Страница:
Проходят бойцы ровными квадратами, поротно, проходят мимо обмороженных и раненых героев. Проходят с песней и шаг печатают по мерзлому снегу.
Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая, сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом, словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом – кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, – отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что откатывались, – на восток.
ВАГОН БЛЮХЕРА
БАНЯ
ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
ДУЭЛЬ
САЛОН БЛЮХЕРА
СТАВКА МОЛЧАНОВА
ПЕРЕДОВЫЕ КРАСНЫХ ВОЙСК
ОКОПЫ
Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая, сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом, словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом – кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, – отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что откатывались, – на восток.
ВАГОН БЛЮХЕРА
В салон-вагон главковерха, прицепленный к бронепоезду, выстроилась очередь. Купцы, журналисты, командиры, крестьяне, железнодорожники. Но у дверей вагона два народармейца в тулупах молча преграждают штыками дорогу всякому, что бы тот ни объяснял. На соседних путях из теплушек выгружаются все новые, прибывшие из тыла части: люди, кони, пушки. На громадной и наполовину сожженной артиллерийскими обстрелами привокзальной площади перекрикиваются молоденькие комвзводы, выстраивая бойцов поротно. Возле вокзала стоят походные кухни, и повара разливают в миски дымящийся на морозе суп людям, только что вырвавшимся из окружения. Среди оборванных и обожженных бойцов ходят медсестры в высоких колпаках с красными крестами, и среди этих окровавленных и заросших людей они кажутся такими чистенькими и ломкими, что даже боязно за них. К наскоро построенной бане стоят в очередь бойцы с шайками, мылом, вениками и новеньким обмундированием. В очереди шутки, смех, мужичий молодой заигрыш – кто кого плечом в сугроб подтолкнет, а кто снежку сыпанет за ворот... Горят костры, выстреливают окрест себя пулеметными красными взбрызгами. У костров проводят беседы агитаторы, возле крестьянских повозок, в которых из деревень привезли муку и мясо, перекатывает гармоника – словом, все оживлено тем особым, несколько лихорадочным ожиданием, которое обычно предшествует всякому большому сражению.
В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка, исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент – так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.
Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:
– Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы – интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.
– Погоди, погоди, – останавливает его Отрепьев, – товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?
– Могут.
– Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.
– Могут, – говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.
– То ж не агитация и пропаганда, – досадливо говорит Отрепьев, – а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!
– Это, между прочим, здоровая мысль, – ухмыляется Блюхер, – только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад – голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно – рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они – националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?
– Тут один крестьянин меня спросил, – извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, – как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?
– Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?
– Болит.
– Через час вылечу, – решительно говорит Блюхер.
– Как?
– Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.
– Помру от бани, – говорит Постышев, – ослаб.
– Я не дам помереть, – успокаивает Блюхер. – Полчасика попаримся – все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?
– За что вы меня так? – обидчиво говорит Отрепьев. – Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком – думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса – так он чуть со страху не окочурился...
В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка, исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент – так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.
Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:
– Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы – интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.
– Погоди, погоди, – останавливает его Отрепьев, – товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?
– Могут.
– Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.
– Могут, – говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.
– То ж не агитация и пропаганда, – досадливо говорит Отрепьев, – а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!
– Это, между прочим, здоровая мысль, – ухмыляется Блюхер, – только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад – голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно – рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они – националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?
– Тут один крестьянин меня спросил, – извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, – как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?
– Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?
– Болит.
– Через час вылечу, – решительно говорит Блюхер.
– Как?
– Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.
– Помру от бани, – говорит Постышев, – ослаб.
– Я не дам помереть, – успокаивает Блюхер. – Полчасика попаримся – все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?
– За что вы меня так? – обидчиво говорит Отрепьев. – Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком – думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса – так он чуть со страху не окочурился...
БАНЯ
Постышев лежит на деревянной лавке, укрытый сухой, жаркой простыней. Блюхер, скользя по мыльному полу, подходит к нему, зажав в руке распаренный веник, а в другой мочалку – всю в белых хлопьях. Смотреть на него страшно: все тело в рваных шрамах – бугристых, жутких, красно-синих.
– Как маму звали? – спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и замахиваясь веником. – Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама, брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.
Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край скамейки.
– Ну как? – кричит Блюхер. – Живой?
– Пока дышу.
– Дыши, милый, дыши! – стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по лопаткам, по худым – смотреть страшно – рукам.
– Интересно, а врачи в баню ходят? – спрашивает Постышев.
– Это ты к чему?
– Интересуюсь.
– Комиссары зазря не интересуются.
– Я сейчас не комиссар.
– А кто?
– Римский аристократ.
– Если меня из армии погонят – банщиком пойду. И людям радость доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической, банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в общем зале. Петька рассказывал как-то: «Я если вижу какой ферт пришел, я ему, конечно: «Чего изволите, да как угодно», а положу на лавку, мылом уши замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется, что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад, а хлопушка – это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и блаженствует, дуралей. А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть...»
– Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?
– Кудри мылит.
– Жаль. Ты так про своего Петю рассказал – он бы оду за ночь написал. Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?
– Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или страшно?
– Черт его знает...
– Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?
– Валяй.
Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.
– Отошел я, – блаженно говорит Павел Петрович, – боль отошла. Сейчас спать, а там хоть в ад.
– Знай наших, – довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной водой из ушата. – Ангина, ангина... Ангина, конечно, важно, а распариться – нет ничего важней...
– Как маму звали? – спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и замахиваясь веником. – Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама, брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.
Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край скамейки.
– Ну как? – кричит Блюхер. – Живой?
– Пока дышу.
– Дыши, милый, дыши! – стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по лопаткам, по худым – смотреть страшно – рукам.
– Интересно, а врачи в баню ходят? – спрашивает Постышев.
– Это ты к чему?
– Интересуюсь.
– Комиссары зазря не интересуются.
– Я сейчас не комиссар.
– А кто?
– Римский аристократ.
– Если меня из армии погонят – банщиком пойду. И людям радость доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической, банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в общем зале. Петька рассказывал как-то: «Я если вижу какой ферт пришел, я ему, конечно: «Чего изволите, да как угодно», а положу на лавку, мылом уши замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется, что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад, а хлопушка – это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и блаженствует, дуралей. А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть...»
– Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?
– Кудри мылит.
– Жаль. Ты так про своего Петю рассказал – он бы оду за ночь написал. Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?
– Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или страшно?
– Черт его знает...
– Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?
– Валяй.
Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.
– Отошел я, – блаженно говорит Павел Петрович, – боль отошла. Сейчас спать, а там хоть в ад.
– Знай наших, – довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной водой из ушата. – Ангина, ангина... Ангина, конечно, важно, а распариться – нет ничего важней...
ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
Мимо Блюхера, Постышева, Серышева и только что вернувшихся с фронта командиров – Покуса, Конева, Петрова-Тетерина, Шевчука – гарцуют кавалеристы, за ними идут артиллерия, тачанки, потом пехота, а вокруг, сколько хватает глаз, на крышах домов, на повозках, на телеграфных столбах зрители. Тут и крестьяне с окрестных деревень, и железнодорожники, и отступавшие из окружения бойцы, и комсомольцы из местного сводного батальона, и вездесущие мальчишки.
Красиво идут бойцы Блюхера.
Слышны голоса:
– Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!
– Это какое же мирное? Царское?
– Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.
– Орлы!
– Тачанки белым дадут прикуру...
– Силища, чего там...
Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет Владивосток. А слух – он на фронте порой сильнее тысячи бомб. Особенно если войне пятый год. Тут любому слуху поверишь, и чем страшней, тем охотнее поверишь ему, потому что и на войне у человека остается привычка – жить для того, чтобы выжить.
С дерева быстро-быстро слезает мордастый крестьянин. Посмотрел-посмотрел – и в возок, да и пошел лошадей наяривать. Сегодня же ночью к белым позициям подастся – упреждать. А этого Блюхеру только и надо. Пусть. Темнить больше нечего: наш бронепоезд сейчас трогается с пятого пути на белый бронепоезд, который держит подступы к Волочаевке. Через час все решится: если красный бронепоезд пересилит белый, оттеснит его, отодвинет за Волочаевку – хорошо, не пересилит, разобьется – плохо. Очень тогда будет плохо. Тогда вся сила, которую с таким трудом собирал Блюхер за эти месяцы, поляжет под ураганным огнем с белых бронепоездов, даже не подойдя к исходным позициям для штурма. А исходные позиции определил Блюхер прямо под Волочаевкой.
И, заглушая песни пехоты и рев оркестров, выстроенных по случаю парада, протяжно ревет бронепоезд, отправляясь на фронт – за победой.
Красиво идут бойцы Блюхера.
Слышны голоса:
– Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!
– Это какое же мирное? Царское?
– Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.
– Орлы!
– Тачанки белым дадут прикуру...
– Силища, чего там...
Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет Владивосток. А слух – он на фронте порой сильнее тысячи бомб. Особенно если войне пятый год. Тут любому слуху поверишь, и чем страшней, тем охотнее поверишь ему, потому что и на войне у человека остается привычка – жить для того, чтобы выжить.
С дерева быстро-быстро слезает мордастый крестьянин. Посмотрел-посмотрел – и в возок, да и пошел лошадей наяривать. Сегодня же ночью к белым позициям подастся – упреждать. А этого Блюхеру только и надо. Пусть. Темнить больше нечего: наш бронепоезд сейчас трогается с пятого пути на белый бронепоезд, который держит подступы к Волочаевке. Через час все решится: если красный бронепоезд пересилит белый, оттеснит его, отодвинет за Волочаевку – хорошо, не пересилит, разобьется – плохо. Очень тогда будет плохо. Тогда вся сила, которую с таким трудом собирал Блюхер за эти месяцы, поляжет под ураганным огнем с белых бронепоездов, даже не подойдя к исходным позициям для штурма. А исходные позиции определил Блюхер прямо под Волочаевкой.
