Страница:
— Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность — бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься — в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах — солнце высверкивает, глаза режет... Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас — во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря — все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
— Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, — он спрячет.
— Как убежишь? Здесь охраны вокруг — тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
— Бормочи, бормочи, — говорит морячок, — да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, — те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и — деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина — внезапно, будто он стал часто-часто икать.
— Вы что, Сергей Дмитриевич?
— Ах, отстань, бога ради! — отвечает он сквозь слезы. — Отстань!
— Не надо... Скоро наши придут, — успокаиваю его, — мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...
— Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
— Мой сокамерник...
— Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь — русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех — одна!
— У меня с Пал Палычем родины разные.
— С каким Пал Палычем еще?
— Со следователем моим.
— Изуверы есть всюду.
— Тоже верно.
— Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных — и тогда можно обратно, можно хоть до конца... Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было — как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там — в два ряда — стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
— Быстрей, быстрей! — кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев — те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают — их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И — началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами — маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное — беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!» Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок — в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.
— Пил вчера много, — говорит он, — а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя. Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:
— Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.
Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.
— Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степанушка? — окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.
«Все, — очень спокойно понял я. — Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три — шахта „Мария“ в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».
— А ты сколько мук принял, дура, — продолжает за меня вошедший Пал Палыч. — Смысл был?
— Был, был, — отвечает за меня Василий Иванович, — ему так
морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи — там тебя сразу признают.
— Чего вам надо от меня?
— Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.
Меня словно тазом по голове стукнули — все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.
— Не таращь, не таращь зенки-то, — улыбается Пал Палыч, — мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.
— Ну вот что, хватит куражиться, — заключает Василий Иванович, — теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить — живи, надоело — молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?
— Не до конца.
— Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут — прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.
— Не пойдет.
— Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.
Меня будто озарило — доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная — он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич — не герман, он — наш! Наш он! Наш!
— Да ты дыши, дыши носом, — серьезно советует Василий Иванович, — не злись. Злость в проигрыше — наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, — безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды» — и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут — как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.
— Мне надо подумать, — говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
— А ты здесь думай, подследственный, — предлагает Пал Палыч.
— Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
— Нет, — смеется он, — нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
— Давно он у вас?
— Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
— Избили его вчера крепко ваши люди...
— Ничего, зато сегодня как следует накормят.
— А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
— У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, — говорит Пал Палыч, — молодой ты, а он — старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
— Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».
— Лады, — соглашается он, — только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
— Она в зоне, одиночка-то, подследственный, — улыбается Пал Палыч, — в зоне.
— Так что смотри, — заканчивает Василий Иванович, — нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали — так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но — приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
— Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, — прошу я его.
— На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.
— Меня заперли в одиночке, — продолжал он тихо, с хрипотцой. — Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб — такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он — всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба — ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор , члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
...Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно : вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн — не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
— Упился?
— Есть маленько.
— Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
— Мы тихонько, братцы, — пообещал . Коля, — до завтра проспимся, а потом — айда...
15. ЧТО ЕСТЬ ПОЛЯК?
16. БУКЕТ РОМАШЕК
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
— Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, — он спрячет.
— Как убежишь? Здесь охраны вокруг — тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
— Бормочи, бормочи, — говорит морячок, — да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, — те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и — деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина — внезапно, будто он стал часто-часто икать.
— Вы что, Сергей Дмитриевич?
— Ах, отстань, бога ради! — отвечает он сквозь слезы. — Отстань!
— Не надо... Скоро наши придут, — успокаиваю его, — мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...
— Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
— Мой сокамерник...
— Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь — русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех — одна!
— У меня с Пал Палычем родины разные.
— С каким Пал Палычем еще?
— Со следователем моим.
— Изуверы есть всюду.
— Тоже верно.
— Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных — и тогда можно обратно, можно хоть до конца... Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было — как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там — в два ряда — стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
— Быстрей, быстрей! — кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев — те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают — их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И — началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами — маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное — беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!» Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок — в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.
— Пил вчера много, — говорит он, — а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя. Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:
— Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.
Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.
— Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степанушка? — окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.
«Все, — очень спокойно понял я. — Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три — шахта „Мария“ в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».
— А ты сколько мук принял, дура, — продолжает за меня вошедший Пал Палыч. — Смысл был?
