думай.
Я мотаю головой.
Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в
карманы и просит меня:
- Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем
тебя, чудак.
Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
- Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на
смерть ты записан.
Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над
моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а
потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг
ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.
- Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и
запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь
поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они
прижаты к телу.
- Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на
меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться
- ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про
несогласие не кричи, а то хуже будет...
Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны
уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим
трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в
Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в
ассенизаторы.
- Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда
нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо.
Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги.
Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так
лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час
разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов
бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их
отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить
песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к
готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу
аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день.
Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не
выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один
человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить
Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много
рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как
многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые
партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит
быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он
глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь
мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения
русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь
седой, а лет ему, как мне, двадцать.
Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по
вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе.
Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас,
жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень
мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками;
глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
- Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, -
пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы.
Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие:
тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в
знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама,
следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.
- У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, -
шепчу я, - а здесь война. Не успели.
- В каком ты учился?
- В театральном, на режиссерском отделении.
- Это где же?
Я называю адрес.
- Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и
невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
- Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
- Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
- Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
Кто-то просит:
- Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
- Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им
философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас,
минуту... Память...
Ну а в комнате белой,
Как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской
И кислым вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме
Любимая всеми жена,
Не Елена, другая,
Как долго она вышивала...
Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал,
кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия,
он
оже умел находить конкретное проявление образа.
Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках
молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я
подзабыл:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!
Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов.
Кто-то тихо, с болью шепчет:
- Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
- Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к
Мандельштаму. Слушайте же:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну -
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.
Морячок шепчет:
- Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется
дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
- Улица моего имени, - поправляет доцент.
- Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок.
- Разговорчики! - орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть
без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в
белом доме, была прялка.
- Тебя как зовут? - шепчет доцент.
- Степан.
- Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
- Богданов.
- Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
- Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут.
Ноги у старика нет...
- Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и
жена. Ты где жил?
- Усачевка, дом семь.
- А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу
- хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные
затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя
бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг
меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был:
утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
- Вы?!
- Да, а что?
- Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как
разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
- А ты? Ты...
- В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был
лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а
третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит,
туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.
- Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу.
Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют,
детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая
.целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром
проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются;
выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце
высверкивает, глаза режет...
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он
смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень
мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким,
жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все
равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых
сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
- Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии
ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в
Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.
- Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не
болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
- Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один
доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами
вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят,
трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я
все запомнил.
У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.
- Вы что, Сергей Дмитриевич?
- Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань!
- Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме
говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю
ивановскую...
- Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
- Мой сокамерник...
- Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана,
семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими
деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя
смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!
- У меня с Пал Палычем родины разные.
- С каким Пал Палычем еще?
- Со следователем моим.
- Изуверы есть всюду.
- Тоже верно.
- Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома,
пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных -
и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали
на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой
вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте
"Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к
воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при
нагайках.
- Быстрей, быстрей! - кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают
нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша
колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех
нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот
сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной
тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и
начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы,
стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали
пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая
явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо...
- Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за
картой пошли сейчас.
- А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
- Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще,
не ровен час.
А карту он обязан был показать полковнику Бергу - тот велел. И еще он
хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он
чувствовал себя оплеванным - ему явно не верили. Покажет карту - поверят.
- Ну, хорошо, - сказала Аня, - если ты считаешь, что надо идти сейчас,
пошли, я готова.
- Погоди, - сказал Муха, - я тебе приготовил поесть.
- Спасибо, - улыбнулась Аня, - а то я голодная как волк.
Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная
картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый
лук.
- Ой, спасибо, - сказала Аня, - красота какая!
- Погоди, - сказал Муха, - я тебе еще кринку простокваши приготовил.
- Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
- Это почему? Самое вкусное, что есть, - простокваша.
- Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек
кладут - для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
- Вот женщины! - сказал Муха. - А еще туда же - воевать... Ну, лопай
как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное,
хорошее молочко...
Через десять минут они вышли из дому.
- Слушай, Ань, - спросил Муха, - а какое у нас задание теперь будет, не
знаешь?
- Знаю, - ответила Аня, - задание специальное, особой важности, детали
тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о
твоих связях и явках. Придет Вихрь - с ним разберетесь.
- Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза
голубые-голубые?
Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде.
Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей
знакомым - точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в
крагах.
- Тут велосипедов много? - спросила Аня.
- В каждом доме. А что?
- Ничего. Интересуюсь.
И они свернули в лес.