И, заглушая песни пехоты и рев оркестров, выстроенных по случаю парада, протяжно ревет бронепоезд, отправляясь на фронт – за победой.
ДУЭЛЬ
Несутся друг на друга два бронепоезда. В красном, замерев у смотрового окошка, стоит раздетый по пояс чумазый и яростный Никита Шувалов, тот самый, которого Блюхер отобрал в машинисты на бюро райкома комсомола.
Кочегаром у него Пахом Васильев, тоже блюхеровский выдвиженец, на одном бюро утверждали.
– Еще! Еще! – кричит Никита. – Чтоб парку побольше!
Белый бронепоезд идет навстречу, сигналя беспрерывно и тревожно, а красный все больше набирает скорость, но идет без сигнала – как в психическую атаку.
Пахом выглядывает в окошко, говорит Никите:
– Слышь, а не воткнемся?
– Ну а воткнемся?
– Я не против, только атанда будет шумная.
– Языком меньше трепи, вот тишина и настанет. Пару еще, пару! Подналяжь как следует!
Белый машинист и офицер, дежуривший по паровозу, поначалу смеялись, когда следили за тем, как красный бронепоезд набирал ход.
– Резвунчики, – сказал офицер. – Играет кровь огнем желаний. Поддайте еще, пусть испугаются.
Но когда они увидели, что красный бронепоезд мчится им навстречу со все нарастающей силой, офицер потеребил ус и спросил машиниста:
– А может быть, он пустой?
– Кто?
– Бронепоезд...
– Может быть.
– Начинили паровоз толом и разогнали.
– Господи, помилуй. Что делать-то? Он ведь прямо на нас прет.
– А вы думали, он к бабушке на чай заедет?!
– Ей-ей, пустой!
– Почему?
– Не свистит, не сигналит, на психику гудком не давит.
– Он скоростью давит на психику.
Никита замер у приборов и, когда Пахом решил было выглянуть в смотровое окно, одернул:
– Не егози!
– А скоро?
– Узнаешь, когда надо будет. Зачем зря смотреть?
– Где они, хотел поглядеть.
– Рядом.
– А ты почем знаешь?
– Знаю.
– Никит...
– Чего?
– Ты меня прости, если я над тобой маленько надсмехался при бойцах.
– Не пой, не на клиросе. Тут кто кого пережмет. А пережмет тот, кто не будет выглядывать. Я вон и то боюсь.
– Серьезно?
– А ты как думал...
– Испаримся мы с тобой, будто ангелы.
– Давай лопату, я покидаю.
– Хрен с ним, айда поглядим?
– Пока не моги.
– А когда?
– Скажу, не бойся. Пока песни ори, с песней ничего не страшно.
– Они ошалели, эти красные идиоты, – говорит офицер машинисту. – Мы сейчас столкнемся.
– Не сейчас, но скоро.
– Пора выпрыгивать?
– Здесь не спрыгнешь.
Дежурный офицер смотрит в окошко: бронепоезд несется по высокой насыпи, прыгать вниз, на валуны, – значит неминуемо разбиться насмерть.
– Стоп! – кричит офицер. – Стоп! Полный назад!
– Стоп! – орет машинист помощнику. – Стоп, мать твою! Стоп, а не вперед! Сплющимся ж, дура!
– А-а-а! – кричит кочегар, бросает лопату и, схватившись за голову, начинает прыгать, приседать и натяжно, длинно выть. – Пустите, прыгну! Пустите, Христа за ради!
– Стоп! – кричит офицер, еще раз выглянувший в окно. – Стоп! Стоп! Стоп! Стоп!!!
Кочегаром у него Пахом Васильев, тоже блюхеровский выдвиженец, на одном бюро утверждали.
– Еще! Еще! – кричит Никита. – Чтоб парку побольше!
Белый бронепоезд идет навстречу, сигналя беспрерывно и тревожно, а красный все больше набирает скорость, но идет без сигнала – как в психическую атаку.
Пахом выглядывает в окошко, говорит Никите:
– Слышь, а не воткнемся?
– Ну а воткнемся?
– Я не против, только атанда будет шумная.
– Языком меньше трепи, вот тишина и настанет. Пару еще, пару! Подналяжь как следует!
Белый машинист и офицер, дежуривший по паровозу, поначалу смеялись, когда следили за тем, как красный бронепоезд набирал ход.
– Резвунчики, – сказал офицер. – Играет кровь огнем желаний. Поддайте еще, пусть испугаются.
