Страница:
– Если вы пришли к нам, князь, то вам придется несколько пересмотреть прежние понятия о подлости и честности. Вы поступите как патриот России, потому что красные завлекают к себе кадровых военных; они таким образом становятся сильнее в военном отношении, понимаете меня? Необходимо оставить большевиков с их же быдлом, а кадровиков посадить в тюрьму до нашего возможного прихода. В большом надо уметь жертвовать малым, не так ли?
– Скажите правду: ваш скепсис – это ход картежника, который боится спугнуть талию?
– С вами опасно сидеть рядом, князь. Вы ясновидящий.
Гиацинтов вызвал адъютанта, вечно сияющего вкрадчивого Пимезова, и спросил его:
– Воленька, не сочтите за труд поинтересоваться: из Хабаровска никаких новых известий не поступало?
– О Постышеве?
– Да.
– Я уже интересовался, Кирилл Николаевич. Пока ничего.
– Нет вестей – уже хорошие вести, – сказал Гиацинтов задумчиво. – Барон Унгерн обожает повторять эту фразу, а он фанатик веры, я отношусь к нему с большим доверием. Я прошу вас, Воля, все время следить за новостями.
– О, конечно, Кирилл Николаевич.
Адъютант неслышно вышел из кабинета. Гиацинтов остановился напротив Мордвинова, долго на него смотрел, а потом сказал задумчиво:
– А то плюньте на все, князь. Оставайтесь, право слово, а?
ХАБАРОВСК. ЦЕНТР
ГАЗЕТА «ВПЕРЕД»
ШТАБ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА
ГОРОДСКОЙ ТЕАТР
КАБИНЕТ ПОСТЫШЕВА
– Скажите правду: ваш скепсис – это ход картежника, который боится спугнуть талию?
– С вами опасно сидеть рядом, князь. Вы ясновидящий.
Гиацинтов вызвал адъютанта, вечно сияющего вкрадчивого Пимезова, и спросил его:
– Воленька, не сочтите за труд поинтересоваться: из Хабаровска никаких новых известий не поступало?
– О Постышеве?
– Да.
– Я уже интересовался, Кирилл Николаевич. Пока ничего.
– Нет вестей – уже хорошие вести, – сказал Гиацинтов задумчиво. – Барон Унгерн обожает повторять эту фразу, а он фанатик веры, я отношусь к нему с большим доверием. Я прошу вас, Воля, все время следить за новостями.
– О, конечно, Кирилл Николаевич.
Адъютант неслышно вышел из кабинета. Гиацинтов остановился напротив Мордвинова, долго на него смотрел, а потом сказал задумчиво:
– А то плюньте на все, князь. Оставайтесь, право слово, а?
ХАБАРОВСК. ЦЕНТР
Утром город был одет голубым туманом. Снизу, с Канавы, тянуло горьковатым дымком – во дворах жгли мусор. С реки поднимался туман, и город стал похож на Петроград: дома, вывески, деревья на Муравьево-Амурской улице зыбки и смотрятся словно через папиросную бумагу. Хабаровск еще не проснулся: редко прогрохочет извозчик по булыжнику, простучат каблучки по тротуару, и снова влажная тишина ложится на город.
Постышев в кожаной куртке, подняв воротник, вышагивал по улице.
Возле дома, где помещался профсоюз конторских служащих, толпилась очередь: дамочки в потертых пальтишках с облезлыми соболями, сухощавые, тщательно выбритые мужчины в офицерских шинелях без погон, два милиционера и делопроизводитель исполкома Лысов.
Постышев остановился и негромко спросил даму в шляпке с заштопанной вуалеткой:
– За чем стоим?
– Скоро будут выдавать благотворительные американские посылки.
Ни милиционеры, ни Лысов Постышева не видели, а если б и увидели, так не сразу признали бы: фуражка надвинута низко на глаза, воротник приподнят, только торчит у комиссара Восточного фронта нос и топорщатся коротко подстриженные рыжие усы.
– Вы слыхали, – говорят в очереди, – оказывается, из чикагского яичного порошка можно прекраснейшим образом делать кексы.
– Что вы говорите?! Их яичный порошок сделан из нефти, от него химией воняет за версту.
– Нефтью стали рак лечить.
– В России теперь у каждого рак души, а тут нефть бессильна.
– Что же вы предлагаете?
– Нагайку. Прекрасное лекарство.
– Я б яичным порошком большевиков кормил, от него брюхо пучит и газоном-с отходит.
– Сударь, здесь дамы.
– Какие это дамы? Проститутки.
– Они же старухи!
– А вы старых проституток не видели? Особый смак! А вон в вуальке – спекулянтка. Э, милиционер, махорки нет?
Милиционер обернулся, чтобы ответить, и заметил серые спокойные глаза Постышева. Минуту он вспоминал, где видел эти глаза, а вспомнив, легонько толкнул локтем товарища.
– Влипли, – прошептал он, – комиссар тут.
– Можно вас в сторонку? – сказал Постышев милиционеру.
Не дожидаясь ответа, комиссар перешел улицу и вышагивал до тех пор, пока очередь не исчезла, растворившись в тумане. Он остановился возле тумбы, на которой были расклеены афиши. Сразу же полез за папиросами, закурил, зло отшвырнул спичку, нахмурился и, не оборачиваясь, тихо спросил:
– Ну?
Трое – за его спиной – молчали.
Постышев резко, корпусом развернулся.
– Нищенствуем? – гневно спросил он. – Подачку клянчим?
Милиционер – тот, что постарше – поднял голову, и Постышев увидел, как тряслось его одутловатое, с желтизной лицо.
– Я в семье сам – шестой, товарищ комиссар. Четверо мальцов у меня. Младшенькому – год. У него живот вздутый и ноготки не растут...
– У меня трое, – сказал второй милиционер.
– Жена в чахотке, – пояснил Лысов. – Кровохарканье третий месяц. И дочка при смерти. Я им бекон на сальце топлю...
Тихо в городе. Спит еще Хабаровск.
– Я понимаю, – враз сникнув, сказал Постышев, – я понимаю... Что же делать-то, а?
– Так вам видней, товарищ Постышев, – жестко ответил Лысов. – На то вы и комиссар...
– Детишек очень болезненно хоронить, – сказал милиционер, – они в гробу махонькие и до того тихие, что глохнешь...
– Зайдите ко мне в штаб завтра утром, – сказал Постышев.
Ушел он быстро, еще больше ссутулившись, вышагивая длинными тонкими ногами с выпирающими коленями – широко и торопливо.
Постышев в кожаной куртке, подняв воротник, вышагивал по улице.
Возле дома, где помещался профсоюз конторских служащих, толпилась очередь: дамочки в потертых пальтишках с облезлыми соболями, сухощавые, тщательно выбритые мужчины в офицерских шинелях без погон, два милиционера и делопроизводитель исполкома Лысов.
Постышев остановился и негромко спросил даму в шляпке с заштопанной вуалеткой:
– За чем стоим?
– Скоро будут выдавать благотворительные американские посылки.
Ни милиционеры, ни Лысов Постышева не видели, а если б и увидели, так не сразу признали бы: фуражка надвинута низко на глаза, воротник приподнят, только торчит у комиссара Восточного фронта нос и топорщатся коротко подстриженные рыжие усы.
– Вы слыхали, – говорят в очереди, – оказывается, из чикагского яичного порошка можно прекраснейшим образом делать кексы.
– Что вы говорите?! Их яичный порошок сделан из нефти, от него химией воняет за версту.
– Нефтью стали рак лечить.
– В России теперь у каждого рак души, а тут нефть бессильна.
– Что же вы предлагаете?
– Нагайку. Прекрасное лекарство.
– Я б яичным порошком большевиков кормил, от него брюхо пучит и газоном-с отходит.
– Сударь, здесь дамы.
– Какие это дамы? Проститутки.
– Они же старухи!
– А вы старых проституток не видели? Особый смак! А вон в вуальке – спекулянтка. Э, милиционер, махорки нет?
Милиционер обернулся, чтобы ответить, и заметил серые спокойные глаза Постышева. Минуту он вспоминал, где видел эти глаза, а вспомнив, легонько толкнул локтем товарища.
– Влипли, – прошептал он, – комиссар тут.
– Можно вас в сторонку? – сказал Постышев милиционеру.
Не дожидаясь ответа, комиссар перешел улицу и вышагивал до тех пор, пока очередь не исчезла, растворившись в тумане. Он остановился возле тумбы, на которой были расклеены афиши. Сразу же полез за папиросами, закурил, зло отшвырнул спичку, нахмурился и, не оборачиваясь, тихо спросил:
– Ну?
Трое – за его спиной – молчали.
Постышев резко, корпусом развернулся.
– Нищенствуем? – гневно спросил он. – Подачку клянчим?
Милиционер – тот, что постарше – поднял голову, и Постышев увидел, как тряслось его одутловатое, с желтизной лицо.
– Я в семье сам – шестой, товарищ комиссар. Четверо мальцов у меня. Младшенькому – год. У него живот вздутый и ноготки не растут...
– У меня трое, – сказал второй милиционер.
– Жена в чахотке, – пояснил Лысов. – Кровохарканье третий месяц. И дочка при смерти. Я им бекон на сальце топлю...
Тихо в городе. Спит еще Хабаровск.
– Я понимаю, – враз сникнув, сказал Постышев, – я понимаю... Что же делать-то, а?
– Так вам видней, товарищ Постышев, – жестко ответил Лысов. – На то вы и комиссар...
– Детишек очень болезненно хоронить, – сказал милиционер, – они в гробу махонькие и до того тихие, что глохнешь...
– Зайдите ко мне в штаб завтра утром, – сказал Постышев.
Ушел он быстро, еще больше ссутулившись, вышагивая длинными тонкими ногами с выпирающими коленями – широко и торопливо.
ГАЗЕТА «ВПЕРЕД»
Заместитель редактора Григорий Иванович Отрепьев – поэт. Ночами не спит, учится технике стихосложения, даже пожелтел весь, насквозь светится. Оттого страсть как нервен.
– Пал Петрович, – прокричал он Постышеву, который вешал свою кожанку на ржавый крючок за дверью, – есть тема для хорошей басни. Понимаешь, военное начальство по железной дороге без билетов ездит, а если контроль – наган ему в нюх, и весь разговор. Я тут басенку накидал, посмотри.
– Басня, – усмехнулся Постышев, – это литература угнетенных. Ты впрямую пиши, с фамилиями и полными именами.
Постышев был первым редактором этой газеты. Поэтому и сейчас он проводил здесь, в маленькой типографии, возле метранпажа Моисея Соломоновича, час-другой, но обязательно каждый день. Читает комиссар по-редакторски: быстро и с карандашом.
– Давай-ка посмотрю.
– Посмотри...
– Нет, – раздраженно сказал Постышев, пробежав глазами строки, – от такой басни ни холодно, ни жарко. Тут деликатничать нечего. Пиши впрямую, как есть.
Отрепьев пожал плечами:
– Берешь ответственность, Петрович?
– Беру, Гриша, беру.
– Ладно. Сейчас в типографии имена переберу, всех обзову по правде.
– Обзови, – усмехнулся Постышев и отошел к окну, где лежала свежая верстка.
Он просмотрел полосы и сердито потушил окурок в старой консервной банке.
– Послушайте, Моисей, вы когда-нибудь подсчитывали, сколько слов в нашей газете?
– Много, – скорбно ответил Моисей Соломонович. – Очень много пустых слов.
– Я сегодня ночью подсчитал: у нас в газете употребляется четыреста слов! Понимаете? Всего четыреста из сорока тысяч в словаре русского языка. Не статьи – а интендантские отчеты. В сон клонит. Или вот, пожалуйста, верстаете на первой полосе: « Нашедшего енотовую муфту, пропавшую в то время, когда я продавал открытки советских вождей, прошу оную вернуть гражданину Цыплятникув горторг».
– Гражданин Цыплятник платит за объявление золотом.
– Четвертая полоса есть для Цыплятника.
– Если мы объявления станем печатать на четвертой, кто будет читать первую?
– Это зависит от того, как сверстана первая полоса.
– Вы же видите, как она сверстана: «Ударим по спекулянту». Уже сколько раз по нему ударяли, а он все-таки жив. Может быть, в том, что он жив, больше вины комиссара Постышева, чем гидры мировой буржуазии?
– Крестьянка, которая тащит на базар молоко, чтобы потом детишкам купить букварь, – не спекулянтка, хотя кое-кто склонен ее в этом обвинять. Тут есть вина комиссара Постышева, не спорю.
В редакцию вернулся Отрепьев.
– Слушай, Пал Петрович, – сказал он с отчаяньем, – ей-богу, нет сил работать. Пять человек на всю типографию. Мое письмо у тебя месяц лежит – прибавь две единицы.
Не отрываясь от газетных полос, Постышев ответил:
– Наоборот. Я у тебя одну единицу забираю. И паек с деньгами делю между милицией и исполкомом. У них люди голодают. И не кричи, Григорий Иванович, тут крик не поможет. Хоть басню пиши.
Курьер положил перед Постышевым только что полученные сводки телеграфного агентства ДВР – Даль Та. Постышев быстро пролистал бланки с последними новостями. На одном сообщении он задержался. Обхватив голову руками, изогнулся вопросительным знаком, фыркнул.
– Ну-ка, прямо в номер. Моисей, снимите объявление Цыплятника, пусть поищет муфту завтра. Тут интересный материал: присуждение Нобелевской премии. Кандидатами выдвигались Горький, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Габриэль д'Аннунцио и Анатоль Франс.
– Максимычу дали! – обрадовался Отрепьев.
– Горький, Франс и Аннунцио вычеркнуты за «близость к идеологии коммунизма». Бернард Шоу и Герберт Уэллс отведены из-за того, что им свойственна «ветреность во вдохновении». Премию получил маркиз О Кума.
– Это кто ж такой?
– Знать надо. Японский дипломат. Двадцать одно требование Китаю он писал. Сволочь. Ну-ка, я комментарий в номер сделаю, и быстренько в штаб. Громов у меня задурил.
– Пал Петрович, – прокричал он Постышеву, который вешал свою кожанку на ржавый крючок за дверью, – есть тема для хорошей басни. Понимаешь, военное начальство по железной дороге без билетов ездит, а если контроль – наган ему в нюх, и весь разговор. Я тут басенку накидал, посмотри.
– Басня, – усмехнулся Постышев, – это литература угнетенных. Ты впрямую пиши, с фамилиями и полными именами.
Постышев был первым редактором этой газеты. Поэтому и сейчас он проводил здесь, в маленькой типографии, возле метранпажа Моисея Соломоновича, час-другой, но обязательно каждый день. Читает комиссар по-редакторски: быстро и с карандашом.
– Давай-ка посмотрю.
– Посмотри...
– Нет, – раздраженно сказал Постышев, пробежав глазами строки, – от такой басни ни холодно, ни жарко. Тут деликатничать нечего. Пиши впрямую, как есть.
Отрепьев пожал плечами:
– Берешь ответственность, Петрович?
– Беру, Гриша, беру.
– Ладно. Сейчас в типографии имена переберу, всех обзову по правде.
– Обзови, – усмехнулся Постышев и отошел к окну, где лежала свежая верстка.
Он просмотрел полосы и сердито потушил окурок в старой консервной банке.
– Послушайте, Моисей, вы когда-нибудь подсчитывали, сколько слов в нашей газете?
– Много, – скорбно ответил Моисей Соломонович. – Очень много пустых слов.
– Я сегодня ночью подсчитал: у нас в газете употребляется четыреста слов! Понимаете? Всего четыреста из сорока тысяч в словаре русского языка. Не статьи – а интендантские отчеты. В сон клонит. Или вот, пожалуйста, верстаете на первой полосе: « Нашедшего енотовую муфту, пропавшую в то время, когда я продавал открытки советских вождей, прошу оную вернуть гражданину Цыплятникув горторг».
– Гражданин Цыплятник платит за объявление золотом.
– Четвертая полоса есть для Цыплятника.
– Если мы объявления станем печатать на четвертой, кто будет читать первую?
– Это зависит от того, как сверстана первая полоса.
– Вы же видите, как она сверстана: «Ударим по спекулянту». Уже сколько раз по нему ударяли, а он все-таки жив. Может быть, в том, что он жив, больше вины комиссара Постышева, чем гидры мировой буржуазии?
– Крестьянка, которая тащит на базар молоко, чтобы потом детишкам купить букварь, – не спекулянтка, хотя кое-кто склонен ее в этом обвинять. Тут есть вина комиссара Постышева, не спорю.
В редакцию вернулся Отрепьев.
– Слушай, Пал Петрович, – сказал он с отчаяньем, – ей-богу, нет сил работать. Пять человек на всю типографию. Мое письмо у тебя месяц лежит – прибавь две единицы.
Не отрываясь от газетных полос, Постышев ответил:
– Наоборот. Я у тебя одну единицу забираю. И паек с деньгами делю между милицией и исполкомом. У них люди голодают. И не кричи, Григорий Иванович, тут крик не поможет. Хоть басню пиши.
Курьер положил перед Постышевым только что полученные сводки телеграфного агентства ДВР – Даль Та. Постышев быстро пролистал бланки с последними новостями. На одном сообщении он задержался. Обхватив голову руками, изогнулся вопросительным знаком, фыркнул.
– Ну-ка, прямо в номер. Моисей, снимите объявление Цыплятника, пусть поищет муфту завтра. Тут интересный материал: присуждение Нобелевской премии. Кандидатами выдвигались Горький, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Габриэль д'Аннунцио и Анатоль Франс.
– Максимычу дали! – обрадовался Отрепьев.
– Горький, Франс и Аннунцио вычеркнуты за «близость к идеологии коммунизма». Бернард Шоу и Герберт Уэллс отведены из-за того, что им свойственна «ветреность во вдохновении». Премию получил маркиз О Кума.
– Это кто ж такой?
– Знать надо. Японский дипломат. Двадцать одно требование Китаю он писал. Сволочь. Ну-ка, я комментарий в номер сделаю, и быстренько в штаб. Громов у меня задурил.
ШТАБ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА
Комбриг Громов пил чай быстрыми глотками, обжигаясь. Лицо его было скорбно, будто у обиженного ребенка.
– Я ничего не понимаю, Павел, – говорил он, – я два дня его речь с карандашом читал. И что же? Я работал в подполье, я дрался с Колчаком – вон две дыры в груди. А теперь? Допуск частной собственности и капитализм! И кто же это говорит?! Это же Ленин говорит, Павел!
Постышев рассеянно слушал Громова, смотрел в большое итальянское окно и молча, тяжело затягиваясь, курил. Папиросу рвало красными искрами, сжимало, бумага желтела и прожигалась изнутри черно-красными кружочками, будто взрывчиками. В кабинете плавал слоистый фиолетовый дым. В двух пепельницах высились горы окурков.
– Значит, все двадцать лет борьбы впустую?! Значит, каторга девятьсот третьего года псу под хвост?! Девятьсот пятый к черту?! Значит, прощай, революция?! И кто это провозгласил с трибуны съезда, Павел?! Ленин! Да я ж лучше еще десять лет с пустым брюхом прохожу, чем буржуя терпеть! Э, чего там говорить...
– Говорить есть чего. Ты в партии двадцать лет, ты у нее ничего не просил, потому как ты ее солдат. Мы с тобой не в счет. А рабочий, который бросил станок? А мужик, что от земли ушел? Зачем? Во имя лучшей жизни он все бросил.
– Так он же свободу получил!
– Голодной свободе грош цена. На голодной свободе тираны рождаются. Да и не свобода это, если она голодная, а рабство навыворот.
– И слово какое пузатое – нэп! Теперь в каждом хозяйчик проснется... И вместо того чтобы его по шапке, – наоборот, гладь его, сучару, по головке. Развратят народ, погубят.
Постышев поднялся. Длинный, худой, нескладный.
– А ты зачем? – взорвался он. – Партбилет в кармане носить? Охать да ахать, если непонятно? А вот ты смоги так, чтоб рабочий на твоем заводе жил лучше, чем на фабрике у буржуя! Смоги! Воевать выучился, а вот теперь торговать выучись. Строить! Хозяйствовать! Не научимся – сомнут. Вот что Ленин сказал! Ишь герой – в атаку поднимать. Не гордись – обязан! А ты за прилавок стань! Что? Не нравится белый фартук? Ты чистый, а торговец не чистый? Не с руки тебе торговать, да? Не коммунизм это, да? А что ж такое тогда феодализм? Феодал – он тоже одни турниры да войны уважал, а строитель с торговцем для него вовсе не люди. Смотри, Громов, феодалом станешь. Это я серьезно тебе говорю. Я вот тебя в гормилицию с такими настроениями пошлю, там голодуха, я посмотрю, как тебя на тачке вывезут с твоей ортодоксальностью. Имей в виду – ортодокс иногда хуже врага может стать.
После долгой тяжелой паузы Громов ответил:
– Нет, Павел. Не понять мне этого.
– А ты подумай. Не поймешь – клади партбилет, так честно будет.
– Партбилет я тебе не положу, он мне заместо сердца. А драться стану.
– Это валяй. Тут я тебе мешать не могу. Только с кем драться собираешься? С Лениным? Слаб.
Громов поднялся, яростно оттолкнул кресло, пошел к двери не прощаясь. Постышев долго смотрел ему вслед – задумчиво и устало.
Молоденький адъютант заглянул в кабинет, тихо доложил:
– Товарищ комиссар, к вам из Москвы.
– Кто?
– А он фамилию не говорит и мандата не кажет. Морда у них больно аккуратная – я на всякий случай в политохрану брякнул.
– Это как должно понимать – брякнул?
– Понимать так, что позвонил.
– Ну, тогда зовите, – усмехнулся Постышев.
В кабинет зашел Владимиров.
– Здравствуйте, – сказал он, – я от Феликса Эдмундовича.
Постышев прочитал мандат, потом, как и предписано в мандате, сжег его, усадил Владимирова, устроился напротив него и спросил:
– Когда будем говорить: сейчас или передохнете?
– Если можно, передохну. В теплушках не поспишь.
– Ложитесь на диван. Если я уйду – вот здесь все материалы для вас. Подполье – в синей папке. В зеленой – меркуловцы. Прочитайте, есть занятные документы. Даже кто как в покер играет. И какие взятки берет на бегах секретарь премьера господин Фривейский. Сейчас шинельку принесу, укрою вас. И окно пошире откроем – с Амура свежестью тянет.
Владимиров отошел к дивану, сбросил сапоги, вытянул ноги, стащил до половины пиджак и сразу уснул, словно потеряв сознание. Постышев на цыпочках подошел к окну и пошире открыл створки. Сизый табачный дым потянуло, словно в трубу. На столе зашелестели бумаги. Захлопала на стене огромная карта. А на карте синие стрелы – острые, злые – со всех сторон направлены на ДВР: и с Владивостока, и с Китая, и с Монголии.
Постышев взглянул на Владимирова. Тот спал, сложив руки на груди, как покойник. Вспомнилась шифровка из Владивостока: трое связных расстреляны в контрразведке белых. В нашем штабе, возможно, сидит их человек.
В дверь постучались. Постышев спросил шепотом:
– В чем дело?
В кабинет заглянул шофер штаба Ухалов.
– Куда едем, Пал Петрович?
– В городской театр, там учительская конференция бушует.
Ухалов лениво глянул на спящего и вышел.
– Я ничего не понимаю, Павел, – говорил он, – я два дня его речь с карандашом читал. И что же? Я работал в подполье, я дрался с Колчаком – вон две дыры в груди. А теперь? Допуск частной собственности и капитализм! И кто же это говорит?! Это же Ленин говорит, Павел!
Постышев рассеянно слушал Громова, смотрел в большое итальянское окно и молча, тяжело затягиваясь, курил. Папиросу рвало красными искрами, сжимало, бумага желтела и прожигалась изнутри черно-красными кружочками, будто взрывчиками. В кабинете плавал слоистый фиолетовый дым. В двух пепельницах высились горы окурков.
– Значит, все двадцать лет борьбы впустую?! Значит, каторга девятьсот третьего года псу под хвост?! Девятьсот пятый к черту?! Значит, прощай, революция?! И кто это провозгласил с трибуны съезда, Павел?! Ленин! Да я ж лучше еще десять лет с пустым брюхом прохожу, чем буржуя терпеть! Э, чего там говорить...
– Говорить есть чего. Ты в партии двадцать лет, ты у нее ничего не просил, потому как ты ее солдат. Мы с тобой не в счет. А рабочий, который бросил станок? А мужик, что от земли ушел? Зачем? Во имя лучшей жизни он все бросил.
– Так он же свободу получил!
– Голодной свободе грош цена. На голодной свободе тираны рождаются. Да и не свобода это, если она голодная, а рабство навыворот.
– И слово какое пузатое – нэп! Теперь в каждом хозяйчик проснется... И вместо того чтобы его по шапке, – наоборот, гладь его, сучару, по головке. Развратят народ, погубят.
Постышев поднялся. Длинный, худой, нескладный.
– А ты зачем? – взорвался он. – Партбилет в кармане носить? Охать да ахать, если непонятно? А вот ты смоги так, чтоб рабочий на твоем заводе жил лучше, чем на фабрике у буржуя! Смоги! Воевать выучился, а вот теперь торговать выучись. Строить! Хозяйствовать! Не научимся – сомнут. Вот что Ленин сказал! Ишь герой – в атаку поднимать. Не гордись – обязан! А ты за прилавок стань! Что? Не нравится белый фартук? Ты чистый, а торговец не чистый? Не с руки тебе торговать, да? Не коммунизм это, да? А что ж такое тогда феодализм? Феодал – он тоже одни турниры да войны уважал, а строитель с торговцем для него вовсе не люди. Смотри, Громов, феодалом станешь. Это я серьезно тебе говорю. Я вот тебя в гормилицию с такими настроениями пошлю, там голодуха, я посмотрю, как тебя на тачке вывезут с твоей ортодоксальностью. Имей в виду – ортодокс иногда хуже врага может стать.
После долгой тяжелой паузы Громов ответил:
– Нет, Павел. Не понять мне этого.
– А ты подумай. Не поймешь – клади партбилет, так честно будет.
– Партбилет я тебе не положу, он мне заместо сердца. А драться стану.
– Это валяй. Тут я тебе мешать не могу. Только с кем драться собираешься? С Лениным? Слаб.
Громов поднялся, яростно оттолкнул кресло, пошел к двери не прощаясь. Постышев долго смотрел ему вслед – задумчиво и устало.
Молоденький адъютант заглянул в кабинет, тихо доложил:
– Товарищ комиссар, к вам из Москвы.
– Кто?
– А он фамилию не говорит и мандата не кажет. Морда у них больно аккуратная – я на всякий случай в политохрану брякнул.
– Это как должно понимать – брякнул?
– Понимать так, что позвонил.
– Ну, тогда зовите, – усмехнулся Постышев.
В кабинет зашел Владимиров.
– Здравствуйте, – сказал он, – я от Феликса Эдмундовича.
Постышев прочитал мандат, потом, как и предписано в мандате, сжег его, усадил Владимирова, устроился напротив него и спросил:
– Когда будем говорить: сейчас или передохнете?
– Если можно, передохну. В теплушках не поспишь.
– Ложитесь на диван. Если я уйду – вот здесь все материалы для вас. Подполье – в синей папке. В зеленой – меркуловцы. Прочитайте, есть занятные документы. Даже кто как в покер играет. И какие взятки берет на бегах секретарь премьера господин Фривейский. Сейчас шинельку принесу, укрою вас. И окно пошире откроем – с Амура свежестью тянет.
Владимиров отошел к дивану, сбросил сапоги, вытянул ноги, стащил до половины пиджак и сразу уснул, словно потеряв сознание. Постышев на цыпочках подошел к окну и пошире открыл створки. Сизый табачный дым потянуло, словно в трубу. На столе зашелестели бумаги. Захлопала на стене огромная карта. А на карте синие стрелы – острые, злые – со всех сторон направлены на ДВР: и с Владивостока, и с Китая, и с Монголии.
Постышев взглянул на Владимирова. Тот спал, сложив руки на груди, как покойник. Вспомнилась шифровка из Владивостока: трое связных расстреляны в контрразведке белых. В нашем штабе, возможно, сидит их человек.
В дверь постучались. Постышев спросил шепотом:
– В чем дело?
В кабинет заглянул шофер штаба Ухалов.
– Куда едем, Пал Петрович?
– В городской театр, там учительская конференция бушует.
Ухалов лениво глянул на спящего и вышел.
ГОРОДСКОЙ ТЕАТР
В зале полно народу – яблоку упасть негде. За столом президиума взволнованные, часто переговаривающиеся люди. Они что-то писали на маленьких клочках бумаги, рвали написанное, то и дело посматривая на Постышева, который сидел с краю и был отделен от остального президиума пятью пустыми стульями. На трибуне сейчас человек в пенсне, бородка клинышком, под мятым пиджаком – ослепительной чистоты рубашка и большой, красиво повязанный черный галстук.
– И вот, изволите ли видеть, – налегая грудью на трибуну, говорил он, – является ко мне комиссар с трехклассным образованием и молвит свое просвещенное слово. «Ты, говорит, буржуйская твоя харя, почему не читаешь детишкам народные стихи Демьяна, а заместо них читаешь помещика Пушкина?» Говорит, а я чувствую: он пьян! И с красным бантом на груди!
Постышев подождал, пока в зале утихнет возмущенный гул, и бросил с места реплику:
– Вас возмущает красный бант или запах алкоголя?
На галерке и в задних рядах – смех, передние ряды хранят молчание, хотя некоторые сдерживают улыбку; в президиуме суетня и быстрое перебрасывание записками. Председательствующий позвонил в колокольчик и нервически призвал уважаемое собрание к спокойствию. Оратор, несколько оправившись, продолжал:
– Уж если гражданами большевиками провозглашена свобода, то позвольте учить детей на тех примерах, которые близки мне! А стряпня разнузданного хулигана и футуриста Маяковского отдает половой распущенностью. Не мешайте, – обращается оратор к Постышеву, – сеять разумное, доброе и вечное! Вы пишете директивы, а я отвечаю за души детей! И воспитывать их в зверстве, распускать в них инстинкты я не позволю никому, чего бы мне это ни стоило! Я знаю, что грозит мне за это выступление, но я не могу молчать!
Первые ряды рукоплещут, президиум – весь в улыбках, ядовито поглядывает на комиссара, только на галерке и в задних рядах шум и говор. Постышев сидел, подперев голову кулаками, смотрел задумчиво в одну точку – и вроде бы нет его здесь.
На трибуну, продираясь сквозь тесно сидящих в проходе, вышел парень в гимназическом френчике, перепоясанном солдатским ремнем. Лицо у него удлиненное, нервное, бороденка и усы под Дон-Кихота, на белых щеках горит нездоровый румянец, видимо туберкулез у парня. Не дожидаясь тишины, он начал говорить, выкрикивая фразы в разномастный зал:
– Пусть гражданин Широких тут не играет в святую добродетель. Для него Маяковский – символ революции, и нечего болтать про половые инстинкты и распущенность! Для вас футуризм так же страшен, как и большевизм! Вы хотите растить из детей беленьких херувимчиков? Не позволим! Основа развития – борьба, и мы должны воспитывать подрастающее поколение солдатами, ибо история человечества – это история войн! Так было, так есть, так будет! А сладенький пацифизм Широких идет совсем от другого! Это он сейчас пацифист, а завтра он станет учить детей белогвардейским гимнам! И я этого господинчика за его речи, в порядке профилактического предохранения, предлагаю изолировать к чертовой матери! Меньше двоек пролетарскому элементу всадит!
В зале – грохот, свистки, вопли, возмущение, овации, визг.
Постышев поднялся со своего места и неторопливо пошел к трибуне. Он долго откашливался, а потом заговорил – глуховато, по-волжски окая:
– Тут мне придется на два фронта сражаться. И с учителем Широких, и с его молодым оппонентом, который, по-видимому в силу юного возраста, вообще к учительству относится как к сплошному классовому врагу. (Смех.) Молодой товарищ, как я заметил, увлечен теорией профессора Леера, который утверждал, что война есть главный импульс продолжения жизни на земле. Леер приводил одним из главных доводов в защиту своей теории тот факт, что война началась с появлением человека, ибо мужчины дрались друг с другом за женщину – не за прекрасную возлюбленную, а за ту, что приносит потомство, только лишь. Однако дальнейшую эволюцию человечества Леер опускал, потому что она против него. Действительно, примитивное проламывание черепов сменилось рыцарскими турнирами. Но и это прошло. Турниры и дуэли сменились маскарадами, а за женщину воюют прекрасной строкой Пушкина. (Аплодисменты учителей.) Иные причины порождали и порождают войны. История человечества, молодой мой товарищ, есть все-таки история мира, но не история войн. А с учителями следует вам уважительно говорить, право слово... Не надо так. Обвинения клеить – последнее дело. Вот так-то. А вы, учителя, обязаны растить молодежь широко и всесторонне образованной, понимающей истинные причины войны и мира, добра и зла. Отвечаем за детей мы, большевики. Мы доверили вам, учителям, воспитание новых ч е л о в е к о в. Но мы, гражданин Широких, можем вас из школы изгнать, если вы не приемлете нас. Если вы против нас – боритесь! Я уважаю открытый бой. Но не все идут на открытый бой. Большинство шушукается. Деритесь, но не шушукайтесь! Нет ничего страшнее учителя-двурушника, который исповедует в душе одно, а вслух проповедует обратное. (Овация галерки и амфитеатра). Что-то, правда, учительство со мной не очень соглашается? Или молчание в данном случае синоним согласия? (Смех на галерке и в амфитеатре.) Я думаю, это проявится при голосовании за резолюцию в целом. Повторяю: вы можете любить или не любить Маяковского – это дело ваших личных вкусов, но вот свободы учить чему заблагорассудится одному лишь Широких – такой свободы мы вам не давали и не дадим!
Постышев медленно возвратился на свое место. Галерка и амфитеатр, поднявшись со своих мест, аплодировали. Партер – островками. Председательствующий поднялся и несколько растерянно провозгласил:
– Перерыв!
Широких, отталкивая острыми локтями окружающих его людей, торопился за Постышевым, который шел к выходу.
– Послушайте! – закричал Широких. – Послушайте! Комиссар!
Постышев обернулся и подождал, пока учитель пробьется к нему сквозь жаркую, шумную толпу.
– Вы, оказывается, интеллигентный человек, – сказал, отдышавшись, Широких, – просто-напросто интеллигентный.
– Стараюсь. Вот ораторскому искусству не учен – так что простите за резкость, ежели была. Но искренне говорю вам: учительство считаю нашим цветом и надеждой нашей. А с надежды особый спрос. Вот так-то. Всего вам наилучшего.
Постышев протянул Широких руку, тот пожимал ее, жадно рассматривая комиссарово худое лицо.
В перерыве Широких взволнованно ходил от одной группы к другой:
– Я потрясен, господа! Он мыслит широкими категориями, этот Постышев, он мыслит! Неужели мужик пробуждается? Неужели жизнь не зря прожита?!
– Перестаньте, Платон Макарович... Ему эти речи еврейчики пишут, а он их по ночам зубрит. Глаза у него оловянные. Или не заметили?
– Злобствование, – возразил старичок в золотом пенсне, – наихудший аргумент в споре. Комиссар – фанатик, но он умеет логично мыслить.
– В нем есть мужицкая доброжелательность, – согласилась дама из женской гимназии грассирующим басом.
– Я проголосую за их резолюцию, – сказал старик в пенсне.
– Ну, уж извините... Надеюсь, вы, Широких, против?
– Я воздержусь, – задумчиво ответил Широких, – пока что я воздержусь...
– И вот, изволите ли видеть, – налегая грудью на трибуну, говорил он, – является ко мне комиссар с трехклассным образованием и молвит свое просвещенное слово. «Ты, говорит, буржуйская твоя харя, почему не читаешь детишкам народные стихи Демьяна, а заместо них читаешь помещика Пушкина?» Говорит, а я чувствую: он пьян! И с красным бантом на груди!
Постышев подождал, пока в зале утихнет возмущенный гул, и бросил с места реплику:
– Вас возмущает красный бант или запах алкоголя?
На галерке и в задних рядах – смех, передние ряды хранят молчание, хотя некоторые сдерживают улыбку; в президиуме суетня и быстрое перебрасывание записками. Председательствующий позвонил в колокольчик и нервически призвал уважаемое собрание к спокойствию. Оратор, несколько оправившись, продолжал:
– Уж если гражданами большевиками провозглашена свобода, то позвольте учить детей на тех примерах, которые близки мне! А стряпня разнузданного хулигана и футуриста Маяковского отдает половой распущенностью. Не мешайте, – обращается оратор к Постышеву, – сеять разумное, доброе и вечное! Вы пишете директивы, а я отвечаю за души детей! И воспитывать их в зверстве, распускать в них инстинкты я не позволю никому, чего бы мне это ни стоило! Я знаю, что грозит мне за это выступление, но я не могу молчать!
Первые ряды рукоплещут, президиум – весь в улыбках, ядовито поглядывает на комиссара, только на галерке и в задних рядах шум и говор. Постышев сидел, подперев голову кулаками, смотрел задумчиво в одну точку – и вроде бы нет его здесь.
На трибуну, продираясь сквозь тесно сидящих в проходе, вышел парень в гимназическом френчике, перепоясанном солдатским ремнем. Лицо у него удлиненное, нервное, бороденка и усы под Дон-Кихота, на белых щеках горит нездоровый румянец, видимо туберкулез у парня. Не дожидаясь тишины, он начал говорить, выкрикивая фразы в разномастный зал:
– Пусть гражданин Широких тут не играет в святую добродетель. Для него Маяковский – символ революции, и нечего болтать про половые инстинкты и распущенность! Для вас футуризм так же страшен, как и большевизм! Вы хотите растить из детей беленьких херувимчиков? Не позволим! Основа развития – борьба, и мы должны воспитывать подрастающее поколение солдатами, ибо история человечества – это история войн! Так было, так есть, так будет! А сладенький пацифизм Широких идет совсем от другого! Это он сейчас пацифист, а завтра он станет учить детей белогвардейским гимнам! И я этого господинчика за его речи, в порядке профилактического предохранения, предлагаю изолировать к чертовой матери! Меньше двоек пролетарскому элементу всадит!