"Липа, - подумал Вихрь, - это липа, они меня берут на пушку. Это их
человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать "Беги!" или
подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в
моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят
парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть
случайностью - слишком точно все сыграно".
Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных
торговцев - пять шагов вперед, пять назад.
- У вас нет хорошего корма для индеек? - склонившись к человеку в
вельветовой куртке, спросил Вихрь.
Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего
за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
- Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду
индюшат...
И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
"Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, - думал
Вихрь. - Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня
девяносто шансов из ста. Бежать сейчас - один из ста. А если других больше
не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча
проклятых если..."
Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал
слепцу:
- Знакомься, это наш друг.
А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету,
вышли на сквер Плянты - кольцо тополей, издревле окружающее старый город,
- и двинулись вдоль трамвайных путей - к реке.
Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей
были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они
не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на
газонах. Они сидели возле женщин тихо - ручки сложены на коленях, колени
громадные, раздутые. а ножки тоненькие, как спички.
"Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, - думал Вихрь, -
нет смысла. Зря погибнуть - всегда легче легкого".
- Спотыкайся немножко, - шепнул он слепцу, когда парень в вельветке
отвернулся.
Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий - по-солдатски выбрасывая
ноги, ступая уверенно, будто на параде.
Возле высокого дома, соседнего с гостиницей "Варшавской", вельветовый
парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены
номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и
слепой вошли в подъезд следом.
"А если ринуться назад! - подумал Вихрь. - Нет. Там их люди. Наверняка
там хвост. Все проиграю. Нельзя".
Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый
парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной
скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
В большой комнате, почти совершенно пустой - маленький стол и два
кресла, в углу широкая смятая тахта, - возле громадного, чуть не во всю
стену, итальянского окна стоял шеф отдела 111-А. Он улыбался.
- Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать
спектакли.
Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы -
сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый
парень - громко расхохотались.
Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели
Богданова. Степан разыграл все правильно - как они репетировали в бараке.
Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы
Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:
- Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с
немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным
трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а
Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в
семи километрах от Кракова.
Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель.
Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку,
сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и
пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после
первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы
катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в
рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
- Знаешь, что самое страшное? - говорил он. - Самое страшное - это
какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть,
которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь
живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе
ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к
костру, стал говорить:
- Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый,
старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время
закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до
невозможности худое.
- Ну-ка, хлебало открой, - говорит Пал Палыч.
- Что?
Он грязно ругается и повторяет:
- Хавало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и
сердится:
- Что, "желтую сару" уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
- Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь,
что ли?!
- Теперь понял. Не было у меня "желтой сары".
- Экономно жил?
- Экономить было не с чего.
- Не давали большевички навару? В черном теле держали?
- В каком?
- В черном! - орет Пал Палыч. - Больной, что ли?!
- Я-то здоровый...
Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
- Ты - умненький, - усмехается он, - шутить любишь. Колоться станешь
или будешь ж... вертеть?
- Нет ее у меня. Кости одни остались.
- Пожалеть?
- Пожалел волк кобылу...
- Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз
добрый. А ты - человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты
меня. Какой номер обуви, подследственный?
- Сорок второй.
- Костюм какого размера носил?
- Тот, что украл?
- Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
- Не знаю.
- Как не знаешь?
- У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
- Давай, давай, чекистская харя! "Отец подарил"! Мозги-то мне не крути,
знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А
ну, стань к стене!
- Стрелять хочешь?
- Мараться!.. Исполнителя держим - все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как
купец.
- Так я и думал, - говорит он, - пятидесятый, третий рост.
- Раньше-то продавал?
- Точно. Продавал, - тихо отвечает он, - у тебя зрачок есть.
- Что продавал-то?
- Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного
не покаешься - вот и грешим.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
- Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два.
Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. - Пал Палыч манит меня к
себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: - Послушай, твои друзья
концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и
крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
- Страшно, подследственный?
- Страшно.
- Мне - тоже.
- Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
- Что ты? - удивляется Пал Палыч. - Я храбрый, я возмездия жду - а все
одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк
жру - трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром,
на своем боевом посту, я утром - боец.
- Какой ты боец? Палач.
- Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы
ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом - по-честному, я - вот он
весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
- Будешь еще, верно, и резать и ломать...
- Боишься? А? Я - не стану. А за других ответ не держу, не табуном
живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным
жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
- Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
- Не пойдет.
- Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а
потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они
аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили - велик страх! Мы
страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат,
когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской
исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
- Ладно, посмотрю.