Но когда они увидели, что красный бронепоезд мчится им навстречу со все нарастающей силой, офицер потеребил ус и спросил машиниста:
– А может быть, он пустой?
– Кто?
– Бронепоезд...
– Может быть.
– Начинили паровоз толом и разогнали.
– Господи, помилуй. Что делать-то? Он ведь прямо на нас прет.
– А вы думали, он к бабушке на чай заедет?!
– Ей-ей, пустой!
– Почему?
– Не свистит, не сигналит, на психику гудком не давит.
– Он скоростью давит на психику.
Никита замер у приборов и, когда Пахом решил было выглянуть в смотровое окно, одернул:
– Не егози!
– А скоро?
– Узнаешь, когда надо будет. Зачем зря смотреть?
– Где они, хотел поглядеть.
– Рядом.
– А ты почем знаешь?
– Знаю.
– Никит...
– Чего?
– Ты меня прости, если я над тобой маленько надсмехался при бойцах.
– Не пой, не на клиросе. Тут кто кого пережмет. А пережмет тот, кто не будет выглядывать. Я вон и то боюсь.
– Серьезно?
– А ты как думал...
– Испаримся мы с тобой, будто ангелы.
– Давай лопату, я покидаю.
– Хрен с ним, айда поглядим?
– Пока не моги.
– А когда?
– Скажу, не бойся. Пока песни ори, с песней ничего не страшно.
– Они ошалели, эти красные идиоты, – говорит офицер машинисту. – Мы сейчас столкнемся.
– Не сейчас, но скоро.
– Пора выпрыгивать?
– Здесь не спрыгнешь.
Дежурный офицер смотрит в окошко: бронепоезд несется по высокой насыпи, прыгать вниз, на валуны, – значит неминуемо разбиться насмерть.
– Стоп! – кричит офицер. – Стоп! Полный назад!
– Стоп! – орет машинист помощнику. – Стоп, мать твою! Стоп, а не вперед! Сплющимся ж, дура!
– А-а-а! – кричит кочегар, бросает лопату и, схватившись за голову, начинает прыгать, приседать и натяжно, длинно выть. – Пустите, прыгну! Пустите, Христа за ради!
– Стоп! – кричит офицер, еще раз выглянувший в окно. – Стоп! Стоп! Стоп! Стоп!!!
САЛОН БЛЮХЕРА
– Итак, – докладывает дежурный адъютант, – наш бронепоезд ворвался на станцию Волочаевскую, оттеснив белый бронепоезд.
– И тем не менее, – сухим, надтреснутым голосом говорит Гржимальский, – я просил бы не начинать штурма.
– Почему? – спрашивает Постышев.
– Я имею в виду наш разговор с главкомом о мирном предложении Молчанову.
– Кого вам жаль из тех, кому предстоит сражаться, – белых или красных? – с ехидцей спрашивает кто-то из командиров.
– Мне жаль русских, – сухо отвечает Гржимальский.
Минутное молчание.
– Что вы предлагаете? – спрашивает Постышев.
– Послать к Молчанову парламентера с предложением мира.
– Вы согласитесь пойти?
– Нет.
– Отчего?
– Я не боюсь смерти, которая ждет меня у них как изменника родины, – Гржимальский кривит губы. – Я боюсь бесцельности моего визита. Меня расстреляют как отступника, вам не ответят, а вы – гордецы, другого не пошлете... Поверьте, я не становлюсь сентиментальным, что обычно происходит в старости с боевыми генералами, просто мне жаль русских.
– Это свидетельство нашей слабости – предлагать им мир, – слышен голос.
– Запомните, – отвечает Блюхер, – предложение мира – это первейшее свидетельство силы.
– И тем не менее, – сухим, надтреснутым голосом говорит Гржимальский, – я просил бы не начинать штурма.
– Почему? – спрашивает Постышев.
– Я имею в виду наш разговор с главкомом о мирном предложении Молчанову.
– Кого вам жаль из тех, кому предстоит сражаться, – белых или красных? – с ехидцей спрашивает кто-то из командиров.
– Мне жаль русских, – сухо отвечает Гржимальский.
Минутное молчание.
– Что вы предлагаете? – спрашивает Постышев.
– Послать к Молчанову парламентера с предложением мира.
– Вы согласитесь пойти?
– Нет.
– Отчего?
– Я не боюсь смерти, которая ждет меня у них как изменника родины, – Гржимальский кривит губы. – Я боюсь бесцельности моего визита. Меня расстреляют как отступника, вам не ответят, а вы – гордецы, другого не пошлете... Поверьте, я не становлюсь сентиментальным, что обычно происходит в старости с боевыми генералами, просто мне жаль русских.
– Это свидетельство нашей слабости – предлагать им мир, – слышен голос.
– Запомните, – отвечает Блюхер, – предложение мира – это первейшее свидетельство силы.
