Страница:
— Умница, — сказал Струмилин, — умница, Паша. Кто еще эти стихи знает?
— Ждем стихов, — сказал Аветисян. Струмилин погасил папиросу, откашлялся и начал читать:
На острове Морозова ждала радиограмма. Он прочитал ее, улыбнулся и сказал:
— Разрешили все-таки…
Он просил разрешить ему и Сарнову несколько дней посидеть на льду для того, чтобы всесторонне изучить работу ДАРМСов. Ему разрешили, предложив перелететь на станцию «Наука-9», где все океанологические работы подходили к концу. Морозов должен был провести на льдине, «принадлежащей» «Науке-9», неделю, а потом вместе с тамошними зимовщиками уйти на материк. Вывоз полярников на материк с «Науки-9» возлагался на летчиков, работавших на «ИЛ-14».
— Расстаемся, Павел Иванович, — сказал Морозов, — спасибо вам.
— Ерунда.
— Мы очень здорово поставили эти два ДАРМСа.
— В следующем году еще поработаем, мне тоже очень приятно было с вами летать.
— Пойду попрощаюсь с вашими людьми.
— А я — с вашими. Вот вам и челночный полет, совсем как в сорок четвертом.
В ту же ночь экипаж Струмилина получил задание взять на острове груз и перевезти его на станцию «Северный полюс-8». Богачев этому очень обрадовался.
— Мне кажется, что на полюсе все должно быть иное, — сказал он Броку.
— На полюсе все так, как и здесь.
Струмилин рассердился:
— Нёма, если человек может удивляться и радоваться, ему надо завидовать. На полюсе все действительно не так. Там все иначе. Все. Не верь Нёме, Паша. Он старый полярник, ему ничто не в новость. Мне жаль его — он разучился удивляться.
— Пусть удивляются поэты, — усмехнулся Брок, — им это идет на пользу.
Струмилин сказал:
— Нёма, в вас умирает прекрасный критик. Поэтому именно вам сейчас придется пойти к Кассину и взять у него для зимовщиков штук шесть хороших фильмов.
Брок засмеялся и пошел к Кассину, начальнику здешней зимовки — маленькому черному человеку, страдающему непонятным дефектом речи. Он начинал фразу громко, а заканчивал ее шепотом и невнятно.
Брок заглянул к нему в комнату и сказал:
— Мы идем на полюс, к ребятам. Дайте штук шесть фильмов, а мы вам что-нибудь привезем от них в обмен.
— Какие вы хотите заать?..
Последнее слово, сказанное шепотом, означало «забрать».
— Хорошие.
— У нас все-е хоошшее…
Здесь последнее слово означало «хорошие».
— Какие? — переспросил Брок, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.
— Хорошие! — прокричал Кассин. — Отличные советские фиимы…
Он смог выкрикнуть только первые три слова, а на слово «фильмы» у него уже не хватило пороху, и он пробормотал его невнятно и, как обычно, шепотом.
Брок выбрал шесть фильмов. Он выбрал «Чапаева», «Карнавальную ночь», три детектива и последний, только что переведенный на узкую пленку, — «Римские каникулы». Брок знал, что Струмилину очень нравился фильм «Римские каникулы», и поэтому он захватил его. Броку казалось смешно, что Струмилину мог по-настоящему нравиться этот фильм.
— Неужели вы совершенно искренне любите эту картину, Павел Иванович? — спросил однажды Брок.
Струмилин, усмехнувшись, ответил:
— Одна моя знакомая дама, молодая совсем, но очень талантливая поэтесса, говорила, что искренни только дети. И родители их за это наказывают. Когда ребенок говорит какой-нибудь вашей гостье: «Тетя, у тебя нос, как куриная попка», или: «Дядя, у тебя изо рта пахнет помойкой», — вы ребенка наказываете, правда ведь? Ну вот. Так что я вам неискренне говорил, что мне нравятся «Римские каникулы».
Но Брок заметил, что всякий раз, когда на зимовках, где приходилось ночевать экипажу, показывали ночью «Римские каникулы», Струмилин, как бы ни устал, все равно ходил смотреть этот фильм. Поэтому на всякий случай Брок взял его сейчас и на полюс. Вдруг там нет этой картины, а если придется ночевать, то Струмилину будет приятно еще раз ее посмотреть.
6
8
8
9
— Ждем стихов, — сказал Аветисян. Струмилин погасил папиросу, откашлялся и начал читать:
События зовут его голосом властным:
Трудись на всеобщее благо!
И вот человек переполнен огнем,
Блокноты, что латы, трепещут на нем -
И здесь начинается сага.
Темнокостюмен, как редут,
Сосредоточен, как скелет,
Идет: ему коня ведут,
Но он берет мотоциклет -
И здесь начинается сага.
Гарцуют селенья, селькор наилучший
Лежит над горбами оврага.
Он вводит убийцу в судебные тучи -
И здесь начинается сага.
Как шествует житель, как падает бык,
Как ест муравья муравьед,
Как сам муравьед растворен в муравье
Решеткой сигнального флага,
Решеткою строк накрывать он привык -
И здесь начинается сага.
Газеты, как сына, его берегут,
Семья его — все города,
В родне глазомер и отвага,
Он входит на праздник и в стены труда
И здесь начинается сага.
Но есть откровенных страстей хоровод,
Играющий скоростью лага,
И в этих морях, развивая полет,
Он женщин за жаркие плечи берет -
И здесь начинается сага.
Он — искра и ветер и рыцарь машин,
Столетья кочующий друг,
Свободы охотничья фляга -
Он падает где-нибудь в черной глуши,
Сыпняк или пуля, он падает вдруг -
И здесь начинается сага.
На острове Морозова ждала радиограмма. Он прочитал ее, улыбнулся и сказал:
— Разрешили все-таки…
Он просил разрешить ему и Сарнову несколько дней посидеть на льду для того, чтобы всесторонне изучить работу ДАРМСов. Ему разрешили, предложив перелететь на станцию «Наука-9», где все океанологические работы подходили к концу. Морозов должен был провести на льдине, «принадлежащей» «Науке-9», неделю, а потом вместе с тамошними зимовщиками уйти на материк. Вывоз полярников на материк с «Науки-9» возлагался на летчиков, работавших на «ИЛ-14».
— Расстаемся, Павел Иванович, — сказал Морозов, — спасибо вам.
— Ерунда.
— Мы очень здорово поставили эти два ДАРМСа.
— В следующем году еще поработаем, мне тоже очень приятно было с вами летать.
— Пойду попрощаюсь с вашими людьми.
— А я — с вашими. Вот вам и челночный полет, совсем как в сорок четвертом.
В ту же ночь экипаж Струмилина получил задание взять на острове груз и перевезти его на станцию «Северный полюс-8». Богачев этому очень обрадовался.
— Мне кажется, что на полюсе все должно быть иное, — сказал он Броку.
— На полюсе все так, как и здесь.
Струмилин рассердился:
— Нёма, если человек может удивляться и радоваться, ему надо завидовать. На полюсе все действительно не так. Там все иначе. Все. Не верь Нёме, Паша. Он старый полярник, ему ничто не в новость. Мне жаль его — он разучился удивляться.
— Пусть удивляются поэты, — усмехнулся Брок, — им это идет на пользу.
Струмилин сказал:
— Нёма, в вас умирает прекрасный критик. Поэтому именно вам сейчас придется пойти к Кассину и взять у него для зимовщиков штук шесть хороших фильмов.
Брок засмеялся и пошел к Кассину, начальнику здешней зимовки — маленькому черному человеку, страдающему непонятным дефектом речи. Он начинал фразу громко, а заканчивал ее шепотом и невнятно.
Брок заглянул к нему в комнату и сказал:
— Мы идем на полюс, к ребятам. Дайте штук шесть фильмов, а мы вам что-нибудь привезем от них в обмен.
— Какие вы хотите заать?..
Последнее слово, сказанное шепотом, означало «забрать».
— Хорошие.
— У нас все-е хоошшее…
Здесь последнее слово означало «хорошие».
— Какие? — переспросил Брок, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.
— Хорошие! — прокричал Кассин. — Отличные советские фиимы…
Он смог выкрикнуть только первые три слова, а на слово «фильмы» у него уже не хватило пороху, и он пробормотал его невнятно и, как обычно, шепотом.
Брок выбрал шесть фильмов. Он выбрал «Чапаева», «Карнавальную ночь», три детектива и последний, только что переведенный на узкую пленку, — «Римские каникулы». Брок знал, что Струмилину очень нравился фильм «Римские каникулы», и поэтому он захватил его. Броку казалось смешно, что Струмилину мог по-настоящему нравиться этот фильм.
— Неужели вы совершенно искренне любите эту картину, Павел Иванович? — спросил однажды Брок.
Струмилин, усмехнувшись, ответил:
— Одна моя знакомая дама, молодая совсем, но очень талантливая поэтесса, говорила, что искренни только дети. И родители их за это наказывают. Когда ребенок говорит какой-нибудь вашей гостье: «Тетя, у тебя нос, как куриная попка», или: «Дядя, у тебя изо рта пахнет помойкой», — вы ребенка наказываете, правда ведь? Ну вот. Так что я вам неискренне говорил, что мне нравятся «Римские каникулы».
Но Брок заметил, что всякий раз, когда на зимовках, где приходилось ночевать экипажу, показывали ночью «Римские каникулы», Струмилин, как бы ни устал, все равно ходил смотреть этот фильм. Поэтому на всякий случай Брок взял его сейчас и на полюс. Вдруг там нет этой картины, а если придется ночевать, то Струмилину будет приятно еще раз ее посмотреть.
6
Чем дальше к полюсу шел самолет Струмилина, тем больше попадалось чистой воды.
Иногда казалось, что самолет идет над морем — над теплым южным морем, а не над Северным Ледовитым океаном. Все моря сверху, из самолета, одинакового цвета.
Все, и теплые и студеные. Моря как люди: плохие и хорошие — они созданы по одному образу и подобию.
Богачев часто приподнимался на сиденье, заглядывая вперед: ему хотелось первым увидеть дрейфующую станцию. По этому поводу Аветисян весело перемаргивался с Броком, а Струмилин — с Пьянковым. Богачев не видел этих веселых, дружеских перемигиваний, а если бы даже и увидел, то ни в коем случае не обиделся. В Арктике не принято обижаться на шутки, а тех, кто все-таки обижается, знают наперечет и не очень-то жалуют.
Аветисян то и дело поднимался со своего места и, приставляя карманное зеркальце к астрокомпасу, проверял правильность курса. Струмилин не ждал, что скажет Аветисян: они понимали друг друга не то что с полуслова, а просто-напросто «со спины».
Струмилин слышал, как Аветисян поднимался со своего места; он слышал, как Аветисян поднимался на цыпочки, поднося зеркальце к астрокомпасу, и как раз в тот момент, когда Аветисян, перепроверив курс, нагибался к нему, чтобы сказать, какую надо внести коррективу, Струмилин уже поворачивал рычажок в нужном направлении.
Брок сидел в своем закутке и разговаривал с миром. Его «почерк» был известен всей Арктике. Как только Брок входил в эфир, все радисты знали, что это «говорит» именно он. Брок сердился, если его «переспрашивали». Он почти никогда не отвечал, если его переспрашивали, потому что считал лентяйством не понять сразу переданное в эфир. «А вдруг второй раз передать нельзя?» — всегда говорил он, если при встрече его ругали те, кто не понял его сразу.
Володя Пьянков ушел из кабины и, устроившись на запасном бензобаке, спал. Он ворочался во сне и все время причмокивал. Проходя мимо него, Струмилин укрыл его курткой и поправил под головой унты, служившие сейчас подушкой.
Вернувшись в кабину, Струмилин устроился на своем месте и снова посмотрел на Богачева. Он теперь часто разглядывал его. Он видел, что с парнем произошло что-то значительное, такое, что запоминается на всю жизнь. Богачев вернулся из Москвы совсем иным: подсохшим и повзрослевшим. Спросить его Струмилин ни о чем не решался. Иногда ему казалось, что Павел только и ждет его вопроса. Но он все равно не решался ни о чем спрашивать.
«Это будет глупо, — думал он, — буду интересоваться, как добрый дяденька. Он ездил к Жеке, это ясно. Либо он сейчас счастлив и поэтому весь такой обуглившийся, или ему очень плохо. Так плохо, как быть может плохо мужчине только раз в жизни. Но даже если ему плохо, я все равно ничем не могу помочь парню — я слишком хорошо знаю Жеку. И, наверное, это самое хорошее, что есть в нашем веке: отец не может приказывать дочери. Мы, наверное, даже и не понимаем, как это гуманно. „Стерпится — слюбится“ — боже ты мой, какое же это скотство! Так говорили отцы детям, когда вынуждали их выходить замуж. „Стерпится — слюбится“ — наверное, отсюда рождались дети-уроды…»
— Черт, — сказал Павел, обернувшись к Струмилину, — что же так долго?
Струмилин засмеялся:
— Скоро приедем.
— Через час, — подсказал из-за спины Аветисян. — Мужайся еще один час, а потом ты станешь настоящим полярником.
— Нёма, — спросил Струмилин, — скоро будут последние известия?
— Сейчас я найду.
Струмилин надел мягкие наушники и закурил. Он слушал эфир: тысячи голосов, тревожные поиски морзянки, обрывки музыки, злые голоса диспетчеров — все это билось в ушах, и от этого у Струмилина почему-то сильно болели мочки. Не перепонки и не голова, а именно мочки ушей болели острой и противной болью.
— Послушайте, хорошая музыка, — предложил Брок, — до последних известий еще шесть минут.
Иногда казалось, что самолет идет над морем — над теплым южным морем, а не над Северным Ледовитым океаном. Все моря сверху, из самолета, одинакового цвета.
Все, и теплые и студеные. Моря как люди: плохие и хорошие — они созданы по одному образу и подобию.
Богачев часто приподнимался на сиденье, заглядывая вперед: ему хотелось первым увидеть дрейфующую станцию. По этому поводу Аветисян весело перемаргивался с Броком, а Струмилин — с Пьянковым. Богачев не видел этих веселых, дружеских перемигиваний, а если бы даже и увидел, то ни в коем случае не обиделся. В Арктике не принято обижаться на шутки, а тех, кто все-таки обижается, знают наперечет и не очень-то жалуют.
Аветисян то и дело поднимался со своего места и, приставляя карманное зеркальце к астрокомпасу, проверял правильность курса. Струмилин не ждал, что скажет Аветисян: они понимали друг друга не то что с полуслова, а просто-напросто «со спины».
Струмилин слышал, как Аветисян поднимался со своего места; он слышал, как Аветисян поднимался на цыпочки, поднося зеркальце к астрокомпасу, и как раз в тот момент, когда Аветисян, перепроверив курс, нагибался к нему, чтобы сказать, какую надо внести коррективу, Струмилин уже поворачивал рычажок в нужном направлении.
Брок сидел в своем закутке и разговаривал с миром. Его «почерк» был известен всей Арктике. Как только Брок входил в эфир, все радисты знали, что это «говорит» именно он. Брок сердился, если его «переспрашивали». Он почти никогда не отвечал, если его переспрашивали, потому что считал лентяйством не понять сразу переданное в эфир. «А вдруг второй раз передать нельзя?» — всегда говорил он, если при встрече его ругали те, кто не понял его сразу.
Володя Пьянков ушел из кабины и, устроившись на запасном бензобаке, спал. Он ворочался во сне и все время причмокивал. Проходя мимо него, Струмилин укрыл его курткой и поправил под головой унты, служившие сейчас подушкой.
Вернувшись в кабину, Струмилин устроился на своем месте и снова посмотрел на Богачева. Он теперь часто разглядывал его. Он видел, что с парнем произошло что-то значительное, такое, что запоминается на всю жизнь. Богачев вернулся из Москвы совсем иным: подсохшим и повзрослевшим. Спросить его Струмилин ни о чем не решался. Иногда ему казалось, что Павел только и ждет его вопроса. Но он все равно не решался ни о чем спрашивать.
«Это будет глупо, — думал он, — буду интересоваться, как добрый дяденька. Он ездил к Жеке, это ясно. Либо он сейчас счастлив и поэтому весь такой обуглившийся, или ему очень плохо. Так плохо, как быть может плохо мужчине только раз в жизни. Но даже если ему плохо, я все равно ничем не могу помочь парню — я слишком хорошо знаю Жеку. И, наверное, это самое хорошее, что есть в нашем веке: отец не может приказывать дочери. Мы, наверное, даже и не понимаем, как это гуманно. „Стерпится — слюбится“ — боже ты мой, какое же это скотство! Так говорили отцы детям, когда вынуждали их выходить замуж. „Стерпится — слюбится“ — наверное, отсюда рождались дети-уроды…»
— Черт, — сказал Павел, обернувшись к Струмилину, — что же так долго?
Струмилин засмеялся:
— Скоро приедем.
— Через час, — подсказал из-за спины Аветисян. — Мужайся еще один час, а потом ты станешь настоящим полярником.
— Нёма, — спросил Струмилин, — скоро будут последние известия?
— Сейчас я найду.
Струмилин надел мягкие наушники и закурил. Он слушал эфир: тысячи голосов, тревожные поиски морзянки, обрывки музыки, злые голоса диспетчеров — все это билось в ушах, и от этого у Струмилина почему-то сильно болели мочки. Не перепонки и не голова, а именно мочки ушей болели острой и противной болью.
— Послушайте, хорошая музыка, — предложил Брок, — до последних известий еще шесть минут.
8
Далеко-далеко впереди, среди торосов, казавшихся в лучах солнца красными, Богачев увидел крохотные черные точки. Это были маленькие полярные домики-балки и палатки станции «Северный полюс-8». Самолет пошел на снижение, балки перестали казаться крохотными, и стало видно, что все палатки жгуче-черного цвета.
Посредине ледяного поселка ярким пятном выделялся красный стяг. К ледяному аэродрому бежали зимовщики. Они бежали очень быстро, и Богачев видел, как они обгоняли маленький трактор, тащивший прицеп, на который надо было разгружать самолет.
Все было обыкновенно: и балки, и палатки, и люди, бежавшие к самолету, и торосы, окружавшие ледовый лагерь, но Богачев видел все именно так, как он хотел видеть.
Ведь мимо Сикстинской мадонны можно пройти так же, как проходят мимо репродукций с лакированных, улыбающихся и ничего не выражающих портретов. Надо уметь видеть и хотеть видеть, тогда увидится.
Богачев почувствовал, что он вот-вот расплачется. Он смотрел на людей, бежавших к самолету, и вспоминал отца, и видел Женю, и то раннее утро, когда она отвезла его на аэродром, и еще многое вспоминал он — то хорошее, что наваливается одним виденьем, большим и неясным, но изумительно радостным.
Когда они вышли из самолета и поздоровались с зимовщиками, Струмилин сказал:
— Чувствуешь, какой разреженный здесь воздух?
Павел ответил:
— Я чувствую, что здесь прекрасный воздух.
— Правильно. Только он очень разреженный. Но это ерунда. Ты сейчас этого не почувствуешь. Ты это почувствуешь позже, через двадцать пять лет и семь месяцев.
Богачев засмеялся. Струмилин подтолкнул его и сказал:
— Пойдем в балок к начальнику станции. Я вас познакомлю. Он прекрасный парень, молодой, вроде тебя. И доктор здесь тоже совсем молодой. Тут весь состав зимовки комсомольский. Пошли.
Жизнь на Северном полюсе шла своим чередом: океанологи запускали свои приборы в воду, синоптики выпускали зонды, на кухне готовился обед; монотонно и спокойно трудился мотор, дающий электричество, лаяли псы — старожилы зимовки, проведшие здесь два года.
— Как на суше, — сказал Павел.
— Здесь три километра глубина, — усмехнулся Струмилин.
Богачев вдруг остановился и снял ушанку. Он стоял нахмурившись, молча и торжественно. Струмилин пошел потихоньку: он понял парня и решил уйти вперед.
«Я на Северном полюсе», — думал Богачев. Все в нем ликовало радостью огромного свершения. Он засмеялся и надел шапку.
«Сбылись мечты идиота. Кажется, это из Ильфа и Петрова. Черт, я на полюсе! Если бы отец… — Павел одернул себя. — Пожалуй, не надо мне думать о том, что я на полюсе. В конце концов это не моя заслуга. Это то же, что сейчас туристу съездить в Берлин. Он может съездить в Берлин сейчас, потому что многие не вернулись оттуда в сорок пятом, в апреле и в мае…»
Небо над Павлом было поразительно и прозрачно. Такое небо бывает в Подмосковье после первого грибного дождя в самом начале мая, когда все вдруг станет до того чистым и светлым, что и на душе становится как-то по-особому радостно и только тогда понимаешь — вот она, весна! Пришла, с ливнем, с грозой, которая очищает все окрест, пришла с теплом и с цветеньем, с тишиной вечеров и несказанной яростью рассветов, когда мир безмолвствует, а птицы возвещают солнце…
«Надо пойти и послать Жене радиограмму с полюса, — решил Павел. — Это будет ей приятно. Я напишу ей, что здесь все как в Москве, только почему-то нет трамваев».
Богачев быстро пошел к тому балку, в который только что зашел Струмилин. Он приоткрыл дверь и громко сказал:
— Здравствуйте, товарищи!
Струмилин приложил палец к губам и попросил:
— Тише…
Богачев сразу же приподнялся на цыпочки: ему показалось, что он разбудил кого-то.
— Простите, — сказал он шепотом.
— Ничего, — ответил человек, сидевший у стола, — говорите нормально. «Наука-9» передает «SOS».
Струмилин, начальник станции и парторг собрались в балке у радиста. В эфире царило молчание. Радист сидел, согнувшись, прижимая левой рукой наушник, а правую руку держал на ключе, готовый в любую минуту передать команду, которой все ждали. Две минуты назад радист передал «SOS» с «Науки-9» на Диксон Годенко.
Секундная стрелка на больших струмилинских часах ползла рывками, словно цепляясь за невидимые преграды, расставленные на каждом делении. Прошло несколько долгих секунд — они казались минутами. Прошла минута — она казалась часом.
— Есть! — сказал радист и, бросив ключ, начал записывать на бланке текст, переданный из Диксона:
— Запросите «Науку-9», какая у них осталась посадочная полоса. Сможем ли мы сесть на нашем «ЛИ-2»?
Радист быстро передал струмилинский запрос, и снова потянулись долгие секунды ожидания. Все молча курили, не глядя друг на друга.
Струмилин вспомнил, как его транспортировали из Пиллау в Берлин, в гестапо. Его везли на транспорте по морю. Ночью налетели американцы и транспорт разбомбили. Уцелело всего человек пятнадцать, не больше. Они разместились в двух больших шлюпах. Только в первом шлюпе было тринадцать человек, а во втором — двое: Струмилин и еще какой-то немец с перевязанной рукой. Немец был в черном мундире.
Он кричал Струмилину:
— Стань на руль! Скорее стань на руль!
Струмилин пошел к рулю. Он проходил мимо немца, а тот кричал сорванным голосом:
— Надо держать к тому шлюпу, они возьмут нас на буксир!
Струмилин приближался к немцу, придерживаясь рукой за борт: волна был чередующаяся, сильная, и могло запросто смыть. Он поравнялся с немцем и крикнул:
— Смотри!
Немец обернулся, и в этот миг Струмилин что было силы толкнул его. Немец вывалился за борт. Какую-то минуту он еще пытался царапать ногтями борт шлюпа, но потом волна отнесла его в сторону, и Струмилин уже не слышал, что он кричал.
Немец кричал еще минуты две страшным, заячьим голосом. Потом он замолчал.
Струмилин опустился на лавку. В ушах стучало. Он тогда подумал, что в ушах стучит очень ровно и точно: наверное, каждая секунда проходит с ударом. Он торопил время, ему хотелось, чтобы секунды шли скорее, как можно скорее, пусть бы в ушах било еще сильнее, — он бы радовался этому, несмотря на страшную боль, потому что шло время. Шло время, и второй шлюп отходил все дальше и дальше.
Струмилин смотрел туда, где мерцал огонек второго шлюпа. Иногда ветер доносил оттуда крик:
— Где вы? Отвечайте! Где вы?
Но была ночь, и шлюп, в котором затаился Струмилин, относило в сторону. И он все время торопил проклятые секунды, которые считал по ударам в ушах.
«Ну же! — шептал он тогда. — Скорее! Скорее же! Еще скорее! Ну! Скорее!»
А потом, когда огонек первого шлюпа скрылся, Струмилин зачерпнул ладонями воды, вытер горящее лицо, лег на дно и уснул. Он ни разу не спал так спокойно за те два месяца, что провел в плену: сначала в госпитале, а потом в гестапо. Он спал без сновидений. Проснулся ранним утром от чьих-то голосов. Открыл глаза и увидел рядом с собой людей в клеенчатых плащах.
— Вы кто? — спросил он по-немецки.
Один из людей ответил:
— Мы рыбаки.
— Я спрашиваю, кто вы? — повторил Струмилин, поднимаясь. Он увидел море вокруг и маленькую рыболовецкую шхуну. «Если немцы — тогда все к черту, — подумал он устало, — тогда надо все кончать».
Струмилин приготовился к ответу. Если скажут, что немцы, тогда он решил прыгать в море и сразу же глотать зеленую воду.
