Страница:
Первый допрос я не один проводил, со старшим лейтенантом Либачевым, – он наконец поднял глаза на Федорову, – да, да, с вашим главным следователем, который на меня ногами топал: «Слюнтяй, не можешь от американской потаскухи показаний получить! В белых перчатках решил работать?! Это на фронте стрелять кончили, а мы продолжаем, пока всю скверну не выжжем! » Никогда не забуду первый допрос, Зоя Алексеевна, умирать буду – не забуду… Я ведь парнишкой еще был, двадцать лет всего, несмышленыш…
– Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, – возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.
– Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо – знал! Не высовываться – тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, – вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?
Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:
– Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…
– Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня! » Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это – ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но – лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…
– Вот, – сказал Либачев, – смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!
– Я не «тип», а дзержинец, – ответил арестант с довольно заметным акцентом. – Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…
– Один он? – спросил Либачев. – Или еще кто с ним был?
– Были.
– Фамилии, конечно, позабыл?
– А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.
Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».
– Фамилии помню, – ответил арестованный, – Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.
– Очень замечательно, – кивнул Либачев. – А Кедрова не было?
– С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.
– Я могу записать ваше показание в протокол?
– Это – можете.
Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:
– А как вы относились к товарищу Кедрову?
– Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.
– Когда?
– В двадцать втором.
– Куда?
– Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным – ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня – вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи – держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.
– Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?
– Да вы с ума сошли!
– Выбирайте выражения!
– Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?! '
– Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?
– Да!
– Кого с кем?
– Нацистов против нас.
– Нацисты – это кто? Дружественный нам рейх?
– Это он вам дружественный, – взорвался арестант. – Вам! А не мне!
– Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров – настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?
– Двадцать первого.
Либачев хохотнул:
– Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?
– Этих – не откажусь.
Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним к р ю к о м:
– Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком – сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.
– Вы что, с ума сошли?
Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:
– Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне… У меня даже голос осел:
– Как?
– А так, как тебе подсказывает революционное сознание.
Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:
– Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.
– Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.
Либачев обгрыз свои ногти – и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:
– В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот – соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.
– Какие у вас доказательства? – спросил арестант. – Улики какие?
– Ну! – Либачев прикрикнул на меня. – Слабый, что ль?! Или – жалеешь вражину? Вот на него показания, – он ткнул пальцем в папку, – девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!
И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…
– Из графина хлестани, сказал Либачев, – враз заскребется.
Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:
– А я не верил, что нацизм – заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.
Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал – никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.
И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.
– Бейте, – сказал он. – Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.
Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.
– Ну чего?! – задышливо крикнул он мне. – Помогай! Что говорю?!
Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная т ь м а и забилось что-то давно забытое, но – теплое…
Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…
А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей в л а с т и – особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…
… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:
– Он молодой, – кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, – стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!
… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, – судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника – СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова – свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. – Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: – У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна? Что? – Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…
– Досточка, может, какая есть на кухне? – Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.
– Подставка есть хохломская…
– Не сочтите за труд принести, а?
Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…
Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, в ы б е л и л о свежее дерево – с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево – неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…
– Вот так-то, Зоя Алексеевна, – сказал Сорокин. – Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу п р о ф е с с и ю, знал, что план гоним – для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либаче-вым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили – «мол, так играй, а не иначе! » – и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину – два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?! » Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?
– Не в этом дело, – Федорова судорожно вздохнула. – Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…
– А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел – сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего – пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек – по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!
– Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..
Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он о б н я л ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно – враз с т а р и т ь его) и прошептал глухо:
– Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?
– Стыд, – ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.
– Что?
– Стыд…
– Это когда вас раздели, обыскивая?
– Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня – артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, у б о г и й запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно – за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я – слава тебе, господи, – с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска… »
А страшно было?
– Не знаю, – задумчиво ответила Федорова. – Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага – если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши – бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет – исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, – поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб к а ж д о г о задело – а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного – под пытку, другому – орден, третьему – новую комнату, четвертому – расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, – повторила Федорова – только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она – в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…
– Ну ладно, Сталин, все понятно, – согласливо кивнул Сорокин, – а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?
– Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…
– Сын или дочь? – рассеянно уточнил Сорокин.
– А это уж мое дело, не ваше…
– Вот видите, – он сострадающе улыбнулся, – размякли, сказали то, что говорить никому не надо… Хорошо, я – как копилка… Все умрет во мне… А если б на моем месте гад сидел?
– А разве вы не гад? – Федорова вздохнула. – Самый что ни на есть гад.