СТАВКА МОЛЧАНОВА
Генерал лыс, худ и высок. Усы его обвисли книзу по-украински, как у Тараса Бульбы на старинных иллюстрациях. Одет он в зеленый френч, сшитый из солдатского сукна, без орденов, с походными погонами, на левом рукаве возле плеча вшит большой овал, на котором четко изображены череп и кости. Это символ смертников.
Он стоит посредине штабной комнаты, широко расставив ноги, обхватив себя руками за плечи, и слушает красного парламентера, комполка Уткина, который читает послание Блюхера. Голос у парламентера срывается от волнения, и каждый раз, когда это случается, Молчанов прищелкивает пальцами левой руки, как танцовщик.
– Неплохо написано, – пожевав белыми тонкими губами, сказал Молчанов. – Да вы присаживайтесь, пожалуйста.
– Что? – растерялся парламентер Уткин.
– Присаживайтесь, говорю, присаживайтесь.
– Постоим.
Молчанов близко подошел к парламентеру и уставился ему в лицо своими серыми спокойными глазами. Он внимательно осматривал его гладкий лоб, жиденькие брови, маленькие глаза, запавшие щеки, рот, острый, выпирающий подбородок с детской ямочкой.
– Вы родом со Смоленщины? – спросил Молчанов.
– С Могилевщины.
– Белорус?
– Русский.
– Давно оттуда?
– Давно.
– Перебросили с войсками?
– Нет, я здесь был на каторге.
– Политический?
– Да.
– Давно в партии?
– Десять лет.
– А самому сколько?
– Двадцать восемь.
– Чин?
– У нас чинов нет... Поставлен командовать полком.
– За десять лет службы.
– Я служу только пять лет.
– Вы не поняли. Я имею в виду партийную службу.
– Партии не служат.
– Экой ты тщательный в формулировках. Не изволите ли чайку?
– Мне бы лучше ответ получить.
– Ах, да, да, конечно... Но, видите ли, мы ведь не прежние генералы в прежней царской армии. Мы живем на демократических началах. Я обязан, прежде чем дать ответ, посоветоваться со своими коллегами, с моими друзьями-солдатами.
– А чего советоваться-то? Мы у вас не пушку просим. Сами вы как настроены?
– Оптимистично, – улыбнулся Молчанов. – А вы?
– Тоже.
– Вы, когда читали этот документ, очень нервничали. По-видимому, ждали, что я прикажу вас немедленно расстрелять, не так ли?
– Всяко может статься.
– А вы бы разве могли убить парламентера?
– Нет.
– А зачем так плохо думали обо мне?
– Я об вас не плохо думал, – улыбнулся парламентер, – я об вас с перспективой думал.
– Ну, что ж, – сказал Молчанов. – Мило. Я скажу моим людям, что командиры у красных отнюдь не вандалы и не изуверы, а вполне приятные молодые люди.
– Это вы к тому, чтоб я нашим сказал хорошо про вас, господин генерал?
– Война не торговля, принцип баш на баш тут не годится, – сухо заметил Молчанов.
– Я врать не буду. Я честно все скажу.
– О, это великая жертва – сказать честно про белого пса, наемника японского капитала, губителя русского народа, на костлявых руках которого кровь тысяч замученных женщин и детей. Надеюсь, вы заметили сходство между портретом, написанным у вас, и мной, так сказать, оригиналом?
– Художники – народ особый, – вон есть и такие, которые пишут про нас – «кровавые красные псы, опьянев от русской крови, истоптали матушку-Россию, осквернили могилы отцов и продали нашу страдалицу-родину еврейскому интернационалу».
– А что, разве это неправда? – не сдержавшись, воскликнул Молчанов.
– Да не совсем вроде бы я похож на портрет, написанный вами.
– Не я написал этот портрет, а история!
– В таком случае она его и закрасит, история-то...
Молчанов отошел к двери, распахнул ее и сказал:
– Полковник Кремнев! Отвезете парламентера к красным позициям на броне. О погоде говорите сколько угодно, про политику воздерживайтесь,
– До свидания, господин генерал, – сказал парламентер Уткин.
– Прощайте.
Когда парламентер вышел из кабинета и, сев в броневик, укатил, Молчанов взял послание Блюхера, внимательно прочитал его еще раз, походил по мягкому ковру, заложил руки за спину, а потом сунул два листка в камин и долго смотрел, как бумага скручивалась в черный жгут, корчась на красных угольях.
Он стоит посредине штабной комнаты, широко расставив ноги, обхватив себя руками за плечи, и слушает красного парламентера, комполка Уткина, который читает послание Блюхера. Голос у парламентера срывается от волнения, и каждый раз, когда это случается, Молчанов прищелкивает пальцами левой руки, как танцовщик.
Я призываю Вас, генерал, к честному благоразумию и искреннему отказу от той жестокой роли, которую чужая воля навязала Вам в последней кровавой затее интервентов и чужеземных капиталистов.Молчанов щелкнул пальцами, еще ниже нагнул голову; парламентер увидел старческие голубенькие жилки у него на шее и решил про себя: «Если сейчас начнет доставать наган – перегрызу, собаке, шею».