— Был, был, — отвечает за меня Василий Иванович, — ему так
морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи — там тебя сразу признают.
— Чего вам надо от меня?
— Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.
Меня словно тазом по голове стукнули — все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.
— Не таращь, не таращь зенки-то, — улыбается Пал Палыч, — мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.
— Ну вот что, хватит куражиться, — заключает Василий Иванович, — теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить — живи, надоело — молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?
— Не до конца.
— Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут — прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.
— Не пойдет.
— Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.
Меня будто озарило — доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная — он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич — не герман, он — наш! Наш он! Наш!
— Да ты дыши, дыши носом, — серьезно советует Василий Иванович, — не злись. Злость в проигрыше — наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, — безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды» — и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут — как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.
— Мне надо подумать, — говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
— А ты здесь думай, подследственный, — предлагает Пал Палыч.
— Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
— Нет, — смеется он, — нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
— Давно он у вас?
— Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
— Избили его вчера крепко ваши люди...
— Ничего, зато сегодня как следует накормят.
— А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
— У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, — говорит Пал Палыч, — молодой ты, а он — старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
— Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».
— Лады, — соглашается он, — только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
— Она в зоне, одиночка-то, подследственный, — улыбается Пал Палыч, — в зоне.
— Так что смотри, — заканчивает Василий Иванович, — нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали — так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но — приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
— Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, — прошу я его.
— На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.
— Меня заперли в одиночке, — продолжал он тихо, с хрипотцой. — Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб — такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он — всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба — ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор , члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
...Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно : вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн — не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
— Упился?
— Есть маленько.
— Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
— Мы тихонько, братцы, — пообещал . Коля, — до завтра проспимся, а потом — айда...
15. ЧТО ЕСТЬ ПОЛЯК?
Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын — Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.
— Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, — сказал Трауб.
— Шопена я люблю больше остальных.
— Этим выявляете польский патриотизм?
— Ну, этим патриотизм не выявишь...
— Искусство — либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг...
— То есть?
— Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
— Вы считаете, что художник второго рода — не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же...
— Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
— Потому что вы интеллигентный человек.
— Но я немец.
— Именно. Интеллигентный немец.
— А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
— Интеллигентных? Ни одии. Интеллигент не способен быть доносчиком.
— У вас старые представления об интеллигенции.
— Старых представлений не бывает.
— Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества — логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
— Ни в коем случае. Логике противна тирания.
— Логика — сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
— Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
— Если идти от логики, то отринуть — это значит обречь на уничтожение.
— Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?
— Заметно?
— Очень.
— Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!
— Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.
— Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.
— Что случилось, Трауб?
— Вы как-то просили меня достать бумаги...
— Ну?
— Ничего не обещаю. Ненавижу обещать — влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам... Вот, кстати, поглядите, — сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.
— Ну что? — спросил журналист. — Страшно?
Юзеф ответил:
— Нет. Не страшно, просто очень...
— Противно?
— Нет, не то... Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, — так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?
— Очень хочу.
Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.
— Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, — сказал Трауб.
— Шопена я люблю больше остальных.
— Этим выявляете польский патриотизм?
— Ну, этим патриотизм не выявишь...
— Искусство — либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг...
— То есть?
— Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
— Вы считаете, что художник второго рода — не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же...
— Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
— Потому что вы интеллигентный человек.
— Но я немец.
— Именно. Интеллигентный немец.
— А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
— Интеллигентных? Ни одии. Интеллигент не способен быть доносчиком.
— У вас старые представления об интеллигенции.
— Старых представлений не бывает.
— Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества — логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
— Ни в коем случае. Логике противна тирания.
— Логика — сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
— Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
— Если идти от логики, то отринуть — это значит обречь на уничтожение.
— Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?
— Заметно?
— Очень.
— Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!
— Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.
— Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.
— Что случилось, Трауб?
— Вы как-то просили меня достать бумаги...
— Ну?
— Ничего не обещаю. Ненавижу обещать — влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам... Вот, кстати, поглядите, — сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.
Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде.Тромпичинский осторожно вернул листок Траубу.
Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным. Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого.
Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой нащих соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек! Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями. Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование — нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив.
Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов.
Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще большую Польшу.
Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, — это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности.
Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему:
«Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!»...
Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина!
Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец.
Народный союз немцев за границей.
— Ну что? — спросил журналист. — Страшно?