В зале – грохот, свистки, вопли, возмущение, овации, визг.
Постышев поднялся со своего места и неторопливо пошел к трибуне. Он долго откашливался, а потом заговорил – глуховато, по-волжски окая:
– Тут мне придется на два фронта сражаться. И с учителем Широких, и с его молодым оппонентом, который, по-видимому в силу юного возраста, вообще к учительству относится как к сплошному классовому врагу. (Смех.) Молодой товарищ, как я заметил, увлечен теорией профессора Леера, который утверждал, что война есть главный импульс продолжения жизни на земле. Леер приводил одним из главных доводов в защиту своей теории тот факт, что война началась с появлением человека, ибо мужчины дрались друг с другом за женщину – не за прекрасную возлюбленную, а за ту, что приносит потомство, только лишь. Однако дальнейшую эволюцию человечества Леер опускал, потому что она против него. Действительно, примитивное проламывание черепов сменилось рыцарскими турнирами. Но и это прошло. Турниры и дуэли сменились маскарадами, а за женщину воюют прекрасной строкой Пушкина. (Аплодисменты учителей.) Иные причины порождали и порождают войны. История человечества, молодой мой товарищ, есть все-таки история мира, но не история войн. А с учителями следует вам уважительно говорить, право слово... Не надо так. Обвинения клеить – последнее дело. Вот так-то. А вы, учителя, обязаны растить молодежь широко и всесторонне образованной, понимающей истинные причины войны и мира, добра и зла. Отвечаем за детей мы, большевики. Мы доверили вам, учителям, воспитание новых ч е л о в е к о в. Но мы, гражданин Широких, можем вас из школы изгнать, если вы не приемлете нас. Если вы против нас – боритесь! Я уважаю открытый бой. Но не все идут на открытый бой. Большинство шушукается. Деритесь, но не шушукайтесь! Нет ничего страшнее учителя-двурушника, который исповедует в душе одно, а вслух проповедует обратное. (Овация галерки и амфитеатра). Что-то, правда, учительство со мной не очень соглашается? Или молчание в данном случае синоним согласия? (Смех на галерке и в амфитеатре.) Я думаю, это проявится при голосовании за резолюцию в целом. Повторяю: вы можете любить или не любить Маяковского – это дело ваших личных вкусов, но вот свободы учить чему заблагорассудится одному лишь Широких – такой свободы мы вам не давали и не дадим!
Постышев медленно возвратился на свое место. Галерка и амфитеатр, поднявшись со своих мест, аплодировали. Партер – островками. Председательствующий поднялся и несколько растерянно провозгласил:
– Перерыв!
Широких, отталкивая острыми локтями окружающих его людей, торопился за Постышевым, который шел к выходу.
– Послушайте! – закричал Широких. – Послушайте! Комиссар!
Постышев обернулся и подождал, пока учитель пробьется к нему сквозь жаркую, шумную толпу.
– Вы, оказывается, интеллигентный человек, – сказал, отдышавшись, Широких, – просто-напросто интеллигентный.
– Стараюсь. Вот ораторскому искусству не учен – так что простите за резкость, ежели была. Но искренне говорю вам: учительство считаю нашим цветом и надеждой нашей. А с надежды особый спрос. Вот так-то. Всего вам наилучшего.
Постышев протянул Широких руку, тот пожимал ее, жадно рассматривая комиссарово худое лицо.
В перерыве Широких взволнованно ходил от одной группы к другой:
– Я потрясен, господа! Он мыслит широкими категориями, этот Постышев, он мыслит! Неужели мужик пробуждается? Неужели жизнь не зря прожита?!
– Перестаньте, Платон Макарович... Ему эти речи еврейчики пишут, а он их по ночам зубрит. Глаза у него оловянные. Или не заметили?
– Злобствование, – возразил старичок в золотом пенсне, – наихудший аргумент в споре. Комиссар – фанатик, но он умеет логично мыслить.
– В нем есть мужицкая доброжелательность, – согласилась дама из женской гимназии грассирующим басом.
– Я проголосую за их резолюцию, – сказал старик в пенсне.
– Ну, уж извините... Надеюсь, вы, Широких, против?
– Я воздержусь, – задумчиво ответил Широких, – пока что я воздержусь...
КАБИНЕТ ПОСТЫШЕВА
Владимиров сидел за столом, перелистывая бумаги в папках, оставленных ему Постышевым. Павел Петрович, вернувшись из театра, подивился тому, как гладко причесан его гость; лицо свежее, будто спал он не два часа, а добрых десять; щеки лоснятся после бритья, и в прокуренном кабинете легко пахнет довоенным сухим одеколоном.
– Эк вы, однако, лихо со сном управились, – сказал Постышев, – я думал, вы часика три-четыре на ухо надавите. До восьми еще времени хватит.
– Выход назначен ровно на восемь?
– Да. Надо, чтобы вы ночью перешли границу нейтральной зоны.
– Я просмотрел материалы из Владивостока. Увы, там слишком много благоглупостей и сплетен. Пишут, например, что Меркуловы – болваны и кретины, Гиацинтов – глупый трус, японцы – хуже баранов, американские резиденты – доживающие последний день кровавые империалисты. Если Меркуловы – кретины, то мы, следовательно, еще большие кретины: кому проиграли, кому Владивосток отдали?! Если полковник Гиацинтов трусливый болван, то почему все-таки наши люди взяты его контрразведкой? Что за манера у нас такая появилась идиотская – безответственно болтать о враге все, что угодно, только потому, что он враг?! Как тут не вспомнить про услужливого дурака! Простите, Павел Петрович, – оборвал себя Владимиров, – просто я очень зло принимаю фанфаронство и комчванскую благоглупость.
– Ничего, ничего, вслух посердиться – куда как облегчает. Я иной раз по ночам в кабинете ору – стены звоном дрожат. Помогает. Теперь я хочу вам кое-что порассказать. Сейчас во Владивостоке было несколько очень подозрительных арестов в большевистском подполье: по-видимому, в организацию проник провокатор. Поэтому вам придется работать пока что автономно. Вас найдут, когда в этом появится необходимость, вы сами никого не ищите. Связь у вас будет идти через товарища Чена. Это Марейкис, бухарец, опытный чекист. На корейца похож, поэтому – Чен. У него налажена почта через торговцев наркотиками, которые ездят в Харбин. Но это, как говорится, его дело. Ваше определено для вас Феликсом Эдмундовичем достаточно точно. Предпринимать что-либо вы можете только в экстреннейших случаях. По обычным делам не надо, сдерживайте себя, как ни горько порой может быть. Теперь еще вот что: во Владивосток приехал из Дайрена ваш знакомый – Ванюшин, редактор «Ночного вестника».