Любовь к моему великому народу, поднявшемуся, как один, за свою Республику, и нежелание проливать его драгоценную кровь властно диктуют мне обязанность, как революционера и гражданина великой революционной России, сделать еще попытку обратиться к Вам с братским напоминанием Ваших обязанностей перед Родиной.
Попытайтесь, генерал, найти солдатское мужество сознаться в ошибках, воскресить в своей душе действительную любовь к своей Родине и сделать из этого честный вывод.
Мне бы хотелось знать, какое же количество жертв, какое число русских трупов необходимо еще, чтобы убедить Вас в бесполезности и бесплодности Вашей последней попытки бороться с силой революционного русского народа, на пепле хозяйственной разрухи воздвигающего свою новую государственность?
Какое число русских мучеников приказано Вам бросить к подножию японского и другого чужеземного капитала?
Сколько русских страдальческих костей необходимо, чтобы устроить мостовую для более удобного проезда интервентских автомобилей по русскому Дальнему Востоку?
Нет, генерал, мы этого не позволим. Мы, мужики, защищающие свое родное достояние, свою родную революционную русскую землю, впервые в течение столетий увидевшие свою истинно народную власть.
Оглянитесь назад, и Вы увидите наглые физиономии этих торгашей народной кровью, этих людей, потерявших всякое национальное чувство и срамящих низкопоклонством перед чужеземцами самое имя русского человека ради ничтожных подачек и животного страха. Неужели Вы будете продолжать помогать им в их вредной для великого русского дела продажной работе? В Ваших рядах я заметил много дельных людей, необходимых в настоящую минуту для государственной работы в России и Дальневосточной республике. Не губите их в угоду чужеземному золоту, и грядущая история нашей страны скажет Вам за это спасибо.
Слова: «Свободный народ не мстит» – есть голая историческая правда, и Ваши офицеры, которые находятся у нас в плену, могут Вам засвидетельствовать ее, равно как и те многочисленные колчаковцы, которые доблестно бьются в наших рядах за свое родное русское дело, свою молодую Дальневосточную республику.
Подтверждаю Вам мое твердое решение не дать Вас в обиду в случае добровольной сдачи оружия, но прошу не обижаться, если при продолжении борьбы это оружие будет вырвано из Ваших рук тем жестоким способом, который диктуется всей исторической обстановкой.
Председатель Военного совета и Военный министр,
Главнокомандующий
Блюхер.
– Неплохо написано, – пожевав белыми тонкими губами, сказал Молчанов. – Да вы присаживайтесь, пожалуйста.
– Что? – растерялся парламентер Уткин.
– Присаживайтесь, говорю, присаживайтесь.
– Постоим.
Молчанов близко подошел к парламентеру и уставился ему в лицо своими серыми спокойными глазами. Он внимательно осматривал его гладкий лоб, жиденькие брови, маленькие глаза, запавшие щеки, рот, острый, выпирающий подбородок с детской ямочкой.
– Вы родом со Смоленщины? – спросил Молчанов.
– С Могилевщины.
– Белорус?
– Русский.
– Давно оттуда?
– Давно.
– Перебросили с войсками?
– Нет, я здесь был на каторге.
– Политический?
– Да.
– Давно в партии?
– Десять лет.
– А самому сколько?
– Двадцать восемь.
– Чин?
– У нас чинов нет... Поставлен командовать полком.
– За десять лет службы.
– Я служу только пять лет.
– Вы не поняли. Я имею в виду партийную службу.
– Партии не служат.
– Экой ты тщательный в формулировках. Не изволите ли чайку?
– Мне бы лучше ответ получить.
– Ах, да, да, конечно... Но, видите ли, мы ведь не прежние генералы в прежней царской армии. Мы живем на демократических началах. Я обязан, прежде чем дать ответ, посоветоваться со своими коллегами, с моими друзьями-солдатами.
– А чего советоваться-то? Мы у вас не пушку просим. Сами вы как настроены?
– Оптимистично, – улыбнулся Молчанов. – А вы?
– Тоже.
– Вы, когда читали этот документ, очень нервничали. По-видимому, ждали, что я прикажу вас немедленно расстрелять, не так ли?
– Всяко может статься.
– А вы бы разве могли убить парламентера?
– Нет.
– А зачем так плохо думали обо мне?
– Я об вас не плохо думал, – улыбнулся парламентер, – я об вас с перспективой думал.
– Ну, что ж, – сказал Молчанов. – Мило. Я скажу моим людям, что командиры у красных отнюдь не вандалы и не изуверы, а вполне приятные молодые люди.
– Это вы к тому, чтоб я нашим сказал хорошо про вас, господин генерал?
