Он плюхнулся в кресло, схватил штурвал и сказал:
   — Володя, на место! Нёма, садись за Пьянкова! Геворк, корректируй посадку!
   — Хорошо!
   — Какой лед?
   Аветисян приник к смотровому стеклу. Все смотрели на него, замерев. Он долго смотрел на лед, приближавшийся к самолету, а потом негромко сказал:
   — Лед плохой. Он синий. Синий лед — тонкий лед.
   — Заструги?
   — Большие.
   — Направление?
   — Поперечное.
   — Трещины?
   — Нет.
   — Торосы?
   — Нет.
   — Будем садиться?
   — Еще бы немного вперед…
   — А если там вода? Мы не сможем развернуться еще раз. Упадем.
   — Здесь мы перекувырнемся.
   — Нёма, держи штурвал.
   — Есть.
   Павел быстро приподнялся. Он сразу же увидел синий лед, поперечные заструги и низкий, серый туман. Что впереди — разобрать сейчас было невозможно. Впереди могла быть вода, могли быть заструги, могли быть торосы, а могла быть и прекрасная посадочная площадка. Никто не мог сказать, что было впереди. А самолет трясло, и в самолете сидели семь ребят из экспедиции, семь славных парней, имена которых безвестны мировой науке. Рядом с Павлом сидели Геворк Аветисян, Володя Пьянков и Нёма Брок — его братья, его друзья, его товарищи. И он, Павел Богачев, человек, сидящий сейчас на месте командира, отвечает за них.
   Он отвечает за них перед самим собой, перед их семьями, перед Родиной, которая послала их покорить Арктику.
   — Пошли дальше, — сказал Павел, — мы удержим машину.
   И они пошли дальше. Самолет болтало из стороны в сторону. Все дребезжало в самолете. И вдруг среди этого дребезжанья летчики услышали песню.
   — Что это? — спросил Павел.
   Аветисян распахнул дверь. В кабину ворвалось:
 
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.
 
   Павел запел:
 
Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
 
   Пел Аветисян, пел Пьянков, пел Нёма Брок, пели все зимовщики:
 
Никто не даст нам избавленья -
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
 
   Несся самолет надо льдом, и гремела в нем песня революции, которая всегда побеждает, которая дает силы победить, которая заставляет за победу бороться и добиться ее.
   — Заструги?! — крикнул Павел. — Как там эти проклятые заструги, Геворк?
   — Поперечные.
   — Лед?
   Геворк долго молчал, а потом тихо ответил:
   — Лед такой же.
   — Что впереди?
   — Туман.
   — Трещины?
   — Нет.
   — Торосы?
   — Тоже нет.
   — Устал, Нёма?
   — Ничего.
   — Держи крепче, я посмотрю.
   Павел приподнялся и увидел впереди белый лед. Он увидел его одновременно с Аветисяном.
   И машина пошла вниз, на белый толстый лед, который должен выдержать самолет, который обязан выдержать самолет, который не может не выдержать самолета.
   Стало тихо и звонко. Все сидели в оцепенении, закрыв глаза. Пьянков дышал тяжело, с хрипом. Мотор выключили, и сейчас было слышно тяжелое хриплое дыхание Пьянкова и ничего больше.
   — Пошли смотреть лед, — сказал Павел, — пошли, ребята.
   Он хотел подняться, но почувствовал, что подняться не может: в ногах была пудовая тяжесть. Руки тряслись, во рту было так, словно он полчаса жевал окурок.
   — Отдохни, — сказал Аветисян и вытер ему своим кашне мокрую шею.

