А Бородин молчал, будто отрезало его после той радиограммы, в которой Аня рассказала о своем аресте, и о предложении Берга работать с нами, и про ту дезу, которую она передала в Центр перед самым побегом. Причем Бородин, затребовав все данные на Берга, приказал впредь на связь не выходить до его особого на то разрешения. Аня считала, что Бородин таким образом выразил ей свое политическое недоверие.
   Аня варила картошку, слушала, как гудит пламя и булькает в котелке потемневшая вода, и неотрывно смотрела на Вихря, на его большую, взлохмаченную голову, и думала, что и он, Вихрь, тоже сторонится ее, не смотрит в глаза, головы от стола не поднимает. Разве он не чувствует, что ей очень надо сейчас, чтобы он был возле? Неужели они все такие дубокожие? Конечно, он понимает, как она относится к нему, этого слепой и глухой только понять не мог бы. Он сторонится ее, потому что не верит ей, он считает, что раз она побывала у немцев, то, значит, не может быть чистой. Не зря Вихрь ничего не рассказывает ей про Берга, не зря молчит Бородин, не зря тут ни разу не был Коля. Все это терзало ее, под глазами залегли коричневые круги, она почти не спала, а у Вихря сердце разрывало, когда он слышал сухой треск ее пальцев — раньше этого у Ани никогда не было.
   — Картошка готова, — сказала Аня тихо, — я ее накрою и оставлю возле печки. Ладно?
   — Спасибо, — ответил он, не оборачиваясь. — Сама поела?
   — Да, — ответила девушка.
   Она ушла за перегородку, разделась и легла на топчан, натянув до подбородка громадный овчинный тулуп.
   «Пусть у меня жизнь заберут, только пусть верят, — горестно думала девушка. — Нет ничего страшней, если тебе не верят и ты никак не можешь доказать свою правоту. Нас учили, что обстоятельства подчиняются логике. Ничему они не подчиняются. Мы подчиняемся обстоятельствам, ходим под ними, зависим от них и ничего с ними поделать не можем».
   Аня лежала, вслушиваясь в тишину. Она вся была так напряжена, что даже за мгновение перед тем, как Вихрь чиркнет спичкой, чувствовала это, ясно представляла себе, как он достает из коробки сигарету, как щупает пальцами стол (потому что глаза — в документах), как пальцы находят коробок, как он вытаскивает спичку, ставит коробок набок и ловко зажигает спичку — огонек поначалу белый, а потом с красно-черной копотью; она чувствовала, как долго он не подносит огонек к сигарете, и только когда пламя начинает жечь его чуть приплюснутые пальцы, быстро прикуривает и долго, медленными движениями, словно маятник, тушит огонек и бросает спичку в пепельницу, сделанную из гильзы противотанкового снаряда.
   Вихрь поднялся из-за стола за полночь, на цыпочках подошел к загасшей печке, подбросил березняка, снял старый ватник с котелка и начал есть картошку со свеклой.
   Ане нравилось наблюдать за тем, как кто ест. Некоторые ели, чтобы насытиться: быстро, рвуще, откусывая большие куски от ломтя хлеба, так, что на мякоти оставались следы длинных, жадных зубов. Другие наслаждались, много говорили за едой, подолгу разглядывали суп и закуску: грибы в большой тарелке, капусту в миске, огурчики в деревянном бочонке — в Сибири они особенно красивы на деревянном струганом столе; третьи ели просто так, для порядка: надо — вот и едят. Эти нравились Ане больше всего.
   «А может, я все это сочиняю, — подумала Аня, — оттого, что Вихрь ест, как дышит. Он раз сказал, что жена, еще до того как ушла от него, однажды вместо супа поставила ему воду от вымытой посуды, а он ее все равно съел. Он смеялся, а мне плакать хотелось — как же она так с ним могла поступать, и почему он над этим смеется?»
   Аня услыхала, как Вихрь укрыл кастрюлю с картошкой и придвинул ее к печке. Потом он отошел к узенькой железной кровати, стоявшей возле двери, и снял сапоги.
   — Вихрь, — тихонько позвала Аня. — Вихрь...
   Она не думала за мгновение перед этим, что окликнет его. Это в ней случилось помимо нее самой.
   — Что?
   — Ничего.
   — Почему не спишь?