– Война не торговля, принцип баш на баш тут не годится, – сухо заметил Молчанов.
– Я врать не буду. Я честно все скажу.
– О, это великая жертва – сказать честно про белого пса, наемника японского капитала, губителя русского народа, на костлявых руках которого кровь тысяч замученных женщин и детей. Надеюсь, вы заметили сходство между портретом, написанным у вас, и мной, так сказать, оригиналом?
– Художники – народ особый, – вон есть и такие, которые пишут про нас – «кровавые красные псы, опьянев от русской крови, истоптали матушку-Россию, осквернили могилы отцов и продали нашу страдалицу-родину еврейскому интернационалу».
– А что, разве это неправда? – не сдержавшись, воскликнул Молчанов.
– Да не совсем вроде бы я похож на портрет, написанный вами.
– Не я написал этот портрет, а история!
– В таком случае она его и закрасит, история-то...
Молчанов отошел к двери, распахнул ее и сказал:
– Полковник Кремнев! Отвезете парламентера к красным позициям на броне. О погоде говорите сколько угодно, про политику воздерживайтесь,
– До свидания, господин генерал, – сказал парламентер Уткин.
– Прощайте.
Когда парламентер вышел из кабинета и, сев в броневик, укатил, Молчанов взял послание Блюхера, внимательно прочитал его еще раз, походил по мягкому ковру, заложил руки за спину, а потом сунул два листка в камин и долго смотрел, как бумага скручивалась в черный жгут, корчась на красных угольях.
ПЕРЕДОВЫЕ КРАСНЫХ ВОЙСК
На КП адъютант подает стакан спирту только что вернувшемуся парламентеру Уткину.
Уткин выпивает залпом, нюхает рукав, стоит мгновение с раскрытым ртом, грызет сухарь, протянутый ему Блюхером, и только после этого с шумом выдыхает из себя ядреный медицинский запах и блаженно улыбается.
– Что он сказал? – спрашивает Блюхер.
Гржимальский стоит белый, натянутый как струна.
– А ничего толком не сказал, товарищ главком.
– Про срок его предупредил?
– В самом начале сказал: срок три часа.
– Сколько прошло? – спрашивает Блюхер Гржимальского.
– Три.
– Все, – говорит Блюхер. – Была бы честь предложена. Хватит. Где Постышев?
– У прямого провода, с Дальбюро говорит,
– Пожалуйста, пригласите его сюда.
– Есть.
– Командарм Серышев?
– Я.
– Товарищ Покус!
– Здесь.
– Яков Захарович, тебя назначаю командующим всеми войсками, которые начнут атаку Волочаевской сопки.
– Есть.
– Конев?
– Здесь.
– Хорошо. Петров-Тетерин?
– Я.
– Хорошо.
Входит Постышев.
– Начинаем, – говорит ему Блюхер.
– Отказал Молчанов?
– Да.
– Позвольте пойти на передовую? – спрашивает Гржимальский.
– Нет. Вы мне понадобитесь здесь.
Постышев одевается и идет следом за Покусом.
– Куда? – спрашивает Блюхер.
– В окопы.
– Я буду позже. Сигнал для начала, как обусловлено.
– Понятно. Счастливо, Василий Константинович.
– Счастливо, Павел Петрович.
Постышев и Покус уходят.
– Как с танками? – спрашивает Блюхер.
– Остался один, который может работать.
– Его бросить на поле сразу после начала наступления.
– Так у него ж пулемет заклинило.
– Ничего. Пусть прет без пулемета.
Входит адъютант.
– Товарищ главком, вас ждет главный редактор «Читинской правды» уже два часа, у него Чита на проводе, надо передовицу в номер.
– Извините, – говорит Блюхер командирам и выходит в соседнюю комнату.
Навстречу ему бросается маленький экзальтированный человечек в пенсне с нервическим румянцем.
– Главком! Я все понимаю! Мне нужно всего несколько слов.
– Несколько – могу. А что это вы суетитесь? Вы поспокойнее. Присаживайтесь, ручку в чернила обмакните и пишите: «Дальний Восток был, есть и будет русским Дальним Востоком».
Главный редактор пишет, брызгая чернилами.
– Еще вопрос.
– Пожалуйста.
– Я видел повсюду в войсках поразительный порядок. Я увидел армию, которой не было до вашего приезда на Дальний Восток. Сколько, верно, вам пришлось пострелять народа, чтобы добиться этого?
– Ни один боец не был расстрелян.
– Как?
– Так.
– Как же вам удалось навести порядок среди этого развала и разброда?
– У нашей партии есть целый ряд способов навести порядок и без репрессий. Вы сами-то кто по партийной принадлежности?
– Большевик.
– И давно?
– Порядочно.
– Странно. Вы когда-нибудь видели, как расстреливают людей?
– Нет.
– А по долгу службы вам никогда не приходилось подписывать ордер на расстрел человека?
– Нет.
– Тогда понятно. Еще вопросы есть?
