Он шел по полю вместе с Аветисяном, Броком и еще шестью незнакомыми людьми. В руках у него был портфель. Струмилин размахивал портфелем и смеялся. Павел бросился к нему. Струмилин обнял его, а потом хлопнул рукой чуть ниже спины.
   — Ах ты, негодяй! — приговаривал он. — Ах ты, хулиган этакий!
   Он говорил так и смеялся, и в глазах у него была радость.

4

   — Кто же так чистит картошку? — спросил Струмилин молодого парня, увешанного фотоаппаратами. — Так нельзя ее чистить. Вы режете, а надо скоблить. Вот как надо скоблить картошку, смотрите. — И, взяв из рук парня картофелину, Струмилин ловко и аккуратно очистил ее.
   — Вы маг и волшебник, — сказал парень, — я снимаю шляпу.
   — Вы лучше оставайтесь в шляпе, только чистите картошку как следует.
   — Я весь старание.
   Струмилин усмехнулся: ему показалось забавным, что парень говорил фразами-лозунгами.
   — Кстати, простите меня, но я запамятовал, откуда вы? Мне Годенко сказал второпях, и я не запомнил.
   — Моя фамилия Дубровецкий, я спецкор, из Москвы, из журнала…
   — А, вспомнил, — сказал Струмилин, — хороший журнал, только раньше он был лучше. Правда, вы печатаете много цветных фотографий. Читатели любят рассматривать цветные фотографии и репродукции с картин, я, конечно, понимаю…
   — Не судите нас строго. Переживаем временные трудности.
   Геня Воронов и Сарнов засмеялись. Они готовили ДАРМС к установке, сидя в хвосте, и слушали разговор Дубровецкого со Струмилиным.
   — Издевки над прессой к добру не приводят, — сказал спецкор и лучезарно улыбнулся. Если бы он рассердился, то не миновать бы ему тогда острых и злых подъелдыкиваний: Сарнов не любил прессу.
   — Послушайте, — спросил Струмилин, — а вы не знаете, кто из ребят написал в молодежной газете репортаж «Пять часов на льдине»?
   — Не знаю, право… А что?
   — Да нет, ничего, просто очень нечестный этот журналист. Тот, кто писал репортаж.
   — Почему?
   — Он летчика под монастырь подвел. Написал для саморекламы, что его вроде бы не брали на льдину — на такую, куда мы сейчас летим, — так он перед полетом забрался в самолет, спрятался там в пустую бочку и таким образом пробрался на лед.
   — Я оправдываю его как журналиста.
   — Володя, — попросил Струмилин Сарнова, — откройте, пожалуйста, люк…
   — Что, выбросим прессу в седые волны Ледовитого океана?
   — Я думаю, что пришло время.
   — Ой, не надо, — попросил Дубровецкий, — приношу официальное извинение.
   — То-то! Во-первых, на лед никто и никогда пустых бочек не возит. Пустые бочки берут со льда. Во-вторых, пилот сам пригласил этого подонка с собой и вез его в комфортабельной кабине. А с пилота потом спрашивали: как, мол, это так? Почему у вас в самолете летают зайцы? Выговор он заработал. А журналист — славу. Пусть он только никогда не появляется в Арктике, этот писака: если встретите — передайте.
   — Меня душит гнев, — сказал Дубровецкий. — Картошка готова.
   — Только не умирайте от удушья и режьте сало на мелкие кусочки. Придет Пьянков и поставит все это тушить на плитку.
   Богачев сказал вошедшему Струмилину:
   — Павел Иванович, ветер очень сильный, в бок бьет. Скорость упала. Может, прибавим оборотов?
   — Снова торопитесь? Куда теперь, нельзя ли полюбопытствовать?
   Богачев улыбнулся и ничего не ответил.
   — Смешной корреспондент, — сказал Пьянков. — Спрашивает меня, почему к островам мы летели дольше на час, чем от островов сюда. А я ему говорю: «Так острова Смирения наверху, ближе к полюсу, мы к ним наверх забирались, а обратно мы точно с горки спускаемся. Как на глобусе». Записал себе в книжку, а я, чтоб не засмеяться, — сюда.
   Струмилин сказал:
   — Не надо этого делать. Парень он молодой, напортачит — и прощай журналистика.
   — А что же он глупостям верит?
   — Не глупостям верит. Он вам верит, Володя.
   — Я — Пьянков, человек веселый.
   — Вот и пойдите к нему, веселый человек Пьянков, и скажите, что пошутили. Прессу надо любить: это самые хорошие ребята, поверьте мне.
   Струмилин поудобнее устроился в кресле, надел большие синие очки и натянул на руки тонкие кожаные перчатки. Когда предстояла трудная посадка — а первая посадка на дрейфующий лед всегда очень трудна — Струмилин надевал тонкие кожаные перчатки, чтобы еще острее чувствовать штурвал.
   Вошел Владимир Морозов. Он сел на место Пьянкова, между Струмилиным и Богачевым, закурил и сказал:
   — Через полчаса должны прийти на место.
   — Через двадцать семь минут, — заметил Аветисян.
   — Ого…
   — «Не ого», а точность…
   — Точность — вежливость королей.
   — И анкетное данное штурманов?..
   — Лед плохой, — задумчиво сказал Морозов.
   Струмилин заглянул под самолет: лед был действительно очень плохой — весь в застругах, разводьях и сильно торосистый.
   «Я ничего, ничего не помню, — думал Богачев. — Я не помню, как она была одета, и не помню, о чем мы говорили. Я не знаю, сколько времени мы пробыли вместе: час или сутки. Я только помню музыку. Наверное, когда любишь, всегда слышишь музыку».
   Богачев закрыл глаза, чтобы лучше увидеть Женю. И он сразу же увидел ее. Он увидел близко-близко ее глаза. Ему даже стало страшно из-за того, что он увидел ее глаза так близко. На левой щеке у Жени были три маленькие родинки. Они образовывали треугольник: точный, как в учебнике геометрии. А потом он увидел ее губы и почувствовал их; ему стало еще страшнее из-за того, что он почувствовал ее губы как наяву.
   Богачев быстро открыл глаза и сразу же увидел на себе взгляд Струмилина.
   — Ты что?
   Богачев шумно вздохнул. Струмилин еще мгновение смотрел на него, пристально и строго, а потом, улыбнувшись, сказал:
   — Пойди позови журналиста, пусть посмотрит из кабины, как садятся на лед, а потом подстроишься ко мне.
   «Арктика есть Арктика. Погода здесь норовиста и капризна, подобно характеру трафаретной недотроги из советских комедий. Но если норовистость красавиц — досужий плод фантазии писателей, то капризы здешней погоды — истинная реальность, против которой, как говорится, не попрешь.
   Утром небосклон был по-кентовски поразителен: понизу красный, посредине голубой, стылый, прозрачный, а сверху придавленный густым фиолетом. Но к вечеру подул ветер, заиграла пурга этак метров на тридцать в секунду, и скрылось все в непроглядной белой пелене. И идут сюда, к нам в Тикси, тревожные вести: и мыс Челюскин закрылся, и Птичий закрылся, и Темп тоже.
   Вот и сейчас руководитель группы по установке радиовех на дрейфующих льдах Владимир Морозов, и ведущий инженер Сарнов, и командир корабля Струмилин, хотя и пытаются вести со мной сдержанно-светский разговор, но тем не менее я вижу, что им не до меня. С утра до вечера они совещаются о том, как можно поскорее уйти с материка на лед. И я перебираюсь в соседнюю комнату, где члены экипажа и участники экспедиции коротают время за книгами, шахматами и картами. О книгах со мной не говорят, справедливо полагая, что «в доме повешенного не говорят о веревке», хотя журналистика, на мой взгляд, все-таки дальняя родственница литературы, а не родная сестра, как это принято утверждать; всякий человек с мандатом столичного корреспондента принимается здесь как чрезвычайный и полномочный посол Союза писателей СССР. Поэтому количество шишек чуть больше того, чем я, может быть, и заслуживаю.