   — Я сплю.
   Вихрь усмехнулся.
   — Спи.
   Он сбросил пиджак, повесил его на стул, вытащил из кармана пистолет и положил его рядом.
   — Вихрь, — сказала Аня еще тише.
   Он долго не отвечал ей и сидел замерев, только глаза откроет, закроет, откроет, закроет...
   — Вихрь, — снова позвала его Аня, — ну пожалуйста...
   А после стало так тихо, будто все окрест было небом, и не было ни тверди, ни хляби, ни говора леса, ни шуршания поземки, ни потрескивания березовых, мелких, сухих поленцев в раскаленной добела печке, ни зыбкого пламени свечи.
   И были рядом двое, и было им тревожно и счастливо, и боялись эти двое только одного — окончания ночи.
   ...Поэт — это радарная установка высочайшей чувствительности:
 
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
 
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
 
 
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
 
 
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья...
 
   Считается, что эти стихи написаны после войны. Может быть. Но услышаны они были — поэтом, увидены им и приняты радаром его обостренных, трагических чувствований ранним зимним утром последнего года войны.
   — Что ж ты плачешь, маленькая, — шептал Вихрь, — я верю тебе. Я люблю тебя, разве я могу не верить тебе?
   — Я сейчас не от этого плачу.
   — А отчего?
   — Оттого, что мне так хорошо рядом с вами.
   — Тогда улыбнись.
   — Я не могу.
   — Я прошу тебя.
   — Тогда мне надо вас обманывать.
   — Обмани.
   — Не хочу.
   — Ты упрямая?
   — Очень.
   — Знаешь, я не люблю, когда плачут.
   — Сейчас я перестану. Это у нас бывает.
   — У кого?
   — У женщин.
   — Почему?
   — Мы ж неполноценные. Из вашего ребра сделаны.
   — Ты сейчас улыбнулась?
   — Да.
   — Покажись.
   — Нет.
   — Покажись.
   — Я зареванная. У меня нос распух. Вы меня такую любить не будете.
   — Буду.
   — Не будете, я знаю.
   — Анюта, Анюта...
   — Я, когда вы в городе, даже двигаться не могу — так за вас боюсь.
   — Со мной ничего не будет.
   — Откуда вы знаете?
   — Знаю.
   — Я молюсь, когда вы в городе.
   — Богу?
   — Печке, лесу, небу, себе. Всему вокруг.
   — Помогает?
   — Разве вы не чувствовали?
   — Нет.
   — Это потому, что вы не знали. Если в тайге человек пошел через сопки один, за него обязательно охотники молятся. У нас там все друг за друга молятся. Я за моего дядю молилась ночью, думала: «Лес, пожалуйста, сделай так, чтобы ему было хорошо идти, не путай дядю Васю, не прячь тропу, не делай так, чтобы у него ночью загас костер, приведи его на ночлег к хорошему ручью. Небо, пожалуйста, не пускай дождь, не разрешай облакам закрывать звезды, а то дядя Вася может заблудиться, а у него нога больная, а он все равно ходит на промысел, потому что я у него осталась, он мне хочет денег собрать на техникум...»
   — Ну и что?
   Аня повернула к Вихрю нежное, светящееся лицо и сказала тихо:
   — Я запомнила: это было в половине третьего ночи — ходики на стене тикали. А он, когда вернулся, смеялся все, рассказывал, как в ту ночь на него медведица-шатунья вышла, а он спал. И будто его кто толкнул — успел ружье схватить. А я-то знала, кто его толкнул.
   — Ты?
   — Нет... Земля. Какое дерево заскрипело, костер искрами выстрелил, бок напекло — вот он и проснулся. Я ж за него у леса просила и у неба.
   — Колдунья ты.
   — Для других — колдунья. А для себя ничего не смогла.
   — А за меня ты когда стала землю и небо просить? С самого начала?
   — Нет.
   — А когда?
   — В тюрьме.
   — Почему?
   — Не знаю... Я там вас часто вспоминала. Никого так часто не вспоминала — ни маму-покойницу, ни папу, ни дядю Васю.
   Аня снова заплакала.
   — Что ты?
   — Я теперь на всю жизнь обгаженная — в гестапо сидела, их шифровку передала.
   — Перестань, — сказал Вихрь. — Чтоб ты не терзала себя, запомни и выкинь из памяти: я тоже сидел в гестапо.