– Есть.
– Сколько?
– Двенадцать.
– Прибавьте для счастливого числа еще один и задайте их мне после окончания сражения.
Блюхер возвращается в комнату к командирам, оглядывает их всех и медленно говорит:
– Я прошу вас сверить часы.
Уткин выпивает залпом, нюхает рукав, стоит мгновение с раскрытым ртом, грызет сухарь, протянутый ему Блюхером, и только после этого с шумом выдыхает из себя ядреный медицинский запах и блаженно улыбается.
– Что он сказал? – спрашивает Блюхер.
Гржимальский стоит белый, натянутый как струна.
– А ничего толком не сказал, товарищ главком.
– Про срок его предупредил?
– В самом начале сказал: срок три часа.
– Сколько прошло? – спрашивает Блюхер Гржимальского.
– Три.
– Все, – говорит Блюхер. – Была бы честь предложена. Хватит. Где Постышев?
– У прямого провода, с Дальбюро говорит,
– Пожалуйста, пригласите его сюда.
– Есть.
– Командарм Серышев?
– Я.
– Товарищ Покус!
– Здесь.
– Яков Захарович, тебя назначаю командующим всеми войсками, которые начнут атаку Волочаевской сопки.
– Есть.
– Конев?
– Здесь.
– Хорошо. Петров-Тетерин?
– Я.
– Хорошо.
Входит Постышев.
– Начинаем, – говорит ему Блюхер.
– Отказал Молчанов?
– Да.
– Позвольте пойти на передовую? – спрашивает Гржимальский.
– Нет. Вы мне понадобитесь здесь.
Постышев одевается и идет следом за Покусом.
– Куда? – спрашивает Блюхер.
– В окопы.
– Я буду позже. Сигнал для начала, как обусловлено.
– Понятно. Счастливо, Василий Константинович.
– Счастливо, Павел Петрович.
Постышев и Покус уходят.
– Как с танками? – спрашивает Блюхер.
– Остался один, который может работать.
– Его бросить на поле сразу после начала наступления.
– Так у него ж пулемет заклинило.
– Ничего. Пусть прет без пулемета.
Входит адъютант.
– Товарищ главком, вас ждет главный редактор «Читинской правды» уже два часа, у него Чита на проводе, надо передовицу в номер.
– Извините, – говорит Блюхер командирам и выходит в соседнюю комнату.
Навстречу ему бросается маленький экзальтированный человечек в пенсне с нервическим румянцем.
– Главком! Я все понимаю! Мне нужно всего несколько слов.
– Несколько – могу. А что это вы суетитесь? Вы поспокойнее. Присаживайтесь, ручку в чернила обмакните и пишите: «Дальний Восток был, есть и будет русским Дальним Востоком».
Главный редактор пишет, брызгая чернилами.
– Еще вопрос.
– Пожалуйста.
– Я видел повсюду в войсках поразительный порядок. Я увидел армию, которой не было до вашего приезда на Дальний Восток. Сколько, верно, вам пришлось пострелять народа, чтобы добиться этого?
– Ни один боец не был расстрелян.
– Как?
– Так.
– Как же вам удалось навести порядок среди этого развала и разброда?
– У нашей партии есть целый ряд способов навести порядок и без репрессий. Вы сами-то кто по партийной принадлежности?
– Большевик.
– И давно?
– Порядочно.
– Странно. Вы когда-нибудь видели, как расстреливают людей?
– Нет.
– А по долгу службы вам никогда не приходилось подписывать ордер на расстрел человека?
– Нет.
– Тогда понятно. Еще вопросы есть?
– Есть.
– Сколько?
– Двенадцать.
– Прибавьте для счастливого числа еще один и задайте их мне после окончания сражения.
Блюхер возвращается в комнату к командирам, оглядывает их всех и медленно говорит:
– Я прошу вас сверить часы.
ОКОПЫ
Постышев лежит в снегу, рядом с бойцами, на сорокаградусном морозе. Ревет пронзительный ветер – низкий, змеящийся по снегу, задувающий за воротники и под шапки.
– Спать ему не давайте, – говорит Павел Петрович старику, лежащему подле него, и показывает глазами на молодого бойца. – Во-он, под елочкой, пристроился, сейчас заснет, лицо у него больно тихое.
– Не слушается он меня.
– Может, больной?
– Вроде бы здоровый, жару в нем нет.
Постышев подползает к парню и тормошит его.
– Ты не спи, Илья Муромец, только не спи.
– Спать ему не давайте, – говорит Павел Петрович старику, лежащему подле него, и показывает глазами на молодого бойца. – Во-он, под елочкой, пристроился, сейчас заснет, лицо у него больно тихое.
– Не слушается он меня.
– Может, больной?
– Вроде бы здоровый, жару в нем нет.
Постышев подползает к парню и тормошит его.
– Ты не спи, Илья Муромец, только не спи.