   Здесь я познакомился и подружился с членами струмилинского экипажа: Броком, Аветисяном и Пьянковым. Второй пилот Павел Богачев лежал в изоляторе с жесточайшей ангиной, и Струмилин не рекомендовал мне беспокоить его. Подружился я и с Геной Вороновым и его товарищами из экспедиции Морозова. Славные ребята, чуточку играющие в ремарковский скепсис, они по-юношески влюблены в Арктику, настоящую литературу и французских импрессионистов…
   «Под крылом самолета», так же как и «мне довелось» — эти выражения должны быть запрещены по закону в нашей журналистике из-за их штампованной затасканности. Но тем не менее без первого оборота мне никак не обойтись, потому что вот уже пять часов подряд под крылом нашего самолета проплывает пасьянс из битых льдин.
   Разгадать этот пасьянс куда сложнее, чем красочную чертовщину бубновых королей и пиковых дам. И помогают разгадывать тайну дрейфа хитрые приборы, именуемые ДАРМСами. Что это такое? Это — дрейфующая автоматическая радиометеорологическая станция. ДАРМС — слово резкое, как апперкот, и емкое, как вдох боксера. В недоступных точках Ледовитого океана ДАРМС фиксирует температуру воздуха, атмосферное давление, скорость ветра и направление дрейфа льдов. Из этого конспективного перечисления становится ясно, сколь важны для мировой науки ДАРМСы. Как их устанавливают в центре Арктики на льду океана? Об этом и пойдет речь в моем репортаже. Тот, кому Ледовитый океан представляется безбрежным ледяным полем, заблуждается, и заблуждается очень глубоко. Здесь, в Арктике, только у берегов встречается монолитный, могучий лед. Мы пролетели всего полчаса, и вдоль по горизонту показалась тонкая голубая полоска, будто душное рассветное марево в жарких ставропольских степях. Эта голубая полоска надвигалась на нас все ближе и ближе.
   — Ну вот, — сказал мне Герой Советского Союза Струмилин, — вы видите дрейфующий лед.
   Дрейфующие льды представлялись мне громадой белых айсбергов, знакомых с детства по переводным картинкам и учебникам географии. На поверку дрейфующие льды оказываются совсем иными. Нет айсбергов, нет гипертрофированной масштабности, нет холодной толщи льда. Есть синяя спокойная вода, есть голубой прозрачной ледок, есть разводья, в которых волны замерзли, да так и остановились белыми пенными гребешками. Вот вам воплощение мечты любого мариниста: сиди себе, пиши пенный океан, он и не шелохнется.
   — Здесь мы должны ставить ДАРМС, — говорит Морозов.
   — Где?
   — Здесь, — спокойно отвечает он. — Поищем льдинку и сядем.
   И мы начинаем искать льдинку. Ведет самолет Павел Богачев. Струмилин сидит рядом, полирует ногти и рассказывает смешные истории про охоту. Струмилин рассказывает веселые истории, беззаботно полирует ногти, но глаз у него острый, цепкий, все замечающий: и качество льда, и ширину разводий, и «ювелирную» работу Богачева — молодого, но очень талантливого пилота.
   Мы ходим кругами, отыскивая льдину, десять, двадцать, сорок минут.
   Наконец Морозов говорит:
   — Вроде бы вон та льдинка ничего, а?
   — Пожалуй, — соглашается Струмилин, а Богачев ничего не говорит. Он просто бросает машину вниз, и мы идем вдоль по льдине «на брюхе», метрах в десяти надо льдом. Мы утюжим эту льдину раз пять. В руках у Морозова секундомер, он рассчитывает вместе с летчиками, хватит ли места для посадки. Струмилин и Богачев приникли к стеклам: надо все видеть сейчас, все до самой мелочи — нет ли больших заструг, трещин или сугробов. А это можно выяснить, проутюжив льдину раз пять или шесть подряд. Все можно увидеть, только нельзя точно узнать глубину льда, только нельзя быть до конца уверенным в том, что лед выдержит тяжелую машину.