Юзеф ответил:
— Нет. Не страшно, просто очень...
— Противно?
— Нет, не то... Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, — так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?
— Очень хочу.
Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.
16. БУКЕТ РОМАШЕК
Аня и Муха шли через лес. Они шли медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково.
Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой — не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка — праздничный, не тронутый еще гостями стол.
«Ей бы в дочки-матери играть, — думал он, глядя на фигуру девушки, — а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы — дуры».
— Здесь, — сказала Аня, — под ольхой.
— Брось...
— Вот чудак, — сказала Аня, — я ж говорю: здесь.
Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.
— Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?
— Что ты, — ответила Аня и похлопала себя по карману, — у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых — как раз в клочья.
— Оружие давай мне, — сказал Муха, — ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать — погоришь по глупости.
Аня протянула ему браунинг.
— Лимонку тоже давай.
— Она же маленькая...
— Давай, давай, Ань, не глупи.
Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:
— Ну, показывай, где?
— Вот, возле Вышниц.
Муха аж присвистнул:
— Ты с ума сошла? Это ж сто километров!
— Ну и что?
— Ты границу переходила?
— Какую?
— Рейха и генерал-губернаторства...
— Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.
— За два дня отмахала сотню верст?
— Ну и что?
— Свежо преданьице.
— Ты не верил, что я карту найду?
— Молодец, — сказал Муха, — если так — молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там?
— Конечно.
— Опиши — где.
— Ты не найдешь один.
— Найду.
— Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду.
— Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все?
— По моему следу вынесем — где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски.
Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный — испугался чего-то.
— Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий — видишь...
Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи — черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали.
— Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно?
— Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают.
— Нет, я поплавать хочу, — ответила Аня, — я быстро, ты иди, подожди меня.
Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, похолодев, понял, что плывет она голая.
«Черт с ним, — подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, — попытка — не пытка».
Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вышел Муха. Он шагнул к девушке, бросил под ноги букет и обнял Аню. Он обнял ее сильно и грубо — одной рукой притиснул к себе, а второй сжал грудь, повалил на траву.
— Я один, один, один, — шептал он, прижимая ее к земле, — я все время один... Ну, не мучай, пусти... Пусти. Не мучай.
— Не надо, Андрюшенька, — тихо, спокойно ответила Аня, — я понимаю, как тебе трудно, только не надо начерно жить.
Если б она закричала, или стала вырываться, или начала б царапать его лицо, он бы ослеп и не совладал с собой. Но этот ее тихий, спокойный голос вошел в него с какой-то тягучей, отчаянный, забытой болью. Он шумно выдохнул и повернулся на спину.
— Одевайся, — сказал он, — я отвернусь.
Когда Аня, одевшись, села подле него, Муха открыл глаза, собрал букет, протянул девушке и сказал:
— Держи. Подарок. Зла только не держи.
И — хватил ртом воздуха, будто из воды вынырнул.
Поздно вечером, когда стемнело, он сказал Ане, что едет в Краков к своим людям за лошадьми или, что еще лучше, за машиной. Вернуться обещал завтра утром. Вообще-то, он был уверен, что Берг заставит его возвратиться немедленно и даже, как прошлый раз, подвезет к Рыбны на своем «хорьхе», но Муха решил найти себе на ночь проститутку — заглушить ею, этой незнакомой, доступной женщиной, то видение, которое то и дело возникало перед глазами: острый, неожиданный высверк озера, солнце, рассыпавшиеся по песку цветы и девушка, красивей которой он в своей жизни не видел.
— Я тебя запру, — сказал Муха на прощание, — так будет спокойней. И ставни закрою: в пустые дома они не суются, они туда суются, где печи топят.
В час ночи кто-то осторожно поскребся в ставню. Аня замерла в кровати и с ужасом подумала, что все ее оружие спрятал Муха. Ставень, скрипнув, отворился. Через стекло Аня увидела седого мужчину. Он поманил Аню пальцем, он видел ее, потому что на кровать падал мертвый, медленный, серебристый лунный свет.
Аня поднялась и, набросив на плечи кофту, подошла к окну.
— Девушка, — сказал седой, — меня послал Андрий.
Человек говорил с сильным польским акцентом.
— Какой Андрий?
— Откройте окно, не бойтесь, если бы я был немец, я бы шел через дверь.
Аня открыла окно.