   — Когда?
   — Меня арестовали в первый день. Помнишь, я пришел на явку только через неделю?
   — Помню.
   — Я был в гестапо все это время.
   — А как же...
   — Я бежал с рынка. Это долгая история. Словом, я бежал от них...
   — А почему...
   — Что?
   — Почему вы ничего не сказали?
   — Потому, что мне надо было выполнить операцию. Выполню — скажу.
   — Вы никому не сказали?
   — Никому.
   — И Коле?
   — Даже Коле.
   — Значит, вы нам не верили?
   — Я вам всем верю, как себе.
   — Тогда... почему же вы... молчали?
   — Ты в себя не можешь прийти? Тебе ведь кажется, что перестали верить в Центре? А каково было бы мне — руководителю группы? Тебе ведь казалось, что и я тебе не верю, да?
   — Да.
   — Нам пришлось бы уйти. А новую группу сколько надо готовить? Месяц. А передавать связи? Месяц. Налаживать связи? Месяц. Входить в обстановку? Месяц. А что может случиться с городом? Для меня — сначала дело, после — сам. Понимаешь?
   Аня не ответила.
   — Спишь, девочка?
   Аня снова ничего не ответила.
   Вихрь гладил ее по голове осторожными, ласковыми движениями.
   Аня не спала. Она до ужаса ясно вспоминала слова Берга о том, что гестапо устроило побег русскому разведчику с рынка после того, как он перевербовался к ним. Он сказал даже день, когда это случилось. Аня сейчас вспомнила: в тот день Вихрь пришел на явку.
   Утром Вихрь ушел в город. Аня еще раз сопоставила слова Берга с ночными словами Вихря, когда он говорил ей, что в городе с ним ничего не случится, и, приняв это его мужское желание сильного успокоить ее совсем за иное, она самовольно вышла на связь с Центром и передала Бородину все об аресте Вихря гестапо и о его побеге. А потом она достала свой парабеллум и загнала патрон в ствол. И — замерла у стола, словно изваянная...
   ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ
   ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ
   На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения. Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что Вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях, ...я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января и в любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть. Я никому не буду передавать этой весьма секретной информации, за исключением фельдмаршала Брука и генерала Эйзенхауэра, причем лишь при условии сохранения ее в строжайшей тайне. Я считаю дело срочным.

49. ЛИБО

   — Прошу вас, господин Трауб, прошу.
   — Благодарю, господин Либо.
   — Что вас привело ко мне?
   — Любопытство.
   — То есть? — Либо пропустил Трауба перед собой, включил свет в квартире, быстро оглядел окна — опущены ли синие светомаскировочные шторы, и жестом предложил Траубу садиться.
   — Сейчас я все вас объясню.
   — Мне льстит, что вы, такой известный фронту журналист, заинтересовались моей скромной персоной. Я в свое время читал ваши книги.
   — О!
   — Я отдавал должное мастерству, с которым они были написаны, но меня поражало, где вы находили таких слабых, развинченных, мятущихся людей? Простите, конечно, за столь откровенное признание, но ваши фронтовые корреспонденции нравятся мне значительно больше.
   — И на том спасибо.
   — Один предварительный вопрос: откуда вам известна моя фамилия? Кофе или пива?
   — Кофе, если можно.
   — Сейчас я заварю.
   — Что касается вашей фамилии, — глядя в спину эсэсовцу, медленно сказал Трауб, — то, поверьте, я не знал ее. Вернее, я не был уверен, что вы — Либо.
   Лейтенант обернулся и с улыбкой спросил Трауба:
   — Вы мистик?
   — В некотором роде. Видите ли, я действительно не знал, что вы — Либо. Меня поразило ваше сходство с другим Либо. Видимо, то был ваш отец — один из руководителей гамбургского коммунистического восстания.
   Либо продолжал заваривать кофе. Он равномерно помешивал ложкой в большой белой чашке. Потом аккуратно, изящным и точным движением вытащил ложку, подержал ее несколько секунд над чашкой, чтобы капли кофе не измазали белую скатерть, и положил ее на соломенную салфетку.
   Обернулся, взял в одну руку обе чашки, поставил одну перед Траубом, а вторую перед собой, опустился в кресло и спросил:
   — Откуда вам это известно?
   — Я помню вашего отца. Я брал у него интервью.
   — Мы похожи?
   Трауб секунду помедлил и ответил:
   — В чем-то — поразительно.
   — В чем именно?
   — Это неуловимо.
   — Мне кажется, вы что-то путаете, господин майор.
   — Если б вы не откликнулись на Либо — я бы действительно путал. Сейчас, я убежден, не путаю.
   — Чем же конкретно я похож на отца?
   — Походкой, манерой держать голову, овалом лица, той массой неуловимых деталей, которые позволяют запомнить сходство. Меня он в свое время поразил: он был личностью — враг, серьезный враг, но громадной воли человек.
   — Он был блондин?
   — Не то чтобы блондин... Не то чтобы ярко выраженный блондин. Во всяком случае, он был светлый, как вы, если мне не изменяет память. Но главное — я запомнил его глаза, разрез глаз, рот, манеру держать себя. Это поразительно! Но интересует меня не ваш отец — он враг нации...
   — Господин майор, я просил бы вас находить более точные выражения...
   — Вы не согласны с тем, что главарь, точнее, один из главарей коммунистического мятежа может быть определен как враг нации?
   — Сначала вы обязаны доказать мне то, что я сын того врага, а после мы станем говорить об оценках его деятельности.
   — Лейтенант, меня, право, мало интересует ваша генеалогия. Меня интересуете вы, ваш генезис — один из прославленных воинов СС, сын... того Либо, — улыбнулся Трауб, — скажем так, а? Вы не против?
   — Я не против.
   «Или это подчеркнутое спокойствие — проявление смятения, — думал Трауб, размешивая сахар в кофе, — или он — кусок льда, мертвый человек, самое страшное, что может быть».
   — Давайте, дружище, давайте, — улыбнувшись, попросил Трауб, достав из кармана блокнот и ручку, — признавайтесь во всем. Я восславлю солдата. Единственно честные люди земли — солдаты.
   — Мне приятно слышать это от офицера и журналиста.
   — Итак...
   — Где моя мать?
   — Этого я не знаю.
   — Сколько я себя помню — я был сиротой.
   — И ничего не знали о ваших родителях?!
   — Ничего.
   — И вам ничего об этом не говорили?
   — Кто?!
   — Командование.
   — Нет.
   — Вы член партии?
   — А вы?
   — Я всегда сочувствовал движению.
   — Ну а я всегда сражался за него.
   — Браво! Это красивый ответ.
   — Это не ответ, это правда.
   — Еще раз браво! Но что-то, я вижу, вы не из разговорчивых. Расскажите-ка мне историю вашей борьбы: фронт, где и за что получены ваши боевые награды, друзья, эпизоды сражений. Солдат обязан быть сдержанным, но он при этом должен уважать прессу.
   — Окончив школу офицеров СС, я был отправлен на Восточный фронт для выполнения специальных заданий командования войск СС. За выполнение этих заданий солдаты, которые находились в моем подчинении, а также и я были награждены волей родины и фюрера. Еще кофе?
   — Нет. Спасибо. Больше не надо.
   — Это натуральный кофе.
   — Я чувствую.
   — Чем я еще могу быть вам полезен?
   — Больше ничем. Простите мою назойливость, лейтенант, — сухо ответил Трауб. — Желаю вам счастья. Всего хорошего.
   — Господин майор, в силу того, что я нахожусь при выполнении особого задания, положение обязывает меня настоятельно попросить вас зайти к моему начальству.
   — Не понял...
   — Мне следует сейчас же вместе с вами зайти к моему руководству. Всякий, кто вступает со мной в контакт, обязан быть представлен руководству. Это указание полевого штаба рейхсфюрера СС.
   — Лейтенант, вы в своем уме? Доложите руководству, что к вам приходил военный писатель Трауб. Если надо будет, меня пригласят для объяснений.
   — Я все понимаю, но тем не менее, господин майор, я вынужден подчиняться приказу.
   «Неужели это конец? — подумал Трауб. — Какая глупость! Боже, какой страшный этот парень. Это же не человек. В нем вытравлено все человеческое. Это животное. Нет. Это даже не животное. Это механизм, заведенный однажды. А может быть, даже хорошо, что это настало, — я устал ждать».