   Морозов щелкает секундомером.
   — Я думаю, хватит, Павел Иванович, — говорит он.
   — Да? Ну что ж, в добрый час.
   Паша Богачев командует штурману:
   — Геворк, приготовились!
   Тот подходит к люку, открывает его, и в самолет врывается тугой студеный ветер.
   Ревет сигнал тревоги — резкий, злой, — и на лед летит дымовая шашка. По дыму летчики определяют силу и направление ветра. Снова Богачев кладет машину на бок, и теперь я вижу на белом листе льда грифельно-черную струйку дыма.
   — Лед тонкий, — говорит Геня Воронов, глядя в иллюминатор, — ох, какой тонкий лед!
   Этот тонкий лед, на который сейчас нам нужно сесть, несется на нас с устрашающей, неотвратимой быстротой. Всем существом своим я ожидаю первого удара лыжи об лед. Совсем рядом с иллюминатором — торосы, казавшиеся сверху кусками битого сахара. Было бы ложью с моей стороны писать сейчас, что мне не было страшно. Мне было очень страшно. И меня восторгала, но — где-то в глубине души — завистливо злила спокойная, равнозубая улыбка Павла Богачева. Так улыбаться могут только бесстрашные или не совсем умные люди. А он умен. Значит, мне остается только завидовать, но не злиться. Секунда, еще секунда, секунда и снова секунда — толчок: сели! Геворк Аветисян весь так и высунулся из люка. Он смотрит на след от лыж. Если из-под лыж покажется вода, надо немедленно, не задерживаясь ни мгновения, уходить вверх. Бортмеханик Пьянков не выключает моторов. Моторы работают на всю мощность. На лед выскакивают Морозов, Сарнов и Воронов. Они бурят лед. Их работа стремительна и точна, потому что промедление сейчас смерти подобно. Бур уходит все глубже в лед. Десять, двадцать, сорок, семьдесят сантиметров! Все в порядке, лед надежен, поразительно трудная посадка на дрейфующий лед совершена Павлом Богачевым благополучно. Потом к нам на лед подсаживается второй самолет, с оборудованием, и мы начинаем готовиться к установке ДАРМСа. Мы бурим лед, устанавливаем мачту, крепим ее, обносим полотнищем с надписью «ААНИИ» — эмблема легендарного Института Арктики и Антарктики. Работа отрепетирована и слажена до самых последних мелочей.
   И вот ровно в три ноль-ноль Москвы стрелки на четырех приборах автоматического радиопередатчика без всякого вмешательства человека запрыгали, как мне показалось, весело и радостно, будто мультипликационные персонажи, ожившие благодаря великому умению человека. Тишина. Белое безмолвие. И только веселые прыжки маленьких черных стрелок отдались в наушниках радистов Арктики строгими точками и тире — сообщениями о ветре, температуре, атмосферных явлениях и дрейфе льда.
   Исторические вехи незримы. Я утверждаю, что работа людей Струмилина и Морозова, первооткрывательская работа — историческая веха в изучении белых пятен Арктики.
   Мир стал сейчас маленьким, в нем не должно быть белых пятен, об этом заботятся Струмилин и Морозов — люди большого спокойствия и великого мужества.
   Передано по радио с борта самолета Героя Советского Союза Струмилина».
   Дубровецкий положил этот текст перед Наумом Броком и попросил:
   — Передайте в редакцию, если вас не затруднит.
   — Пишете вы лучше, чем говорите, — сказал Брок, прочитав репортаж, — хотя, по-видимому, поступать наоборот легче. Значит, вы хитрый.
   Дубровецкий усмехнулся и ответил:
   — Я не хитрый. Просто говорить можно что угодно, а писать что угодно — преступление.

5

   После того как поставили первый ДАРМС, Морозов и Струмилин забрались в кабину и, рассматривая карту, долго решали, стоит ли лететь на следующую льдину или целесообразнее вернуться на остров Птичий и завтра с утра начать установку еще двух ДАРМСов.