Тот человек, который первым ответил ему, ответил и сейчас. Он сказал сердито:
— Мы не воюем, не бойся.
— Шведы?
— Конечно, шведы. Кто еще сейчас ловит рыбу, как не мы? Кому еще дело сейчас до рыбы? Все остальные заняты тем, что убивают друг друга.
Радист снова встрепенулся и начал писать на бланке приема:
— Спасибо. Я прочитал.
Начальник станции тоже поднялся и вопросительно посмотрел на Струмилина.
— Когда сменный экипаж летал на вашем «АН-2»? — спросил Струмилин.
— Примерно месяц тому назад. Мы делали ледовую разведку. Да, точно, месяц тому назад.
Струмилин шел к своему самолету. Разгрузка уже кончилась. Все стояли вокруг молча и настороженно.
— Володя, зачехли машину и скорее к «АН-2». Мы пойдем к ним на «Антоне», иначе там не сядешь.
— Есть.
— Давайте все к «Антону», — еще раз сказал Струмилин людям.
Все бросились к тому месту, где стоял «АН-2». Струмилин пошел следом. Все бежали, а Струмилин бежать не мог, потому что воздух здесь был разреженный и покалывало сердце, особенно когда он начинал быстро двигаться.
Посредине ледяного поселка ярким пятном выделялся красный стяг. К ледяному аэродрому бежали зимовщики. Они бежали очень быстро, и Богачев видел, как они обгоняли маленький трактор, тащивший прицеп, на который надо было разгружать самолет.
Все было обыкновенно: и балки, и палатки, и люди, бежавшие к самолету, и торосы, окружавшие ледовый лагерь, но Богачев видел все именно так, как он хотел видеть.
Ведь мимо Сикстинской мадонны можно пройти так же, как проходят мимо репродукций с лакированных, улыбающихся и ничего не выражающих портретов. Надо уметь видеть и хотеть видеть, тогда увидится.
Богачев почувствовал, что он вот-вот расплачется. Он смотрел на людей, бежавших к самолету, и вспоминал отца, и видел Женю, и то раннее утро, когда она отвезла его на аэродром, и еще многое вспоминал он — то хорошее, что наваливается одним виденьем, большим и неясным, но изумительно радостным.
Когда они вышли из самолета и поздоровались с зимовщиками, Струмилин сказал:
— Чувствуешь, какой разреженный здесь воздух?
Павел ответил:
— Я чувствую, что здесь прекрасный воздух.
— Правильно. Только он очень разреженный. Но это ерунда. Ты сейчас этого не почувствуешь. Ты это почувствуешь позже, через двадцать пять лет и семь месяцев.
Богачев засмеялся. Струмилин подтолкнул его и сказал:
— Пойдем в балок к начальнику станции. Я вас познакомлю. Он прекрасный парень, молодой, вроде тебя. И доктор здесь тоже совсем молодой. Тут весь состав зимовки комсомольский. Пошли.
Жизнь на Северном полюсе шла своим чередом: океанологи запускали свои приборы в воду, синоптики выпускали зонды, на кухне готовился обед; монотонно и спокойно трудился мотор, дающий электричество, лаяли псы — старожилы зимовки, проведшие здесь два года.
— Как на суше, — сказал Павел.
— Здесь три километра глубина, — усмехнулся Струмилин.
Богачев вдруг остановился и снял ушанку. Он стоял нахмурившись, молча и торжественно. Струмилин пошел потихоньку: он понял парня и решил уйти вперед.
«Я на Северном полюсе», — думал Богачев. Все в нем ликовало радостью огромного свершения. Он засмеялся и надел шапку.
«Сбылись мечты идиота. Кажется, это из Ильфа и Петрова. Черт, я на полюсе! Если бы отец… — Павел одернул себя. — Пожалуй, не надо мне думать о том, что я на полюсе. В конце концов это не моя заслуга. Это то же, что сейчас туристу съездить в Берлин. Он может съездить в Берлин сейчас, потому что многие не вернулись оттуда в сорок пятом, в апреле и в мае…»
Небо над Павлом было поразительно и прозрачно. Такое небо бывает в Подмосковье после первого грибного дождя в самом начале мая, когда все вдруг станет до того чистым и светлым, что и на душе становится как-то по-особому радостно и только тогда понимаешь — вот она, весна! Пришла, с ливнем, с грозой, которая очищает все окрест, пришла с теплом и с цветеньем, с тишиной вечеров и несказанной яростью рассветов, когда мир безмолвствует, а птицы возвещают солнце…
«Надо пойти и послать Жене радиограмму с полюса, — решил Павел. — Это будет ей приятно. Я напишу ей, что здесь все как в Москве, только почему-то нет трамваев».
Богачев быстро пошел к тому балку, в который только что зашел Струмилин. Он приоткрыл дверь и громко сказал:
— Здравствуйте, товарищи!
Струмилин приложил палец к губам и попросил:
— Тише…
Богачев сразу же приподнялся на цыпочки: ему показалось, что он разбудил кого-то.
— Простите, — сказал он шепотом.
— Ничего, — ответил человек, сидевший у стола, — говорите нормально. «Наука-9» передает «SOS».
Струмилин, начальник станции и парторг собрались в балке у радиста. В эфире царило молчание. Радист сидел, согнувшись, прижимая левой рукой наушник, а правую руку держал на ключе, готовый в любую минуту передать команду, которой все ждали. Две минуты назад радист передал «SOS» с «Науки-9» на Диксон Годенко.
Секундная стрелка на больших струмилинских часах ползла рывками, словно цепляясь за невидимые преграды, расставленные на каждом делении. Прошло несколько долгих секунд — они казались минутами. Прошла минута — она казалась часом.
— Есть! — сказал радист и, бросив ключ, начал записывать на бланке текст, переданный из Диксона:
«Экипажу Струмилина немедленно выйти на помощь „Науке-9“. Вылетаю к вам.Струмилин достал из кармана пачку папирос, осторожно открыл их ногтем, закурил и, потушив спичку, сказал радисту:
Годенко»
— Запросите «Науку-9», какая у них осталась посадочная полоса. Сможем ли мы сесть на нашем «ЛИ-2»?
Радист быстро передал струмилинский запрос, и снова потянулись долгие секунды ожидания. Все молча курили, не глядя друг на друга.
Струмилин вспомнил, как его транспортировали из Пиллау в Берлин, в гестапо. Его везли на транспорте по морю. Ночью налетели американцы и транспорт разбомбили. Уцелело всего человек пятнадцать, не больше. Они разместились в двух больших шлюпах. Только в первом шлюпе было тринадцать человек, а во втором — двое: Струмилин и еще какой-то немец с перевязанной рукой. Немец был в черном мундире.
Он кричал Струмилину:
— Стань на руль! Скорее стань на руль!
Струмилин пошел к рулю. Он проходил мимо немца, а тот кричал сорванным голосом:
— Надо держать к тому шлюпу, они возьмут нас на буксир!
Струмилин приближался к немцу, придерживаясь рукой за борт: волна был чередующаяся, сильная, и могло запросто смыть. Он поравнялся с немцем и крикнул:
— Смотри!
Немец обернулся, и в этот миг Струмилин что было силы толкнул его. Немец вывалился за борт. Какую-то минуту он еще пытался царапать ногтями борт шлюпа, но потом волна отнесла его в сторону, и Струмилин уже не слышал, что он кричал.
Немец кричал еще минуты две страшным, заячьим голосом. Потом он замолчал.
Струмилин опустился на лавку. В ушах стучало. Он тогда подумал, что в ушах стучит очень ровно и точно: наверное, каждая секунда проходит с ударом. Он торопил время, ему хотелось, чтобы секунды шли скорее, как можно скорее, пусть бы в ушах било еще сильнее, — он бы радовался этому, несмотря на страшную боль, потому что шло время. Шло время, и второй шлюп отходил все дальше и дальше.
Струмилин смотрел туда, где мерцал огонек второго шлюпа. Иногда ветер доносил оттуда крик:
— Где вы? Отвечайте! Где вы?
Но была ночь, и шлюп, в котором затаился Струмилин, относило в сторону. И он все время торопил проклятые секунды, которые считал по ударам в ушах.
«Ну же! — шептал он тогда. — Скорее! Скорее же! Еще скорее! Ну! Скорее!»
А потом, когда огонек первого шлюпа скрылся, Струмилин зачерпнул ладонями воды, вытер горящее лицо, лег на дно и уснул. Он ни разу не спал так спокойно за те два месяца, что провел в плену: сначала в госпитале, а потом в гестапо. Он спал без сновидений. Проснулся ранним утром от чьих-то голосов. Открыл глаза и увидел рядом с собой людей в клеенчатых плащах.
— Вы кто? — спросил он по-немецки.
Один из людей ответил:
— Мы рыбаки.
— Я спрашиваю, кто вы? — повторил Струмилин, поднимаясь. Он увидел море вокруг и маленькую рыболовецкую шхуну. «Если немцы — тогда все к черту, — подумал он устало, — тогда надо все кончать».
Струмилин приготовился к ответу. Если скажут, что немцы, тогда он решил прыгать в море и сразу же глотать зеленую воду.
Тот человек, который первым ответил ему, ответил и сейчас. Он сказал сердито:
— Мы не воюем, не бойся.
— Шведы?
— Конечно, шведы. Кто еще сейчас ловит рыбу, как не мы? Кому еще дело сейчас до рыбы? Все остальные заняты тем, что убивают друг друга.
Радист снова встрепенулся и начал писать на бланке приема:
«Вся льдина изломана. Осталось метров сто. „ЛИ-2“ не сядет. Сарнов тяжело ранен при торошении. Видимость плохая. Сильный туман.Струмилин читал ответ «Науки-9», поднявшись и заглядывая через голову радиста на бланк радиограммы. Тот кончил записывать и протянул радиограмму Струмилину.
Морозов».
— Спасибо. Я прочитал.
Начальник станции тоже поднялся и вопросительно посмотрел на Струмилина.
— Когда сменный экипаж летал на вашем «АН-2»? — спросил Струмилин.
— Примерно месяц тому назад. Мы делали ледовую разведку. Да, точно, месяц тому назад.
Струмилин шел к своему самолету. Разгрузка уже кончилась. Все стояли вокруг молча и настороженно.
— Володя, зачехли машину и скорее к «АН-2». Мы пойдем к ним на «Антоне», иначе там не сядешь.
— Есть.
— Давайте все к «Антону», — еще раз сказал Струмилин людям.
Все бросились к тому месту, где стоял «АН-2». Струмилин пошел следом. Все бежали, а Струмилин бежать не мог, потому что воздух здесь был разреженный и покалывало сердце, особенно когда он начинал быстро двигаться.
8
Для того чтобы подготовить к вылету машину, простоявшую на сорокаградусном морозе месяц, по неписаным инструкциям надо потратить часов пять, не меньше.
Надо «оттаять» каждый квадратный метр плоскостей, надо прогреть мотор, надо заново проверить всю систему электропроводки и привода рычагов управления в воздухе.
Сейчас эту работу сделали за час, и поэтому Струмилин, упав в кресло, на какую-то долю минуты замер без движения. Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой: по всему телу разлилась усталость. Это была особая усталость, и Струмилин ее боялся, потому что она приходила с безразличием ко всему окружающему. Точно такая же усталость за год до смерти появилась у его друга полковника Ильи Никонова, вместе с которым он начинал летать. Струмилин помнил, как в сорок втором году, когда он на день прилетел домой с фронта, Илья пришел к нему усталый, с серыми мешками под глазами. Он сидел в кресле у завешенного черной бумагой окна и беспрерывно курил. У Струмилина работала ванна. Это было редкостью, и поэтому Илья решил выкупаться. Он залез в ванну, Струмилин как следует натер ему спину жесткой мочалкой и окатил горячей водой. Струмилин смеялся, а Илья молчал. Потом началась бомбежка, и большая бомба грохнулась совсем рядом. Повыбивало стекла. В квартире стало холодно и сыро.
— Вылезай, — сказал Струмилин. — Сволочи какие, придется идти в убежище ночевать: там тепло.
Никонов молчал. А когда Струмилин поторопил его, он ответил:
— Ничего не хочу, Паша. Вставать не хочу, идти не хочу, лежать хочу. Понимаешь? Хочу лежать. Я очень устал и хочу просто лежать.
В первый раз такую же безразличную ко всему усталость Струмилин почувствовал год тому назад, когда впервые заболело сердце. Его не испугала боль, стиснувшая грудь и верх живота. Нет. Он знал боль пострашнее. Он испугался опустошающего безразличия, которое пришло вместе с болью.
Сейчас он не чувствовал боли. Он чувствовал усталость после часовой работы. Его ребята сидели рядом: мокрые, без меховых курток, в расстегнутых кожанках.
«Простудятся, — подумал Струмилин, — надо им сказать, чтобы они сейчас же оделись».