Пал Палыч говорит:
- В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно
ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем
забором - наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается.
Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы - химики, они когда
кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид - из юркости
составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей
действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у
аккуратистов появляется нужда - так отрываем с работы одного-двух и
отправляем в лаболатории.
- "Лаборатории" надо говорить, а не "лаболатории"...
- Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так
что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
- В согласие не перейду.
- Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки - и
на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал
Палыч.
- А фамилия у Пал Палыча какая?
- Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну,
надевай форму, падла!
- Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.
Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:
- Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня
подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все
растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А
как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит...
Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо
рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в
карманы, словно урка-малолеток на "толковище". Брови у него мохнатые,
громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой
морщины.
- Этот? - спрашивает он Пал Палыча.
- Так точно.
- На карточке ты красивше, - говорит Василий Иванович и коротко
бросает: - Можете садиться.
Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича
с обожанием.
Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а
после начинает неторопливо поучать меня:
- Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все
прощается, да и время - хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца
лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом.
Фюрер перебесится, поймет, что без нас он - ноль без палочки. Диалектика,
никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на
интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха
научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и
определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю,
что интеллигентность - категория возраста, а не крови или там образования.
Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на
тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против
своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты - карты им в
руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для
процесса - самый смак. Понял? То-то и оно! А нам - расхлебывай, гестапо не
шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами
потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы
тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело - наши соты. С
мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя
римешь - только здоровье до конца сорвешь. Думай.
Я мотаю головой.
Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в
карманы и просит меня:
- Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем
тебя, чудак.
Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
- Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на
смерть ты записан.
Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над
моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а
потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг
ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.
- Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и
запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь
поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они
прижаты к телу.
- Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на
меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться
- ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про
несогласие не кричи, а то хуже будет...
Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны
уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим
трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в
Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в
ассенизаторы.
- Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда
нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо.
Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги.
Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так
лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час
разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов
бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их
отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить
песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к
готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу
аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день.
Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не
выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один
человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить
Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много
рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как
многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые
партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит
быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он
глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь
мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения
русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь
седой, а лет ему, как мне, двадцать.
Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по
вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе.
Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас,
жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень
мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками;
глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
- Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, -
пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы.
Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие:
тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в
знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама,
следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.
- У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, -
шепчу я, - а здесь война. Не успели.
- В каком ты учился?
- В театральном, на режиссерском отделении.
- Это где же?
Я называю адрес.
- Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и
невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
- Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
- Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
- Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
Кто-то просит:
- Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
- Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им
философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас,
минуту... Память...
Ну а в комнате белой,
Как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской
И кислым вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме
Любимая всеми жена,
Не Елена, другая,
Как долго она вышивала...
Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал,
кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия,
он
оже умел находить конкретное проявление образа.
Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках
молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я
подзабыл:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!
Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов.
Кто-то тихо, с болью шепчет:
- Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
- Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к
Мандельштаму. Слушайте же:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну -
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.
Морячок шепчет:
- Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется
дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
- Улица моего имени, - поправляет доцент.
- Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок.
- Разговорчики! - орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть
без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в
белом доме, была прялка.
- Тебя как зовут? - шепчет доцент.
- Степан.
- Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
- Богданов.
- Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
- Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут.
Ноги у старика нет...
- Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и
жена. Ты где жил?
- Усачевка, дом семь.
- А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу
- хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные
затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя
бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг
меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был:
утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
- Вы?!
- Да, а что?
- Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как
разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
- А ты? Ты...
- В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был
лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а
третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит,
туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.
- Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу.
Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют,
детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая
.целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром
проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются;
выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце
высверкивает, глаза режет...
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он
смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень
мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким,
жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все
равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых
сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
- Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии
ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в
Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.
- Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не
болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
- Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один
доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами
вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят,
трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я
все запомнил.
У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.
- Вы что, Сергей Дмитриевич?
- Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань!
- Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме
говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю
ивановскую...
- Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
- Мой сокамерник...
- Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана,
семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими
деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя
смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!
- У меня с Пал Палычем родины разные.
- С каким Пал Палычем еще?
- Со следователем моим.
- Изуверы есть всюду.
- Тоже верно.
- Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома,
пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных -
и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали
на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой
вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте
"Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к
воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при
нагайках.
- Быстрей, быстрей! - кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают
нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша
колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех
нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот
сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной
тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и
начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы,
стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали
пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая