Страница:
Он сидел, закинув ногу на ногу, — уютно, по-довоенному, нисколько не скованно, будто он вовсе не в тылу у немцев, а в штабном домике после возвращения с задания — сидит себе и отдыхает бездумно.
— Ну, — улыбнулся он, — отдохнула?
— Хорошо отдохнула.
— Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше...
— Это почему?
— Так... Если поплоше какая попадется — не жаль.
— Каждый человек — человек... Да и потом, не в вывеске дело.
— Ты про душу-то не заводи, не надо, — сказал Муха, — это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые.
— За рацией надо идти.
— У верных людей спрятала?
— Я ее закопала.
Муха присвистнул.
— Теперь черта с два найдешь!
Аня улыбнулась:
— Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем?
— Нет, втроем. Я еще одного местного с собой прихвачу.
— Кто такой?
— Один... парень... Из моей группы.
— Он не наш?
— Раз мне помогает, значит, наш.
— Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный?
— Местный. Я его тут вербанул.
— Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать.
— Я — Андрей. А ты?
— Аня.
— А по-настоящему?
— Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему...
— По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница.
Аня быстро глянула на Муху и подумала: «Что он, с ума сошел — настоящее имя говорит?» Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться.
— А ты чего незавитая? — спросил он. — Сейчас модно, чтоб с шестимесячной.
— Мне не идет.
— Одели тебя ничего, — продолжал Муха, — похоже... А остальные как? В трофеях или шили по заказу?
— Кто в чем...
— Резидент в синем костюме прыгал?
— Он прыгал в комбинезоне.
— А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета?
— Не помню...
— Ты на карте пометила место, где спрятана рация?
— Я карту закопала.
— Где?
— Здесь недалеко.
— Пошли за картой.
— Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила.
— Какие заметины?
— Ну, следы... Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала... Это сибирское, я это умею.
— Сибирячка?
— Почти.
— Ишь какая осторожная, — улыбнулся Муха, — все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул...
— Тоже в комбинезоне, — ответила Аня. — По паролю узнаешь.
— Ты что, не веришь мне?
— Почему? — удивилась Аня. — Как же я могу тебе не верить?
— Я тут один — три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там!
— Не сердись, Андрюша, ну что ты... Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо...
— Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас.
— А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
— Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.
А карту он обязан был показать полковнику Бергу — тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным — ему явно не верили. Покажет карту — поверят.
— Ну, хорошо, — сказала Аня, — если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.
— Погоди, — сказал Муха, — я тебе приготовил поесть.
— Спасибо, — улыбнулась Аня, — а то я голодная как волк.
Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.
— Ой, спасибо, — сказала Аня, — красота какая!
— Погоди, — сказал Муха, — я тебе еще кринку простокваши приготовил.
— Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
— Это почему? Самое вкусное, что есть, — простокваша.
— Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут — для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
— Вот женщины! — сказал Муха. — А еще туда же — воевать... Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко...
Через десять минут они вышли из дому.
— Слушай, Ань, — спросил Муха, — а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?
— Знаю, — ответила Аня, — задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь — с ним разберетесь.
— Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?
Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым — точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.
— Тут велосипедов много? — спросила Аня.
— В каждом доме. А что?
— Ничего. Интересуюсь.
И они свернули в лес.
13. СТАРЫЙ РЫНОК
14. ВКУС ШНАПСА
— Ну, — улыбнулся он, — отдохнула?
— Хорошо отдохнула.
— Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше...
— Это почему?
— Так... Если поплоше какая попадется — не жаль.
— Каждый человек — человек... Да и потом, не в вывеске дело.
— Ты про душу-то не заводи, не надо, — сказал Муха, — это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые.
— За рацией надо идти.
— У верных людей спрятала?
— Я ее закопала.
Муха присвистнул.
— Теперь черта с два найдешь!
Аня улыбнулась:
— Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем?
— Нет, втроем. Я еще одного местного с собой прихвачу.
— Кто такой?
— Один... парень... Из моей группы.
— Он не наш?
— Раз мне помогает, значит, наш.
— Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный?
— Местный. Я его тут вербанул.
— Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать.
— Я — Андрей. А ты?
— Аня.
— А по-настоящему?
— Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему...
— По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница.
Аня быстро глянула на Муху и подумала: «Что он, с ума сошел — настоящее имя говорит?» Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться.
— А ты чего незавитая? — спросил он. — Сейчас модно, чтоб с шестимесячной.
— Мне не идет.
— Одели тебя ничего, — продолжал Муха, — похоже... А остальные как? В трофеях или шили по заказу?
— Кто в чем...
— Резидент в синем костюме прыгал?
— Он прыгал в комбинезоне.
— А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета?
— Не помню...
— Ты на карте пометила место, где спрятана рация?
— Я карту закопала.
— Где?
— Здесь недалеко.
— Пошли за картой.
— Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила.
— Какие заметины?
— Ну, следы... Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала... Это сибирское, я это умею.
— Сибирячка?
— Почти.
— Ишь какая осторожная, — улыбнулся Муха, — все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул...
— Тоже в комбинезоне, — ответила Аня. — По паролю узнаешь.
— Ты что, не веришь мне?
— Почему? — удивилась Аня. — Как же я могу тебе не верить?
— Я тут один — три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там!
— Не сердись, Андрюша, ну что ты... Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо...
— Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас.
— А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
— Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.
А карту он обязан был показать полковнику Бергу — тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным — ему явно не верили. Покажет карту — поверят.
— Ну, хорошо, — сказала Аня, — если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.
— Погоди, — сказал Муха, — я тебе приготовил поесть.
— Спасибо, — улыбнулась Аня, — а то я голодная как волк.
Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.
— Ой, спасибо, — сказала Аня, — красота какая!
— Погоди, — сказал Муха, — я тебе еще кринку простокваши приготовил.
— Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
— Это почему? Самое вкусное, что есть, — простокваша.
— Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут — для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
— Вот женщины! — сказал Муха. — А еще туда же — воевать... Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко...
Через десять минут они вышли из дому.
— Слушай, Ань, — спросил Муха, — а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?
— Знаю, — ответила Аня, — задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь — с ним разберетесь.
— Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?
Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым — точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.
— Тут велосипедов много? — спросила Аня.
— В каждом доме. А что?
— Ничего. Интересуюсь.
И они свернули в лес.
13. СТАРЫЙ РЫНОК
«Липа, — подумал Вихрь, — это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать „Беги!“ или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть случайностью — слишком точно все сыграно».
Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев — пять шагов вперед, пять назад.
— У вас нет хорошего корма для индеек? — склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.
Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
— Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду индюшат...
И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
«Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, — думал Вихрь. — Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас — один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча проклятых если...»
Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:
— Знакомься, это наш друг.
А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты — кольцо тополей, издревле окружающее старый город, — и двинулись вдоль трамвайных путей — к реке.
Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо — ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые, а ножки тоненькие, как спички.
«Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, — думал Вихрь, — нет смысла. Зря погибнуть — всегда легче легкого».
— Спотыкайся немножко, — шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.
Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий — по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.
Возле высокого дома, соседнего с гостиницей «Варшавской», вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.
«А если ринуться назад! — подумал Вихрь. — Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя».
Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
В большой комнате, почти совершенно пустой — маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, — возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела III-А. Он улыбался.
— Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.
Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы — сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень — громко расхохотались.
Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев — пять шагов вперед, пять назад.
— У вас нет хорошего корма для индеек? — склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.
Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
— Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду индюшат...
И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
«Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, — думал Вихрь. — Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас — один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча проклятых если...»
Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:
— Знакомься, это наш друг.
А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты — кольцо тополей, издревле окружающее старый город, — и двинулись вдоль трамвайных путей — к реке.
Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо — ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые, а ножки тоненькие, как спички.
«Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, — думал Вихрь, — нет смысла. Зря погибнуть — всегда легче легкого».
— Спотыкайся немножко, — шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.
Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий — по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.
Возле высокого дома, соседнего с гостиницей «Варшавской», вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.
«А если ринуться назад! — подумал Вихрь. — Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя».
Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
В большой комнате, почти совершенно пустой — маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, — возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела III-А. Он улыбался.
— Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.
Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы — сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень — громко расхохотались.
14. ВКУС ШНАПСА
Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно — как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:
— Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.
Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
— Знаешь, что самое страшное? — говорил он. — Самое страшное — это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:
— Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.
— Ну-ка, хлебало открой, — говорит Пал Палыч.
— Что?
Он грязно ругается и повторяет:
— Хавало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:
— Что, «желтую сару» уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
— Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!
— Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».
— Экономно жил?
— Экономить было не с чего.
— Не давали большевички навару? В черном теле держали?
— В каком?
— В черном! — орет Пал Палыч. — Больной, что ли?!
— Я-то здоровый...
Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
— Ты — умненький, — усмехается он, — шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть?
— Нет ее у меня. Кости одни остались.
— Пожалеть?
— Пожалел волк кобылу...
— Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты — человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?
— Сорок второй.
— Костюм какого размера носил?
— Тот, что украл?
— Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
— Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене!
— Стрелять хочешь?
— Мараться!.. Исполнителя держим — все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.
— Так я и думал, — говорит он, — пятидесятый, третий рост.
— Раньше-то продавал?
— Точно. Продавал, — тихо отвечает он, — у тебя зрачок есть.
— Что продавал-то?
— Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без
содеянного не покаешься — вот и грешим.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
— Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост.
Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. — Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: — Послушай, твои друзья концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
— Страшно, подследственный?
— Страшно.
— Мне — тоже.
— Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
— Что ты? — удивляется Пал Палыч. — Я храбрый, я возмездия жду — а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру — трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром — боец.
— Какой ты боец? Палач.
— Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом — по-честному, я — вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
— Будешь еще, верно, и резать и ломать...
— Боишься? А? Я — не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
— Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
— Не пойдет.
— Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили — велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
— Ладно, посмотрю.
Пал Палыч говорит:
— В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором — наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы — химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид — из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда — так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.
— «Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»...
— Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу.
Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
— В согласие не перейду.
— Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки — и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.
— А фамилия у Пал Палыча какая?
— Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!
— Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.
Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:
— Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит... Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.
— Этот? — спрашивает он Пал Палыча.
— Так точно.
— На карточке ты красивше, — говорит Василий Иванович и коротко бросает: — Можете садиться.
Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.
Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:
— Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время — хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он — ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность — категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты — карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса — самый смак. Понял? То-то и оно! А нам — расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело — наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь — только здоровье до конца сорвешь. Думай.
Я мотаю головой.
Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:
— Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.
Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
— Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.
Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.
— Отопри шкаф, — говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу — они прижаты к телу.
— Подследственный, — слышу я голос Пал Палыча, — ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться — ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет... Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность — в ассенизаторы.
— Доцент, — отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. — Вожу дерьмо.
Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя — насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма — пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону — к готовым. Если заметят — вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне — целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо — пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.
Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит — для пяти-шести человек — беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно — видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
— Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, — пророчествует доцент. — В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет — прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею. — У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, — шепчу я, — а здесь война. Не успели.
— В каком ты учился?
— В театральном, на режиссерском отделении.
— Это где же?
Я называю адрес.
— Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
— Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
— Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
— Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
Кто-то просит:
— Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
— Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память...
Кто-то тихо, с болью шепчет:
— Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
— Я позволю себе, — отвечает доцент, — опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:
— Повесить и сжечь — еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
— Улица моего имени, — поправляет доцент.
— Улица имени меня, — упрямо повторяет морячок.
— Разговорчики! — орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас — это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.
— Тебя как зовут? — шепчет доцент.
— Степан.
— Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
— Богданов.
— Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
— Нет, мой старик — инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...
— Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?
— Усачевка, дом семь.
— А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу — хруст-хруст, луна окаянная, в окнах — тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался — время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
— Вы?!
— Да, а что?
— Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
— А ты? Ты...
— В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал — два раза ловили тут же, а третий — удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там — виселица, у меня мишень была на спине.
— Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.
Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
— Знаешь, что самое страшное? — говорил он. — Самое страшное — это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:
— Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.
— Ну-ка, хлебало открой, — говорит Пал Палыч.
— Что?
Он грязно ругается и повторяет:
— Хавало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:
— Что, «желтую сару» уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
— Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!
— Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».
— Экономно жил?
— Экономить было не с чего.
— Не давали большевички навару? В черном теле держали?
— В каком?
— В черном! — орет Пал Палыч. — Больной, что ли?!
— Я-то здоровый...
Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
— Ты — умненький, — усмехается он, — шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть?
— Нет ее у меня. Кости одни остались.
— Пожалеть?
— Пожалел волк кобылу...
— Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты — человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?
— Сорок второй.
— Костюм какого размера носил?
— Тот, что украл?
— Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
— Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене!
— Стрелять хочешь?
— Мараться!.. Исполнителя держим — все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.
— Так я и думал, — говорит он, — пятидесятый, третий рост.
— Раньше-то продавал?
— Точно. Продавал, — тихо отвечает он, — у тебя зрачок есть.
— Что продавал-то?
— Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без
содеянного не покаешься — вот и грешим.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
— Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост.
Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. — Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: — Послушай, твои друзья концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
— Страшно, подследственный?
— Страшно.
— Мне — тоже.
— Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
— Что ты? — удивляется Пал Палыч. — Я храбрый, я возмездия жду — а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру — трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром — боец.
— Какой ты боец? Палач.
— Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом — по-честному, я — вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
— Будешь еще, верно, и резать и ломать...
— Боишься? А? Я — не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
— Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
— Не пойдет.
— Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили — велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
— Ладно, посмотрю.
Пал Палыч говорит:
— В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором — наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы — химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид — из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда — так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.
— «Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»...
— Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу.
Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
— В согласие не перейду.
— Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки — и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.
— А фамилия у Пал Палыча какая?
— Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!
— Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.
Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:
— Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит... Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.
— Этот? — спрашивает он Пал Палыча.
— Так точно.
— На карточке ты красивше, — говорит Василий Иванович и коротко бросает: — Можете садиться.
Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.
Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:
— Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время — хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он — ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность — категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты — карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса — самый смак. Понял? То-то и оно! А нам — расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело — наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь — только здоровье до конца сорвешь. Думай.
Я мотаю головой.
Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:
— Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.
Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
— Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.
Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.
— Отопри шкаф, — говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу — они прижаты к телу.
— Подследственный, — слышу я голос Пал Палыча, — ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться — ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет... Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность — в ассенизаторы.
— Доцент, — отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. — Вожу дерьмо.
Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя — насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма — пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону — к готовым. Если заметят — вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне — целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо — пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.
Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит — для пяти-шести человек — беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно — видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
— Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, — пророчествует доцент. — В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет — прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею. — У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, — шепчу я, — а здесь война. Не успели.
— В каком ты учился?
— В театральном, на режиссерском отделении.
— Это где же?
Я называю адрес.
— Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
— Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
— Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
— Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
Кто-то просит:
— Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
— Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память...
Видите? Здесь — все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа.
Ну а в комнате белой,
Как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской
И кислым вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме
Любимая всеми жена,
Не Елена, другая,
Как долго она вышивала...
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, — правда, кое-что я подзабыл:
Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
Мандельштама он подвирает — у отца был томик его стихов.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!
Кто-то тихо, с болью шепчет:
— Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
— Я позволю себе, — отвечает доцент, — опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:
Морячок шепчет:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну -
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.
— Повесить и сжечь — еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
— Улица моего имени, — поправляет доцент.
— Улица имени меня, — упрямо повторяет морячок.
— Разговорчики! — орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас — это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.
— Тебя как зовут? — шепчет доцент.
— Степан.
— Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
— Богданов.
— Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
— Нет, мой старик — инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...
— Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?
— Усачевка, дом семь.
— А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу — хруст-хруст, луна окаянная, в окнах — тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался — время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
— Вы?!
— Да, а что?
— Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
— А ты? Ты...
— В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал — два раза ловили тут же, а третий — удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там — виселица, у меня мишень была на спине.