— Дочка, — сказал человек, — Андрий велел мне срочно привести тебя на запасную квартиру. Тут стало опасно, пошли.
Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой — не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка — праздничный, не тронутый еще гостями стол.
«Ей бы в дочки-матери играть, — думал он, глядя на фигуру девушки, — а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы — дуры».
— Здесь, — сказала Аня, — под ольхой.
— Брось...
— Вот чудак, — сказала Аня, — я ж говорю: здесь.
Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.
— Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?
— Что ты, — ответила Аня и похлопала себя по карману, — у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых — как раз в клочья.
— Оружие давай мне, — сказал Муха, — ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать — погоришь по глупости.
Аня протянула ему браунинг.
— Лимонку тоже давай.
— Она же маленькая...
— Давай, давай, Ань, не глупи.
Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:
— Ну, показывай, где?
— Вот, возле Вышниц.
Муха аж присвистнул:
— Ты с ума сошла? Это ж сто километров!
— Ну и что?
— Ты границу переходила?
— Какую?
— Рейха и генерал-губернаторства...
— Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.
— За два дня отмахала сотню верст?
— Ну и что?
— Свежо преданьице.
— Ты не верил, что я карту найду?
— Молодец, — сказал Муха, — если так — молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там?
— Конечно.
— Опиши — где.
— Ты не найдешь один.
— Найду.
— Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду.
— Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все?
— По моему следу вынесем — где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски.
Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный — испугался чего-то.
— Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий — видишь...
Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи — черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали.
— Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно?
— Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают.
— Нет, я поплавать хочу, — ответила Аня, — я быстро, ты иди, подожди меня.
Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, похолодев, понял, что плывет она голая.
«Черт с ним, — подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, — попытка — не пытка».
Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вышел Муха. Он шагнул к девушке, бросил под ноги букет и обнял Аню. Он обнял ее сильно и грубо — одной рукой притиснул к себе, а второй сжал грудь, повалил на траву.
— Я один, один, один, — шептал он, прижимая ее к земле, — я все время один... Ну, не мучай, пусти... Пусти. Не мучай.
— Не надо, Андрюшенька, — тихо, спокойно ответила Аня, — я понимаю, как тебе трудно, только не надо начерно жить.
Если б она закричала, или стала вырываться, или начала б царапать его лицо, он бы ослеп и не совладал с собой. Но этот ее тихий, спокойный голос вошел в него с какой-то тягучей, отчаянный, забытой болью. Он шумно выдохнул и повернулся на спину.
— Одевайся, — сказал он, — я отвернусь.
Когда Аня, одевшись, села подле него, Муха открыл глаза, собрал букет, протянул девушке и сказал:
— Держи. Подарок. Зла только не держи.
И — хватил ртом воздуха, будто из воды вынырнул.
Поздно вечером, когда стемнело, он сказал Ане, что едет в Краков к своим людям за лошадьми или, что еще лучше, за машиной. Вернуться обещал завтра утром. Вообще-то, он был уверен, что Берг заставит его возвратиться немедленно и даже, как прошлый раз, подвезет к Рыбны на своем «хорьхе», но Муха решил найти себе на ночь проститутку — заглушить ею, этой незнакомой, доступной женщиной, то видение, которое то и дело возникало перед глазами: острый, неожиданный высверк озера, солнце, рассыпавшиеся по песку цветы и девушка, красивей которой он в своей жизни не видел.
— Я тебя запру, — сказал Муха на прощание, — так будет спокойней. И ставни закрою: в пустые дома они не суются, они туда суются, где печи топят.
В час ночи кто-то осторожно поскребся в ставню. Аня замерла в кровати и с ужасом подумала, что все ее оружие спрятал Муха. Ставень, скрипнув, отворился. Через стекло Аня увидела седого мужчину. Он поманил Аню пальцем, он видел ее, потому что на кровать падал мертвый, медленный, серебристый лунный свет.
Аня поднялась и, набросив на плечи кофту, подошла к окну.
— Девушка, — сказал седой, — меня послал Андрий.
Человек говорил с сильным польским акцентом.
— Какой Андрий?
— Откройте окно, не бойтесь, если бы я был немец, я бы шел через дверь.
Аня открыла окно.
— Дочка, — сказал человек, — Андрий велел мне срочно привести тебя на запасную квартиру. Тут стало опасно, пошли.