   — Господин Либо, я ценю шутки, пока они не переходят границ уважительности друг к другу.
   — Господин Трауб, — сказал Либо, поднявшись, — не заставляйте меня применять силу.
   — Вы забываетесь.
   — Господин Трауб, я больше не стану повторяться.
   «Что я сделаю с этим верзилой? — подумал Трауб. — Видимо, надо идти».
   — Ну что ж, — заставил он себя улыбнуться, — пожалуйста. Если вы настаиваете — не драться же мне с вами.
   — Благодарю вас, господин майор. Я глубоко признателен вам за то, что вы верно поняли мой долг.
   Телефона у Либо не было. Была кнопка — зуммер тревоги и сигнал вызова машины из гестапо. Он нажал сигнал вызова машины.
   Шеф гестапо Крюгер разложил перед Траубом несколько фотографий и сказал:
   — Это дьявольски интересно, майор. Ну-ка, покажите, кто из этих людей отец Либо?
   Трауб внимательно посмотрел фотографии:
   — Вообще-то в этом их сходстве было что-то неуловимое...
   — Это поразительно. Писатели, писатели, я не устаю восхищаться вами. Нам бы, разведчикам, вашу память. Ну, какой из них? Напрягитесь. Мне это интересно с чисто профессиональной точки зрения.
   «Нет, здесь его нет, — думал Трауб, — это все фотографии тридцатых годов, судя по костюмам. Что он хочет? Зачем эта игра? Здесь нет Либо. Здесь нет никакого сходства с тем парнем. Пожалуй, я бы заметил хоть какое-нибудь сходство, если б оно было».
   — Здесь нет Либо.
   — Какого Либо.
   — Старшего.
   — Того, которого вы интервьюировали на баррикадах в Гамбурге?
   — Да. Именно того.
   — Как его звали, не помните?
   — Не помню, право. Просто Либо. Так его звали все.
   Шеф гестапо сделал ошибку — он не сумел сдержать себя. Сдержись он — и кто знает, как пошли бы дальнейшие события. Отпусти он с извинениями Трауба, поставь он за ним наблюдение, протяни от него связи к Тромпчинскому, Седому, Вихрю — никто не знает, как сложилась бы дальнейшая судьба Кракова. Но он не сдержался. Он ударил Трауба кулаком в губы и закричал:
   — Сволочь продажная! Сволочь! Не было никакого Либо! Был Боль! А Либо есть только один! Ему была дана фамилия в интернате, понял?! Встать! Отвечай немедленно, сволочь! Откуда к тебе пришла история этого Либо?! Откуда?! Ее знаю здесь один я! Ну?!
   Когда Трауба унесли в камеру. Либо обратился к шефу с вопросом:
   — Бригадефюрер, есть ли хоть капля правды в словах Трауба?
   Шеф гестапо тяжело дышал и вытирал лицо большим платком.
   — Да, мальчик, — ответил он, — есть. Более того, в его словах — все правда. Но это никак не бросает на тебя тень. Ты — верный сын нации. Ты — не сын врага, ты — сын народа. Вспомни, ты говорил о своем задании кому-нибудь?
   — Никому, бригадефюрер.
   — Я верю тебе, сынок. Спасибо тебе, мальчик. Ты очень помог нам. Спасибо.
   — Моя мать — тоже враг нации?
   — Я никогда не врал тебе... Я не могу соврать тебе и сейчас — моему брату и товарищу по партии: твоя мать была таким же врагом, как и отец.
   — Она жива?
   — Нет, — шеф гестапо посмотрел в стальные, спокойные глаза Либо и повторил: — Нет. После того как ее попытка покушения на жизнь твоего истинного отца, нашего фюрера, сорвалась, она была заключена в концентрационный лагерь. Она имела все возможности быть матерью немца, она могла воспитывать тебя, мальчик. Она бросила тебя и ушла к врагам. Она обрекла тебя на то, что ты был лишен ласки, лишен материнской руки. При попытке к бегству она была убита. Тебя приняли руки фюрера, сынок, и ты всегда чувствовал тепло его рук.
   — Да, бригадефюрер.
   — Рейхсфюрер СС знает твою историю, верит тебе и гордится тобой. Мы не можем врать друг другу. Прости меня за эту правду.
   — Я понимаю.
   — В твоем сердце шевельнулась жалость?