Струмилин закрыл глаза, потому что ему потребовалось усилие, чтобы сказать ребятам про одежду. Он глубоко вдохнул через нос и сказал скрипучим голосом:
— Оденьтесь, а то простудитесь все к черту.
— Ничего, — ответил Пьянков.
— Вам плохо? — тихо спросил Аветисян, нагнувшись к Струмилину.
— С чего вы взяли? Просто устал.
— Здорово побледнели, Павел Иванович, — тихо сказал Богачев, — может, простудились?
— Наверное. Давайте запускаться, Володя. Мы слишком много говорим, давайте скорее запускаться.
Мотор зачихал, пропеллер стал вращаться быстрыми, сильными рывками, а потом исчез, потому что начал вращаться на всю мощность.
Струмилин сидел, все еще закрыв глаза.
— Поднимай машину, Паша, — предложил он, — я посмотрю, как ты это сделаешь…
— Вам плохо, Павел Иванович.
— Не говори глупостей.
— Я же вижу…
— Поднимайте машину!
— Павел Иванович…
— Или убирайтесь отсюда! — зло сказал Струмилин.
Он натянул свои кожаные перчатки, откашлялся, положил руки на штурвал и коротко приказал:
— Володя, пошли!
Струмилин вел самолет на высоте двухсот метров. Ветер был сильный, здорово болтало, и эта болтанка отдавалась в его груди и в животе острой, все время растущей болью.
— Павел Иванович, — сказал Богачев, смотревший на него, — а не делаем ли мы глупости? Может быть, стоит вернуться, если вам плохо?
Струмилин молчал, вцепившись что есть силы в штурвал. Он понимал, что сейчас этот металлический полукруг, обтянутый желтой кожей, был для него то же самое, что для Антея — земля. От штурвала в него шла сила. Он чувствовал это, он не мог ошибаться.
«Ерунда, — думал он, — отпустит. Просто я переработал, когда мы готовили машину. Но не мог же я стоять в сторонке, пока ребята выбивались из сил. Это было бы нечестно. Я — мэтр, а они — мои рабы, что ли? А не можешь летать, так не летай. Но я не могу не летать, поэтому я обязан работать вместе с ними. А как же иначе?»
Летели над чистой водой. Облака прижимали самолет к самой воде. Они неслись навстречу — густые и серые, клочковатые, как дым пожарищ. Машину болтало все сильней.
— Геворк, — спросил Струмилин, — сколько еще?
— Через сорок минут мы должны выйти на них.
— Хорошо.
— Вас подменить, Павел Иванович?
— Нет.
— Вам лучше?
— Да.
Струмилин решил принять немного нитроглицерина. Он попросил:
— Дай мне кусок сахару, Паша.
— Может быть, сварить кофе?
— Кофе осталось в нашей машине, ты что, забыл?
— Забыл.
— Дай мне скорее кусок сахару.
Павел достал из портфеля пачку сахару и вытащил Струмилину один кусок.
— Держи штурвал.
Павел взял штурвал.
Струмилин почувствовал во рту острый привкус нитроглицерина. Он улыбнулся Пьянкову и Аветисяну, склонившимся над ним.
— Что надо сделать? — спросил Аветисян. Струмилин махнул рукой.
— Что?
— Лететь, — сказал он. — А я минуту отдохну.
Он закрыл глаза и стал дышать носом: неглубоко и осторожно. Он представил себе свое сердце. Однажды он видел сердце, сделанное из синтетического материала в натуральную величину и работавшее как настоящее. Это было на какой-то выставке в Москве, и Струмилину тогда показалось, что не надо показывать людям их работающее сердце. Ему тогда показалось это жестокостью и неуважением к великому таинству вечного работника. Вечного человеческой вечностью.
Струмилин подумал, что спутники запускают только для того, чтобы принести из космоса, а потом из других миров новые знания для человечества. Может быть, со временем люди узнают, как сделать сердце вечным. Они могут это узнать, покорив космос и познакомившись с тамошними обитателями. Только искусственное сердце, наверное, совсем иначе гонит кровь, и поэтому люди тоже станут иными, если узнают тайну вечного сердца.
Надо «оттаять» каждый квадратный метр плоскостей, надо прогреть мотор, надо заново проверить всю систему электропроводки и привода рычагов управления в воздухе.
Сейчас эту работу сделали за час, и поэтому Струмилин, упав в кресло, на какую-то долю минуты замер без движения. Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой: по всему телу разлилась усталость. Это была особая усталость, и Струмилин ее боялся, потому что она приходила с безразличием ко всему окружающему. Точно такая же усталость за год до смерти появилась у его друга полковника Ильи Никонова, вместе с которым он начинал летать. Струмилин помнил, как в сорок втором году, когда он на день прилетел домой с фронта, Илья пришел к нему усталый, с серыми мешками под глазами. Он сидел в кресле у завешенного черной бумагой окна и беспрерывно курил. У Струмилина работала ванна. Это было редкостью, и поэтому Илья решил выкупаться. Он залез в ванну, Струмилин как следует натер ему спину жесткой мочалкой и окатил горячей водой. Струмилин смеялся, а Илья молчал. Потом началась бомбежка, и большая бомба грохнулась совсем рядом. Повыбивало стекла. В квартире стало холодно и сыро.
— Вылезай, — сказал Струмилин. — Сволочи какие, придется идти в убежище ночевать: там тепло.
Никонов молчал. А когда Струмилин поторопил его, он ответил:
— Ничего не хочу, Паша. Вставать не хочу, идти не хочу, лежать хочу. Понимаешь? Хочу лежать. Я очень устал и хочу просто лежать.
В первый раз такую же безразличную ко всему усталость Струмилин почувствовал год тому назад, когда впервые заболело сердце. Его не испугала боль, стиснувшая грудь и верх живота. Нет. Он знал боль пострашнее. Он испугался опустошающего безразличия, которое пришло вместе с болью.
Сейчас он не чувствовал боли. Он чувствовал усталость после часовой работы. Его ребята сидели рядом: мокрые, без меховых курток, в расстегнутых кожанках.
«Простудятся, — подумал Струмилин, — надо им сказать, чтобы они сейчас же оделись».
Струмилин закрыл глаза, потому что ему потребовалось усилие, чтобы сказать ребятам про одежду. Он глубоко вдохнул через нос и сказал скрипучим голосом:
— Оденьтесь, а то простудитесь все к черту.
— Ничего, — ответил Пьянков.
— Вам плохо? — тихо спросил Аветисян, нагнувшись к Струмилину.