   Пока Пьянков бегал вокруг самолета, осматривая его перед вылетом, Богачев стоял на торосах и, зачарованный, смотрел на сказочный ледовый пейзаж. Богачев несколько раз глубоко вдохнул чистый воздух.
   «Здесь пахнет швейцарским сыром, — подумал он, — я чувствую это совершенно точно. Это смешно, и если сказать кому-нибудь, то меня засмеют и обвинят в пустом оригинальничанье».
   Ночное солнце стояло в зените. Полярная ночь была светла так, что без синих очков нельзя даже взглянуть на снег, и на лед, и на небо. Здесь, в эту солнечную полярную ночь, все было наоборот: снег был красный, лед — густо-синий, а небо — белое. Оно было такое белое и глубокое, что даже самые спокойные скептики могли бы, глядя на него, поверить в теорию бесконечности. Скептик вообще-то не верит в бесконечность. Скептик — человек, который во всем и всегда видит конец. Он просто притворяется, что верит в бесконечность, чтобы не прослыть отсталым. А здесь скептики поверили бы, если минут пять без перерыва посмотрели в белое, нескончаемо высокое небо.
   — Паша, — сказал Пьянков, — ты что, хочешь остаться с медведями?
   — Ни за что, — ответил Павел, по-прежнему глядя в небо.
   — Тогда забирайся в летак, сейчас уйдем.
   — Увага, увага, — сказал Богачев по-украински, — громадяне пассажиры, летак уходит на Птичий.
   И пошел с торосов к самолету.
   Когда поднялись на семьсот метров, Струмилин снял свои большие синие очки и долго тер веки. От этого в глазах пошли стремительные черно-зеленые крути.
   Несколько мгновений Струмилин не видел ничего, кроме этих стремительных черно-зеленых кругов, которые дробились, налетая друг на друга, внезапно исчезали вовсе, но потом появлялись вновь — замедленно, как на фотобумаге при печатанье снимков.
   «Сплошная абстрактная живопись, — подумал Струмилин, — только у меня круги двух цветов, а там — десяти. Больше вроде бы разницы никакой нет…» Он надел очки, осторожно приоткрыл глаза и сразу же зажмурился — так сильно резануло стылой яркостью полярной ночи.
   — Сейчас в Москве днем темнее, чем здесь ночью, — сказал Струмилин, осторожно приучая глаза к свету.
   — Сейчас, пожалуй, вровень, — заметил Богачев, — всего десять дней до мая осталось.
   — Одиннадцать.
   Богачев улыбнулся:
   — Ну, если одиннадцать, то уже все равно десять.
   — Поплюйте через плечо и постучите о дерево, — тихо сказал Струмилин и хитро подмигнул Павлу. — Я научился этому в Испании, под Гвадалахарой, и это здорово помогало мне там…
   Струмилин обернулся назад и, посмотрев на Брока, работавшего ключом, хотел спросить, какую дают погоду, но вспомнил, что погоду здесь никто не может дать, потому что вокруг океан.
   Привстав на сиденье, Струмилин оглядел небосклон.
   — Ого, — сказал он, — что-то на юго-востоке здорово синё.
   — Где? — спросил Богачев.
   — А вон, видите?
   — Вижу.
   — Это к сильному ветру.
   Богачев закурил и сказал:
   — Какое хорошее слово «синё»! Летнее.
   — Ну нет, — возразил Морозов, сидевший на откидном сиденье Володи Пьянкова, между Богачевым и Струмилиным, — это, Паша, не летнее, а весеннее слово. Только весной бывает синё вечерами и ранним утром. А особенно у нас, в Ленинграде, в маленьких переулках. Там и дома-то синие ранним утром. Я очень люблю весну, — вздохнул он, — больше всего люблю весну. А последние десять лет не видел ее.
   — Почему?
   — Все время здесь: с марта по июнь. В этом году хочу постараться закончить все к середине мая, чтобы хоть белые ночи дома встретить.