14

   — Если бы каждый человек в мире был хоть немножечко музыкантом, то, ей-богу, жилось бы всем хорошо и спокойно, — сказал Годенко и закурил.
   Он прилетел на станцию «Северный полюс» и сейчас сидел в балке у начальника.
   Только что кончили передавать «Испанскую сюиту» Лало. Ее играл известный советский скрипач Игорь Безродный. Годенко отдыхал с ним прошлым летом в Коктебеле. Они жили рядом, и Годенко любил смотреть, как работал скрипач. Было жарко, он ходил по комнате без рубашки, и обычно доброе и милое лицо его менялось: играя, он поджимал по-стариковски губы и сердито хмурил брови. Он очень внимательно слушал себя и хмурился еще больше, когда играл не так, как ему хотелось. У него были интересные руки: предплечье округлое, женственное, средняя часть — тоже мягкая, скрыто мускулистая, и кулак боксера. Но когда он играл, пальцы его и сама кисть становились необыкновенно подвижными, легкими и чуткими.
   «Гениальный Крейслер, — сказал скрипач Годенко, — учил сонату Бетховена шесть лет». Годенко это понравилось: он считал, что музыка сродни исследованию в Арктике. Годы и труд — лучшее мерило успеха. И вернейшая тому гарантия.
   Безродный рассказывал ему, что в Японии есть профессор Судзуки, у которого по всей стране три тысячи учеников. Это мальчики и девочки трехлетнего возраста.
   «Зачем вам так много учеников? Что это даст?» — спросил скрипач у профессора во время гастролей по Японии. «Я не хочу сделать их виртуозами, — ответил профессор, перенесший две войны и Хиросиму. — Если люди будут приобщены к музыке с детства — войн не будет. Физическая расправа противна самому духу музыки. Я имею в виду скрипичную музыку, конечно».
   Годенко сидел и курил. В приемнике слышались писки и шумы. Концерт только что кончился, а новая передача не начиналась. Никаких новых известий ни от Морозова, ни от Богачева не поступало. Морозов только передал, что Струмилин лежит с сердечным припадком, а ведет самолет Богачев. По времени Богачев должен был прилететь на станцию, но пока что он даже не вышел на связь. Все собравшиеся в балке у начальника станции понимали, что это могло значить, но никто об этом не говорил. Старались говорить на отвлеченные темы: о музыке, о новых кинофильмах, о живописи.
   Первым не выдержал Муромцев — летчик-ас, прилетевший с Годенко. Он предложил:
   — Может, я облетаю район?
   — Подождем, — ответил Годенко, — ветер плохой, туман, наверное, Богачев низко идет, скорость теряет. Как погода?
   Метеоролог ответил:
   — Разъяснивает.
   — Вы сибиряк? — улыбнулся Годенко.
   — Да. А откуда вы знаете?
   — По «разъяснивает». Хорошее слово, сибирское.
   В балок вошел повар. Он работал в ресторане «Европейском» в Ленинграде. Ему было двадцать два года, но он считал себя истинным полярником.
   — Что нового? — спросил он. — Радио не принесло никаких вестей?
   Он любил выражаться по-полярному. После двух месяцев пребывания на полюсе ему казалось унизительным говорить как-либо иначе.
   — Много говорите, — улыбнулся Годенко, — экономьте время. Просто спрашивайте — «слухи»? И все будет ясно.
   — Если б я был артист, то рассказал бы вам смешной случай, происшедший у нас в ресторане, — сказал повар.
   Годенко хмыкнул:
   — Про «если бы» существует хороший анекдот. Один старый одесский портной сказал: «Если бы я был царь, так я бы жил по-царски и даже лучше„. — „А как лучше“? — спросили его люди. «Я бы еще немножечко шил“, — ответил старик.
   Зимовщики не успели посмеяться. Вбежал радист. Он крикнул с порога:
   — От Богачева есть!
   Все, словно по команде, встали со своих мест.
   «Сел на льдину из-за тумана, было обледенение, пережидаю, льдина надежная, в течение двух-трех часов выхожу на полюс, самочувствие экипажа и зимовщиков нормальное, немедленно радируйте самочувствие Струмилина, ему сообщите — полный порядок.
   Богачев».
 
   Богачев прилетел на станцию через пять часов. Зимовщики выходили из самолета, и Годенко поочередно обнимал каждого. Он обнимал ребят, но со стороны казалось, что он не обнимает их, а тревожно ощупывает.
   Потом выскочил Брок и спросил:
   — Что от Струмилина?
   — Все в порядке, — ответил Годенко, — вылезайте и идите отдыхать. Я привез новый экипаж. Молодцы, герои, спасибо вам, спасли людей.
   — Мы из самолета не уйдем, — сказал Брок, — наш командир лежит на льду.
   — Знаю, но вы же десять часов провисели в воздухе…
   — Ничего, повисим еще.
   — Где Богачев?
   — Паша! — крикнул Брок. — Тебя зовут!
   Богачев выглянул в люк. Он выглянул из-за спины Брока и сразу же увидел Годенко.
   — Вы не доверяете мне машины? — спросил Богачев.
   Годенко не расслышал его из-за шума работавшего мотора, но понял по движению губ, что сказал Павел. Годенко досадливо махнул рукой и поманил его пальцем, Богачев спрыгнул на лед и подошел к Годенко.
   — Ты же устал…
   Павел мотнул головой.
   — Тебе надо отдохнуть.
   Павел снова мотнул головой. Годенко сказал:
   — Я доверяю тебе, не думай. Как же мне не доверять тебе, если ты спас людей? Просто ты очень устал, я же вижу…
   — К Струмилину обязан вернуться я.
   Годенко секунду подумал, а потом сказал:
   — Хорошо. С тобой пойдет Муромцев. И я. Доволен?
   — Спасибо.
   — Чудак! Командуй заправкой.
   Павел бросился к самолету, легко вскочил в люк и крикнул:
   — Вова! Скорей заправляться!

15

   Морозов спал, и Воронов спал. Не спал только Струмилин. Он лежал на спине и смотрел в небо. Оно только что совсем очистилось от низких серых туч и теперь сияло: голубое, бесконечно высокое и доброе — небо всех людей. Нигде нельзя так увидеть небо, как в Арктике. Или разве что в пустыне. В лесу прежде всего видишь деревья, в поле — травы, а в Арктике — небо. Оно здесь бесконечно могуче и велико. И надо быть обязательно сильным человеком, чтобы любить его и радоваться ему, а не бояться его холодной могущественности.
   Нигде на земле — ни в лесу, ни в поле, ни у реки — не возникает с такой четкостью вопрос о жизни и смерти. В лесу не так страшно умирать — вокруг тебя деревья. В поле — кругом травы. На льду под холодным и прекрасным небом, таким огромным, что чувствуешь себя крохотной частицей — и не частицей мироздания, связанной с окружающей природой, как в лесу или в поле, а чужеродной песчинкой, невесть каким ветром сюда занесенной, — здесь нельзя думать о смерти. Подумавший — погибнет. Нужно очень верить в жизнь и в себя, чтобы чувствовать себя здесь как равный с равным — и со льдом и с небом. Струмилин чувствовал себя наравне с ними, и поэтому ему совсем не было страшно лежать одному с острой болью в груди, и в висках, и в кончиках пальцев. Он не думал о том, что с ним могло каждую минуту произойти. Он думал о себе только в будущем времени.
   «Надо будет поехать на море, — думал Струмилин. — Я возьму Жеку и Пашку. Я обязательно возьму его с собой. Я люблю его потому, что он очень чистый парень. Ему в жизни выпало много тяжелых испытаний. Он рано узнал человеческую подлость, но не сломался, остался верным и честным парнем. Видно, правда, родившаяся у нас, так сильна, что ее никто погубить не сможет. Никто и никогда».
   Иногда Струмилину начинало казаться, что он слышит мотор самолета. Он приподнимался на локтях, у него сразу же начинало еще сильнее болеть в груди и очень напрягалась шея. Но самолета не было, шум мотора ему только слышался. В подвале кенигсбергской тюрьмы Струмилину часто слышались голоса Жеки и Наташи.
   Но он заставлял себя тогда не верить этому. Голоса близких там, в подвале, делали его добрым, а в борьбе, в борьбе не на жизнь, а на смерть, нельзя быть добрым ни на минуту, даже во сне.
   «Не знаю, сколько бы я сейчас отдал за одну таранку, — подумал вдруг Струмилин. — Одну сухую, просоленную, солнечную таранку, которая всегда пахнет для меня пиратским кораблем. А поэтому — детством. Смешно, в детстве я мечтал о пиратах и о палатках кочевников. Отец смеялся. Он говорил: „Кочевником стать может любой бедняк, а ученым человеком — только богатый“. Наивный мой, добрый отец…»
   Струмилин вспомнил Ливан. Когда он вылез из багдадского самолета и сел в такси, шофер спросил:
   — Мсье хочет посмотреть город или прямо в отель?
   — Давайте посмотрим город.
   Шофер не понял смешанного немецко-англо-французского языка Струмилина, но по тому, как тот кивнул головой и улыбнулся, догадался, что мсье не прочь посмотреть город. Он провез Струмилина мимо кедровой рощи в предместье Бейрута.
   В роще стояли черные, заплатанные палатки. Рядом с палатками паслись стреноженные кони. Кони были очень красивы и ухожены. Струмилин решил, что здесь, в этих рваных черных палатках, остановились кочевники. Но в посольстве ему объяснили, что такая палатка стоит дороже, чем самый роскошный номер в отеле. В этих палатках жили юноши и девушки — дети крупных капиталистов мира.
   Они хотели чувствовать себя кочевниками.
   «Вот время, — усмехнулся Струмилин, — бедному теперь легче стать ученым, чем кочевником. Палатка стоит дороже семестра обучения в университете…»
   «Скажет ли Жека Пашке про то, что у нее было в жизни? Она обязана сказать ему. Жека — честная, она все скажет. А поймет ли он? — думал Струмилин. — У Симонова хорошо написано:
   «Не с чистотою ясных глаз, с неведеньем детей, а с чистотою женских ласк, бессонницей ночей…»