— С чего вы взяли? Просто устал.
— Здорово побледнели, Павел Иванович, — тихо сказал Богачев, — может, простудились?
— Наверное. Давайте запускаться, Володя. Мы слишком много говорим, давайте скорее запускаться.
Мотор зачихал, пропеллер стал вращаться быстрыми, сильными рывками, а потом исчез, потому что начал вращаться на всю мощность.
Струмилин сидел, все еще закрыв глаза.
— Поднимай машину, Паша, — предложил он, — я посмотрю, как ты это сделаешь…
— Вам плохо, Павел Иванович.
— Не говори глупостей.
— Я же вижу…
— Поднимайте машину!
— Павел Иванович…
— Или убирайтесь отсюда! — зло сказал Струмилин.
Он натянул свои кожаные перчатки, откашлялся, положил руки на штурвал и коротко приказал:
— Володя, пошли!
Струмилин вел самолет на высоте двухсот метров. Ветер был сильный, здорово болтало, и эта болтанка отдавалась в его груди и в животе острой, все время растущей болью.
— Павел Иванович, — сказал Богачев, смотревший на него, — а не делаем ли мы глупости? Может быть, стоит вернуться, если вам плохо?
Струмилин молчал, вцепившись что есть силы в штурвал. Он понимал, что сейчас этот металлический полукруг, обтянутый желтой кожей, был для него то же самое, что для Антея — земля. От штурвала в него шла сила. Он чувствовал это, он не мог ошибаться.
«Ерунда, — думал он, — отпустит. Просто я переработал, когда мы готовили машину. Но не мог же я стоять в сторонке, пока ребята выбивались из сил. Это было бы нечестно. Я — мэтр, а они — мои рабы, что ли? А не можешь летать, так не летай. Но я не могу не летать, поэтому я обязан работать вместе с ними. А как же иначе?»
Летели над чистой водой. Облака прижимали самолет к самой воде. Они неслись навстречу — густые и серые, клочковатые, как дым пожарищ. Машину болтало все сильней.
— Геворк, — спросил Струмилин, — сколько еще?
— Через сорок минут мы должны выйти на них.
— Хорошо.
— Вас подменить, Павел Иванович?
— Нет.
— Вам лучше?
— Да.
Струмилин решил принять немного нитроглицерина. Он попросил:
— Дай мне кусок сахару, Паша.
— Может быть, сварить кофе?
— Кофе осталось в нашей машине, ты что, забыл?
— Забыл.
— Дай мне скорее кусок сахару.
Павел достал из портфеля пачку сахару и вытащил Струмилину один кусок.
— Держи штурвал.
Павел взял штурвал.
Струмилин почувствовал во рту острый привкус нитроглицерина. Он улыбнулся Пьянкову и Аветисяну, склонившимся над ним.
— Что надо сделать? — спросил Аветисян. Струмилин махнул рукой.
— Что?
— Лететь, — сказал он. — А я минуту отдохну.
Он закрыл глаза и стал дышать носом: неглубоко и осторожно. Он представил себе свое сердце. Однажды он видел сердце, сделанное из синтетического материала в натуральную величину и работавшее как настоящее. Это было на какой-то выставке в Москве, и Струмилину тогда показалось, что не надо показывать людям их работающее сердце. Ему тогда показалось это жестокостью и неуважением к великому таинству вечного работника. Вечного человеческой вечностью.
Струмилин подумал, что спутники запускают только для того, чтобы принести из космоса, а потом из других миров новые знания для человечества. Может быть, со временем люди узнают, как сделать сердце вечным. Они могут это узнать, покорив космос и познакомившись с тамошними обитателями. Только искусственное сердце, наверное, совсем иначе гонит кровь, и поэтому люди тоже станут иными, если узнают тайну вечного сердца.
9
Наум Брок вышел на радиопривод «Науки-9». В наушниках пищало тем громче, чем ближе к ледяной станции приближался самолет Струмилина, который сейчас вел Павел Богачев.
— Они предлагают садиться километрах в трех от них, — сказал Наум, оторвавшись на секунду от приема, — там площадка ровнее.
— Хорошо.
— Только до них потом придется добираться три километра через торосы. Они передают, что там торосы здоровые и идти будет трудно.
— Где у них горючее? — спросил Павел, приподнимаясь в кресле, чтобы лучше видеть лед.
Наум начал быстро выбивать ключом его вопрос.
— Они передают, что горючее в лагере.
— А как же мы будем заправляться? Нам ведь не хватит дойти обратно на нашем горючем.
— Значит передать, что будем садиться прямо в лагере?
— Да.
Радиопривод в наушниках теперь не пищал, а надсадно и монотонно выл, как сирена.
Павел смотрел вперед, но не видел палаток «Науки-9».
«Сейчас, Павел Иванович, — думал он, — сейчас, миленький, вы уж потерпите немного. Мы их найдем. Сейчас мы их найдем, вы только не волнуйтесь».
— Где же они?! — закричал Павел. — Геворк Аркадьевич, где они?!
Аветисян стоял у него за спиной и смотрел туда же, куда и он. Но впереди был битый лед, и торосы, и зеленая вода. Лагеря не было видно, хотя радиопривод в наушниках выл зло и монотонно.
— Они предлагают садиться километрах в трех от них, — сказал Наум, оторвавшись на секунду от приема, — там площадка ровнее.
— Хорошо.
— Только до них потом придется добираться три километра через торосы. Они передают, что там торосы здоровые и идти будет трудно.
— Где у них горючее? — спросил Павел, приподнимаясь в кресле, чтобы лучше видеть лед.
Наум начал быстро выбивать ключом его вопрос.
— Они передают, что горючее в лагере.
— А как же мы будем заправляться? Нам ведь не хватит дойти обратно на нашем горючем.
— Значит передать, что будем садиться прямо в лагере?
— Да.
Радиопривод в наушниках теперь не пищал, а надсадно и монотонно выл, как сирена.
Павел смотрел вперед, но не видел палаток «Науки-9».
«Сейчас, Павел Иванович, — думал он, — сейчас, миленький, вы уж потерпите немного. Мы их найдем. Сейчас мы их найдем, вы только не волнуйтесь».
— Где же они?! — закричал Павел. — Геворк Аркадьевич, где они?!
Аветисян стоял у него за спиной и смотрел туда же, куда и он. Но впереди был битый лед, и торосы, и зеленая вода. Лагеря не было видно, хотя радиопривод в наушниках выл зло и монотонно.