– Николай Иванович?!
– Да. Вы, кажется, у него работали при Колчаке в пресс-центре?
– Громил красных дьяволов печатным словом.
– Как вы с ним расстались?
– Товарищами. Он считает, что я эмигрировал в Лондон.
– Это очень здорово, потому что сейчас Ванюшин – третий человек, сразу же за Меркуловыми.
– Любопытно.
– Теперь вот что... С финансами у нас, как всегда, ни к черту, поэтому мы только самую малость для вас приготовили.
– Я понимаю.
– Когда пойдем знакомиться с провожатыми, обговорим запасные формы связи. Пароль... Хотя, пожалуй, пароль там не нужен. Чена вы по фотографии узнаете, слова тут ни к чему. Встретит вас на вокзале Васильев, он легал, руководитель профсоюза грузчиков, это – вторая, запасная ваша связь. Парень он обаятельный, добрый парень. Любимец рабочего Владивостока. Если, не дай бог, какие-нибудь неожиданности – Чена найдете в кафе «Банзай». Ванюшина – в ресторане «Версаль».
Сухо затрещал телефон. Постышев снял трубку:
– Я слушаю. Кто? Трибунал? Что у вас? Филиповский?! Не может быть! Я приеду на допрос.
Он швырнул трубку на рычаг и брезгливо поморщился. Посидев мгновение в неподвижности, он рывком поднялся, сказав:
– Ну что ж, пошли собираться. С командующим познакомлю: Степан Серышев – великолепный человечина. Пошли.
Постышев пропустил Владимирова перед собой, положил ему руку на плечо, заметив:
– Экое у вас плечище-то железное, просто Самсон...
– Чтобы не появилась Далила, надобно будет срочно обстричь волосы, спокойней как-никак...
Они быстро шли по длинному коридору штаба, весело переговариваясь, и свет из окон то выплескивал на них солнце, то – в простенках – мрак поглощал их. Но когда их поглощал мрак, все равно был слышен глуховатый бас Постышева и низкий широкий смех Владимирова. Так шли они рядом, а потом скрылись за тяжелой дубовой дверью.
– Эк вы, однако, лихо со сном управились, – сказал Постышев, – я думал, вы часика три-четыре на ухо надавите. До восьми еще времени хватит.
– Выход назначен ровно на восемь?
– Да. Надо, чтобы вы ночью перешли границу нейтральной зоны.
– Я просмотрел материалы из Владивостока. Увы, там слишком много благоглупостей и сплетен. Пишут, например, что Меркуловы – болваны и кретины, Гиацинтов – глупый трус, японцы – хуже баранов, американские резиденты – доживающие последний день кровавые империалисты. Если Меркуловы – кретины, то мы, следовательно, еще большие кретины: кому проиграли, кому Владивосток отдали?! Если полковник Гиацинтов трусливый болван, то почему все-таки наши люди взяты его контрразведкой? Что за манера у нас такая появилась идиотская – безответственно болтать о враге все, что угодно, только потому, что он враг?! Как тут не вспомнить про услужливого дурака! Простите, Павел Петрович, – оборвал себя Владимиров, – просто я очень зло принимаю фанфаронство и комчванскую благоглупость.
– Ничего, ничего, вслух посердиться – куда как облегчает. Я иной раз по ночам в кабинете ору – стены звоном дрожат. Помогает. Теперь я хочу вам кое-что порассказать. Сейчас во Владивостоке было несколько очень подозрительных арестов в большевистском подполье: по-видимому, в организацию проник провокатор. Поэтому вам придется работать пока что автономно. Вас найдут, когда в этом появится необходимость, вы сами никого не ищите. Связь у вас будет идти через товарища Чена. Это Марейкис, бухарец, опытный чекист. На корейца похож, поэтому – Чен. У него налажена почта через торговцев наркотиками, которые ездят в Харбин. Но это, как говорится, его дело. Ваше определено для вас Феликсом Эдмундовичем достаточно точно. Предпринимать что-либо вы можете только в экстреннейших случаях. По обычным делам не надо, сдерживайте себя, как ни горько порой может быть. Теперь еще вот что: во Владивосток приехал из Дайрена ваш знакомый – Ванюшин, редактор «Ночного вестника».
– Николай Иванович?!
– Да. Вы, кажется, у него работали при Колчаке в пресс-центре?
– Громил красных дьяволов печатным словом.
– Как вы с ним расстались?
– Товарищами. Он считает, что я эмигрировал в Лондон.
– Это очень здорово, потому что сейчас Ванюшин – третий человек, сразу же за Меркуловыми.
– Любопытно.
– Теперь вот что... С финансами у нас, как всегда, ни к черту, поэтому мы только самую малость для вас приготовили.
– Я понимаю.
– Когда пойдем знакомиться с провожатыми, обговорим запасные формы связи. Пароль... Хотя, пожалуй, пароль там не нужен. Чена вы по фотографии узнаете, слова тут ни к чему. Встретит вас на вокзале Васильев, он легал, руководитель профсоюза грузчиков, это – вторая, запасная ваша связь. Парень он обаятельный, добрый парень. Любимец рабочего Владивостока. Если, не дай бог, какие-нибудь неожиданности – Чена найдете в кафе «Банзай». Ванюшина – в ресторане «Версаль».
Сухо затрещал телефон. Постышев снял трубку:
– Я слушаю. Кто? Трибунал? Что у вас? Филиповский?! Не может быть! Я приеду на допрос.
Он швырнул трубку на рычаг и брезгливо поморщился. Посидев мгновение в неподвижности, он рывком поднялся, сказав:
– Ну что ж, пошли собираться. С командующим познакомлю: Степан Серышев – великолепный человечина. Пошли.
Постышев пропустил Владимирова перед собой, положил ему руку на плечо, заметив:
– Экое у вас плечище-то железное, просто Самсон...
– Чтобы не появилась Далила, надобно будет срочно обстричь волосы, спокойней как-никак...
Они быстро шли по длинному коридору штаба, весело переговариваясь, и свет из окон то выплескивал на них солнце, то – в простенках – мрак поглощал их. Но когда их поглощал мрак, все равно был слышен глуховатый бас Постышева и низкий широкий смех Владимирова. Так шли они рядом, а потом скрылись за тяжелой дубовой дверью.