   Он сейчас ни о чем другом не думал, как о Жеке и Пашке. Он вспоминал далекое, но, вспоминая это далекое, неизменно возвращался мыслями к дочери и Павлу. Он хотел думать о чем-либо другом, потому что думы о детях всегда очень ответственны и серьезны, а когда думаешь о большом и самом важном, всегда затрачиваешь много сил. Струмилин понимал, что ему надо сейчас беречь силы для своего сердца, но как он ни пытался увести свои мысли на что-то другое, ничего у него не получалось. Он думал двумя «эшелонами». Первый, зримый, проходил у него перед глазами, ассоциативно вызывая второй «эшелон» — мучительно-требовательный и беспощадно-строгий к себе и к детям.
   — Идут, — прошептал Струмилин.
   Теперь он слышал мотор совершенно явно: где-то шел самолет. По звуку Струмилин определил, что самолет шел низко, с северо-запада.
   — Володя! — позвал Струмилин.
   Воронов только заворочался во сне, а Морозов, услыхав тихий голос Струмилина, пружинисто вскочил и быстро огляделся.
   — Что?
   — Самолет.
   Морозов прислушался.
   — Точно…
   Лицо его враз просветлело. Он слышал мотор самолета — значит, он слышал жизнь.
   Никто из трех оставшихся на льдине ни разу не обмолвился ни единым словом о том, что могло случиться с ними каждую секунду. После того как разломало основную льдину, каждую секунду можно было ждать новой ломки, потому что было новолуние, а в новолуние в Арктике всегда происходит торошение и ломка льдов. Разломайся та льдина, на которой остались Морозов, Струмилин и Воронов, — и всё. Самолет сесть не сможет. Надо ждать вертолета с материка. А сейчас гнать вертолет — в туман, в низкую облачность, за две тысячи километров — дело трудное, рискованное, а главное, требующее времени.
   — Геня, — сказал Морозов, трогая за плечо Воронова.
   Тот зевнул и начал протирать глаза кулаками, будто маленький ребенок.
   — Вот нервы… — завистливо сказал Морозов.
   — Это у меня от полного отсутствия воображения, — усмехнулся Воронов и сладко зевнул.
   Струмилин и Морозов переглянулись: значит, парень тоже все прекрасно представлял себе и держался с поразительным хладнокровием и спокойствием.
   Морозов ушел в палатку — настроить радиопривод.
   — Володенька! — крикнул Струмилин и не почувствовал боли в груди. Ему сразу же стало легко и свободно. Он засмеялся.
   — Что?
   — Слышите?! Геворк ведет их точно. И потом у меня вроде перестало болеть.
   Воронов сказал:
   — Если вы подговариваетесь к папироске, Павел Иванович, то все одно не дам.
   Струмилин снова улыбнулся. Ему теперь все время хотелось улыбаться.
   — Володенька, — позвал он, — у вас в термосе нет глотка кофе?
   — Чай.
   — Будьте ласка, принесите.
   Морозов вышел из палатки с термосом в одной руке и с пластмассовой кружкой в другой. Он подошел к Струмилину и стал что-то говорить. Но ни Струмилин, ни Воронов, ни сам Морозов ничего не услыхали. Морозов не слыхал сам себя. Все слышали артиллерийскую канонаду. Струмилину показалось, что бьет дивизионная артиллерия перед началом генерального наступления. Массированный, тугой гул стоял в воздухе.
   Со спины, с юго-запада, на льдину шла огромная, все время увеличивающаяся гряда торосов. Лед дыбился, играя под солнцем, потому что он был мокрый. Лед переворачивало, вырывало из толщи, из монолита — синего, будто выкрашенного синькой; лед несло вперед со страшной, видимой скоростью. Ледяной вал двигался, и было видно, как он двигался: прямо на зимовщиков, сокрушая на своем пути оставшуюся посадочную площадку.
   Морозов бросил термос и пластмассовую кружку на лед. Чай разлился, и лед стал красным. Морозов хотел было крикнуть Воронову что-то, но понял, что тот все равно ничего не услышит, Морозов ничего не крикнул Воронову. Он схватил тяжелый ДАРМС и начал оттаскивать его в сторону — туда, где ледяной вал не должен был пройти.