   — Мало вам здесь белых ночей? — спросил Аветисян и, нагнувшись к Струмилину, тронул его за плечо. Струмилин сразу же приподнялся и посмотрел направо, туда, где вдоль по небосклону шла синяя полоска. Сейчас синяя полоска стала фиолетовой и приподнялась надо льдами.
   Морозов, Струмилин и Аветисян переглянулись.
   — Это к пурге, — сказал Струмилин Павлу, — имейте в виду на будущее: фиолетовый цвет — самый гадкий для нас здесь, в Арктике. Сколько еще нам до места, Геворк?
   Аветисян отошел к своему столу, помудрил там с логарифмической линейкой и ответил:
   — Тридцать одна минута.
   — Благодарю вас. Володя, ну как? Успеем до пурги?
   — Успеем.
   — Да?
   — Пожалуй, успеем.
   — Такой ответ сейчас мне больше нравится, — улыбнулся Струмилин.
   В кабину заглянул Дубровецкий.
   — Летчики-пилоты, бомбы, самолеты, очень что-то здорово стало болтать, — сказал он, — в меня вселяется страх.
   — Выселите его, — посоветовал Павел.
   — Вам хорошо, вы мужественные, а я весь соткан из видимых миру слез и невидимого миру смеха.
   — Это наоборот цитируется, — заметил Павел.
   — У Гоголя — да, — согласился Дубровецкий, — но самобичующая правда — вот моя походная визитная карточка.
   — У вас их всего две? — спросил Морозов, подмигнув Павлу.
   — Не понял…
   — Что ж тут не понять: одна — походная, другая — стационарная. Одного такого шутника я уже знал.
   — Кто же это?
   — Двуликий Янус.
   — Удар под микитки в шутливом разговоре, — сказал Дубровецкий, подняв указательный палец, как патер, — разрешался только одному человеку…
   — Кому же? — спросил Морозов.
   — Начальнику отдела сатиры в Мосгосэстраде.
   — Квиты, — сказал Морозов, и все засмеялись.
   — Подходим, Павел Иванович, — сказал Аветисян.
   — Давайте-ка, Паша, — откашлявшись, скомандовал Струмилин, — спустимся и поищем льдинку.
   Спускаясь, самолет попал в воздушную яму, и Дубровецкий, стоявший рядом с Морозовым за спинами летчиков, сильно ударился головой о переборки.
   — О черт, — сказал он, — не хватало мне только лишиться языка! В Арктике это особенно весело.
   — Во-он хорошая льдинка, Павел Иванович, — кивнул головой Павел на большое ледяное поле.
   — Слишком хорошая.
   — Вы не любите слишком хороших льдин?
   — Не люблю.
   — Очень хорошая льдинка, — сказал Морозов. — Паша прав…
   — Предлагаете сесть?
   — Пожалуй, да.
   — Дымовую шашку! — скомандовал Струмилин и повел самолет на бреющий полет.
   Он долго утюжил льдину, куда дольше, чем ту, с которой ушли два часа тому назад.
   — Ладно, — сказал Струмилин, — будем садиться. Люк приготовьте!
   У открытого люка стали Морозов и Сарнов. Как только лыжи коснулись льда, они сразу же высунулись, чтобы наблюдать, не появится ли вода. Самолет плавно бежал по льду. Но когда левая лыжа проходила по небольшому сугробу, самолет качнуло, и Морозов, неловко растопырив руки, упал на колени. Сарнов держал тяжелую дверь люка. Он не мог отпустить ее, потому что, отпустив дверь, он сделал бы еще хуже:
   Морозова вытолкнуло бы немедленно на лед. А при огромной скорости самолета — это верная и немедленная гибель. Морозов пытался ухватиться пальцами, но его ногти скользили по обшивке, он неуклонно сползал вниз, неуклюже размахивая правой рукой и царапая ногтями по обшивке левой. Все это длилось какую-то долю секунды.
   И еще осталась доля секунды до того, как он вывалится на лед и разобьется.