   — Жалость? К кому?
   — Хорошо сказал, сынок, очень хорошо сказал. Если ты захочешь поговорить со мной, приходи в любое время дня и ночи. Мой дом открыт для тебя, мальчик. А сейчас иди, у меня будет много всяческой возни. — Хайль Гитлер!
   — Хайль Гитлер, сынок, хайль Гитлер!
   Либо вернулся домой тем же размеренным шагом, каким шел из казармы СС, когда его окликнул Трауб. Он так же спокойно вошел к себе в квартиру, так же зажег свет, поглядев при этом на шторы светомаскировки, убрал со стола две чашки, вымыл их, спрятал в шкаф, потом вымыл ложку, убрал ее, а потом пошел в ванную комнату и там застрелился.
   Через три дня дело Трауба было отправлено в Берлин, председателю «Имперского народного суда» Фрейслеру.
   ЛИЧНО И СТРОГО СЕКРЕТНО ОТ ПРЕМЬЕРА И. В. СТАЛИНА
   ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ г-ну У. ЧЕРЧИЛЛЮ
   Получил вечером Ваше послание. Очень важно использовать наше превосходство против немцев в артиллерии и авиации. В этих видах требуется ясная погода для авиации и отсутствие низких туманов, мешающих артиллерии вести прицельный огонь. Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на Западном фронте. Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всем центральному фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам.
 
   ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ
   ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ
   Я весьма благодарен Вам за Ваше волнующее послание. Я переслал его генералу Эйзенхауэру только для его личного сведения. Да сопутствует Вашему благородному предприятию полная удача!

50. ЗВЕНЬЯ ОДНОЙ ЦЕПИ

   Когда пишется история войны, то необходимо, анализируя все и всяческие аспекты этой громадной трагедии, строго следовать не за эмоциями, симпатиями или вновь открывшимися мнениями, но за фактами, которые хранятся в документах, газетах, архивах. История может с большой осторожностью принимать как достоверное воспоминания участников эпопеи. С еще большей осторожностью история должна относиться к безапелляционным утверждениям тех людей, которые — волею судеб — были знакомы либо с совокупностью проблем, либо с какими-то, пусть даже значительными, частностями; сплошь и рядом такие люди страдают аберрацией памяти. История обязана называть все имена, перечислять все поражения и победы, не оправдывая одни и не приукрашивая другие.
   Пимен только потому и остался в веках, что летопись свою вел отрешенно, как бы ни была горька правда. Любая история — это история факта, а если это не так, то начинается своеволие и подтасовка, которая — даже будучи рождена лучшими побуждениями — все равно отомстит неуважительностью современников и презрительной усмешкой потомков.
   Как только историк становится пристрастным, как только он хочет поярче выписать зло и посильнее воспеть правду, как только историк начинает расставлять свои акценты в исследовании — так сразу же такое писание делается сомнительным упражнением в безответственности. Правда, только правда, вся правда — это великолепная присяга для историка, ибо от его свидетельств зависит не только жизнь одного человека, но воззрение поколений. А воззрение будущих поколений — это такая материализованная сила, которая может или сохранить планету, или разнести ее в тихие, стремительные груды известняковой или гранитной породы, и в подоплеке первого шага к этой трагедий будет усталая мысль того, кто вправе решать: «А ну вас всех к чертовой матери с вашей наивной ложью. Надоело...»
   Мельников тогда, в госпитале, харкая черными брызгами крови, сказал:
   — Бородин, ты ж не дитя. Нас можно ругать за жестокость предъявляемых нами требований, но я хотел бы посмотреть, как сложилась бы обстановка без «СМЕРШа» в сорок первом и сорок втором, когда отходили, и в сорок третьем, когда было тоже не сладко, и в сорок четвертом, когда бандеровцы, и в сорок пятом, когда придется заниматься гестаповцами и СС уже в самой Германии. Кому ими придется заниматься? То-то и оно — нам, «СМЕРШу». Для того чтобы политотдел мог верить, мне приходится не верить.
   — Но здесь ведь совсем другое дело... Это мои люди, я их знаю. И если Вихрь доверяет Ане, значит, у него основания доверять ей.
   — «Другое дело, другое дело...» Ты ж не дитя, Бородин: деза, составленная гестапо, от нее была? Была. Это раз.