   «Молодец, — спокойно подумал Струмилин, — только теперь это ни к чему. Все равно сесть сюда нельзя».
   Вдруг Морозов бросил оттаскивать ДАРМС и в три прыжка оказался рядом со Струмилиным. Он поднял Струмилина на руки и побежал в сторону. Там он положил его и вернулся к ДАРМСу. Воронов уже стоял рядом с ДАРМСом, и они начали вдвоем оттаскивать его в сторону — ближе к Струмилину.
   Лед крошился, и дыбился, и несся вперед, вставая стеной, как бы заживо замуровывая людей в ледяной коробке.
   Струмилин видел, что Морозов и Воронов никак не могут оттащить ДАРМС. А им еще надо было успеть оттащить в сторону МАЛАХИТ. Когда-нибудь сюда прилетит вертолет и возьмет эти приборы. Так нужно для науки. Так должно поступать ученому в минуту смертельной опасности.
   Струмилин долго собирался с силами, а потом поднялся. Он постоял секунду, прислушиваясь к самому себе. Боль снова родилась в сердце и быстро разбежалась по всем телу. Струмилин по-бычьи нагнул голову и пошел на помощь Морозову и Воронову.
   Над зимовщиками пронесся самолет. Рев мотора не был слышен из-за ломки льда.
   ДАРМС и МАЛАХИТ успели оттащить, а ледяной вал по-прежнему шел вперед — неуклонно, как возраст. Струмилин прошел в палатку, на которую двигался вал. Он настроился на Брока и закричал в микрофон:
   — Прощайте, ребята! Паша, передай Жеке, что я тебя люблю, сынок! Береги ее!
   Он кричал не потому, что передавал последние слова, а потому, что шел вал и ничего не было слышно. Вдруг рев ломающегося льда прекратился, и настала тишина.
   Струмилин по инерции продолжал кричать в микрофон:
   — Ты слышишь, Паша? Нёма, передай все то, что я сказал!
   Струмилин замолчал и сразу же услышал рев самолета совсем низко.
   «Они садятся, — промелькнуло в мозгу. — Это же гибель! Они не смогут сесть в этой западне, когда площадка крохотна и с обеих сторон торосы!»
   — Не смейте садиться! — закричал Струмилин фальцетом. Он перешел на шепот, чтобы там не поняли его крик плохо. — Не смейте, сумасшедшие! Я говорю, не смейте! — и он снова начал кричать, сам не замечая того.
   В самолете все сидели на своих местах, замерев. Самолет шел на посадку. Надо было посадить машину на маленькую площадку, ограниченную со всех сторон торосами.
   «Сейчас, как на фронте, — думал Павел. — Сейчас тоже атака, и мы все знаем, на что идем: и Годенко, и Нёма, и Муромцев, и Володя, и Геворк. Но мы идем на это не потому, что нас „поднимают“ чьим-то именем. Просто мы не можем не идти. И на фронте люди шли потому, что не могли не идти, а не потому, что их „поднимали“.
   Богачев и Муромцев посадили самолет. Этого нельзя было сделать, и никто бы не поверил, но они посадили самолет в эту ледяную коробку.
   Самое главное — уверенно желать. Только тогда сбывается желаемое.
   Когда человек перестает чувствовать себя всемогущим хозяином планеты, он делается беспомощным подданным ее. И еще: когда человек делает мужественное и доброе, он всегда должен знать, что все будет так, как он задумал.
   Струмилин, сев на свое место, знал, что он поднимет самолет с этой стометровой западни. Иначе не может быть. Иначе будут бред и ерунда. В жизни не может быть бреда, если мы его не допустим. Мы сами. Он, Струмилин. Он, Богачев.
   Они, люди.
   — Что, Леваковский? — спросил Струмилин. — Поехали домой?
   — Поехали, — ответил Павел.
   Когда самолет поднялся, Струмилин понял, что он сделал то, что был обязан сделать. Он не мог этого не сделать, и он сделал это. Теперь ему стало весело и спокойно. Ему давно не было так весело. Он вытер лоб и засмеялся. Но он недолго смеялся. Он замолчал, удивленно посмотрел на Павла, но уже не увидел его. Он стал оседать и наваливаться на плечо Павла, и видел он только одно небо, которое неслось ему навстречу. А потом он перестал видеть небо. И перестал слышать рев мотора. И перестал ощущать штурвал, обтянутый кожей, чтобы удобней было держать его при взлете в небо и при посадке на землю.