   Дубровецкий, сидевший на запасном бензобаке, не то чтобы бросился к Морозову.
   Каким-то непонятным, акробатическим движением он вскинул свое грузное тело и, распластавшись, полетел к Морозову. Он плюхнулся рядом с ним, застонал и в самый последний миг успел ухватить Морозова за воротник. Он затащил его в самолет, помог встать, поднялся сам и сказал:
   — И все-таки оперативность — лучшее качество советской журналистики.
   Сарнов, бледный до синевы, разлепил губы в улыбке.
   — Ах, какой же вы молодчина, за вас Морозов должен свечу поставить!
   — Религиозный дурман — опиум для народа.
   Морозов хлопнул Дубровецкого по плечу и сказал:
   — Будет вам, дружище. Что вы хитрите все время? Дуракам надо хитрить. С меня ужин в «Астории».
   Подошедший Брок сразу же отреагировал.
   — Обыкновенный питерский эгоизм, — сказал он.
   — Почему?
   — А с нами как быть? С москвичами?
   Сарнов ответил:
   — Мы пришлем вам коньяку заказной посылкой.
   — Вы его еще вынесите нам на подносе, разлитым по стаканам, как дворникам.
   — Вы извозчики, а не дворники.
   — Зря вы спасали этого гражданина, — сказал Дубровецкому Брок, — понапрасну затраченный труд, который граничил с героикой. Во имя кого?
   Сарнов выглянул в люк и замахал руками.
   — Вода! Вода! — закричал он. — Вода под лыжами.
   Снег, убегавший из-под левой лыжи, становился сначала голубым, потом серым, а потом и вовсе черным. По снежному полю тянулся черный след, будто рваная рана.
   Струмилин негромко скомандовал:
   — Газ!
   — Есть газ!
   Моторы взревели, и самолет резко повело вперед.
   — Не хватит разбежаться, там торосы, — сказал Богачев.
   — Верно. Отставить, — так же негромко и спокойно сказал Струмилин. — Будем разворачиваться. Тормоз, Володя.
   Богачев, замерев, следил за работой Струмилина. Его, в который раз уже, поражала точность каждого движения командира. Но сейчас, в этот критический момент, когда все решалось мгновениями, Павел искал в Струмилине хоть каплю напряженности и той «мобилизованности», о которой он читал в книжках, описывающих подвиги.
   Никакой напряженности в Струмилине не было: он сидел, откинувшись на спинку своего кресла, и, спокойно управляя машиной, успевал перекладывать языком леденец. Он не выплюнул леденец, когда узнал про воду, а продолжал неторопливо сосать его, перекладывая языком с правой щеки за левую.
   — Особенно скорости сбрасывать не надо, — тихо пояснил Струмилин, — провалиться можем.
   Он объяснял это неторопливо и так же действовал. Но эта неторопливость была кажущейся: на самом деле он был стремителен.
   — Полный газ!
   — Есть!
   — Еще!
   — Есть еще!
   — Очень хорошо. Поднимайте ее, Пашенька…
   — Есть, командир!
   Когда Павел поднял самолет, Струмилин закурил и сказал:
   — М-да… Все-таки не зря я никогда не верю явному благополучию — в чем бы то ни было. Не верю, и все тут…
   Дальше шли в облаках. Сильно болтало, фиолетовая полоска все-таки принесла пургу. Струмилин был прав.
   Аветисян подшучивал над Морозовым, который сидел у аптечки и прикладывал к синякам на лбу и на скуле свинцовую примочку. Дубровецкий спал на том месте, где в обычное время отдыхал Пьянков. Струмилин, то и дело оборачиваясь, поглядывал на Пьянкова. Тот, наконец, не выдержал и взмолился:
   — Каюсь, Павел Иванович, каюсь! Беру свои слова назад! Да здравствуют журналисты и писатели!
   — То-то, — рассмеялся Струмилин, — теперь я удовлетворен. Между прочим, хотите, в завершение я вам стихи прочту? Тихонова Николая Семеновича.
   — «Сагу о журналисте»? — спросил Богачев.