16

   Женя ходила по квартире. К ней часто звонили и поздравляли ее с блистательной удачей: сегодня в утренних газетах ее работа в фильме была признана прекрасной. Женя отвечала заученными фразами. На нее обижались. В перерывах между звонками она ходила по квартире, прижав к груди руки.
   Она чувствовала, что внутри у нее все дрожит. Ей очень хотелось заплакать, чтобы не было так ужасно больно, но она не могла заплакать. Когда очень больно, тогда не плачут.
   Позвонил командир авиаотряда Астахов. Он сказал:
   — Я заеду к вам в девять.
   Женя ответила:
   — Не надо. Я сама туда приеду. Только где — во Внуково или на Шереметьевском?
   — На Внуковском.
   — Спасибо.
   Принесли вечерний выпуск газет. На четвертой полосе в черной рамке Женя увидела отца. Звонить — как по команде — перестали. Все получили газеты, и все увидели человека в черной рамке.
   Женя ходила по квартире, и все вещи, к которым она прикасалась, казались ей холодными и дрожащими. Она ходила по квартире все быстрей и быстрей, не в силах остановиться. Потом она взяла ключи от гаража и пошла туда. Она вывела отцовскую машину и поехала во Внуково. Она неслась по шоссе с такой скоростью, с какой всегда ездил отец. В березовой роще она резко тормознула. Она вспомнила, как отец привозил ее сюда, маленькую, на автомобильные соревнования. Он тогда поил ее березовым соком. Женя шла по березовой роще. Быстро темнело. Она искала ту березу, соком которой поил ее отец. Женя сердилась, что не могла вспомнить ту березу. Она остановилась около большой черно-белой березы и прижалась к ней лбом. А потом стала легонько ударять по стволу. Она стала его бить кулаками, потому что береза как стояла тогда, в ту весну, так и сейчас стоит и еще много десятилетий будет стоять, если только ее не срубят. Женя била кулаками бело-черный ствол березы, и все в ней гневалось: отца нет, а теплая, спокойная береза стоит здесь, и ей совсем не больно и не страшно, что он больше никогда не придет сюда, и не будет рассказывать смешных историй, и не будет поить ее соком, и не будет молча сердиться, и не будет летать в свое небо для того, чтобы всегда возвращаться на свою землю.
   — Папа, папа, папочка мой, — вдруг прошептала Женя, замерев, — милый мой, родной и любимый папка…
   Она стала гладить березу и тереться лбом об ее теплую, пахнувшую солнцем кору.
   В верхушках деревьев шумел ветер. Где-то далеко на севере ворочался гром.

17

   Павел сидел в хвосте самолета рядом с цинковым ящиком, в котором лежало тело Струмилина. Павел сидел сгорбившись, опустив руки между коленями.
   Из кабины вышел бортрадист и сказал покашляв:
   — Богачев, Указ Верховного Совета сейчас передали. Тебя наградили орденом Красного Знамени.
   Самолет стало болтать из-за того, что резко снизились. Бортрадиста качнуло. Он стукнулся головой о косяк, почесал лоб и ушел в кабину готовиться к посадке.
   Самолет заложил вираж, и в иллюминаторы Павел увидел разноцветные огоньки ночного аэродрома. Он вспомнил, как Струмилин говорил ему: «Я люблю садиться на ночные аэродромы. Это — как в карнавальную ночь».
   Павел тяжело засопел носом, а потом заплакал. Он плакал, жалобно сморщив лицо, размазывая по щекам слезы и всхлипывая.
   Потом самолет выровнялся, и в иллюминаторы пришла ночь: веселых разноцветных огоньков аэродрома не было. Летчики повели машину на посадку. И чем ближе к земле был самолет, тем жалобнее плакал Павел, потому что он провожал Струмилина в последний путь и для него последним путем была не земля, а небо, которое он любил так же, как людей, и как травы, и как весну, которая в Арктике хотя и коротка, но поразительна и прекрасна…
 
   Апрель — август 1961 г. 
   Станция «Северный полюс-8» — Москва