– Мы ж уговорились, Зоя Алексеевна… Я – палач… Но – одновременно – жертва более сильных палачей… И те, в свою очередь, тоже жертвы… У нас виновных нет, у нас одни расплющенные… А ведь стыд есть сострадание… Сталин-то велел вас к себе привезти, на Ближнюю дачу… А вы в несознанке были… Каково Абакумову? А? Вы об нем подумайте! О Берии подумайте! Сталин ваше кино часто смотрел, он «Подруги» любил, повторял, что хочет побеседовать с глазу на глаз…
– Ну и как же вы посмели ему отказать?
– Расскажу. Только вы к нашему следующему собеседованию постарайтесь припомнить, что с вами было в камере в мае, вскорости после праздника Первомая… У нас тогда цепочка получится: вы – я, я – вы… Чем не сенсация?!
После этой б е с е д ы он провел тщательную р а б о т у: слетал (никому не доверил) в Краснодар, повстречался с нужными клиентами (его группа работала в тесном контакте с начальством из Сочи, имевшим в ы х о д ы наверх; гарантировали передачу цехам необходимых станков и сырья), договорился со старым д р у ж к о м, что тот отправит в Москву несколько людей с посылками для актрисы: «Надо побаловать любимицу народа фруктами, не умеем хранить память, оттого и живем в дерьме, найдите к ней подходы по своим каналам, посмотрите, с кем она тут контактовала во время гастролей, оттуда и тяните»; вернувшись в Москву, вышел на тех, кто был знаком с солистом оркестра МВД Геной Титовым, пустил по Москве информацию о том, что он не просто квартировал у Федоровой, но выполнял ряд ее поручений коммерческого характера – купить что, продать, да и, мол, тянуло его с детства к пожилым женщинам, форма эдипова комплекса. Только после того как з а ш у р ш а л о в городе, отправился на вторую встречу, дав задание своей команде искать неудачливого литератора, который сидит без денег, считая при этом, что в его бедственном положении виноваты вездесущие враги, а никак не он сам…
11
– Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, – возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.
– Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо – знал! Не высовываться – тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, – вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?
Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:
– Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…
– Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня! » Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это – ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но – лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…
– Вот, – сказал Либачев, – смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!
– Я не «тип», а дзержинец, – ответил арестант с довольно заметным акцентом. – Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…
– Один он? – спросил Либачев. – Или еще кто с ним был?
– Были.
– Фамилии, конечно, позабыл?
– А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.
Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».
– Фамилии помню, – ответил арестованный, – Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.
– Очень замечательно, – кивнул Либачев. – А Кедрова не было?
– С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.
– Я могу записать ваше показание в протокол?
– Это – можете.
Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:
– А как вы относились к товарищу Кедрову?
– Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.
– Когда?
– В двадцать втором.
– Куда?
– Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным – ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня – вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи – держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.
– Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?
– Да вы с ума сошли!
– Выбирайте выражения!
– Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?! '
– Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?
– Да!
– Кого с кем?
– Нацистов против нас.
– Нацисты – это кто? Дружественный нам рейх?
– Это он вам дружественный, – взорвался арестант. – Вам! А не мне!
– Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров – настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?
– Двадцать первого.
Либачев хохотнул:
– Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?
– Этих – не откажусь.
Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним к р ю к о м:
– Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком – сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.
– Вы что, с ума сошли?
Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:
– Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне… У меня даже голос осел:
– Как?
– А так, как тебе подсказывает революционное сознание.
Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:
– Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.
– Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.
Либачев обгрыз свои ногти – и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:
– В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот – соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.
– Какие у вас доказательства? – спросил арестант. – Улики какие?
– Ну! – Либачев прикрикнул на меня. – Слабый, что ль?! Или – жалеешь вражину? Вот на него показания, – он ткнул пальцем в папку, – девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!
И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…
– Из графина хлестани, сказал Либачев, – враз заскребется.
Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:
– А я не верил, что нацизм – заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.
Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал – никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.
И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.
– Бейте, – сказал он. – Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.
Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.
– Ну чего?! – задышливо крикнул он мне. – Помогай! Что говорю?!
Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная т ь м а и забилось что-то давно забытое, но – теплое…
Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…
А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей в л а с т и – особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…
… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:
– Он молодой, – кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, – стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!
… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, – судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника – СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова – свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. – Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: – У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна? Что? – Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…
– Досточка, может, какая есть на кухне? – Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.
– Подставка есть хохломская…
– Не сочтите за труд принести, а?
Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…
Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, в ы б е л и л о свежее дерево – с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево – неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…
– Вот так-то, Зоя Алексеевна, – сказал Сорокин. – Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу п р о ф е с с и ю, знал, что план гоним – для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либаче-вым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили – «мол, так играй, а не иначе! » – и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину – два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?! » Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?
– Не в этом дело, – Федорова судорожно вздохнула. – Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…
– А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел – сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего – пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек – по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!
– Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..
Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он о б н я л ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно – враз с т а р и т ь его) и прошептал глухо:
– Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?
– Стыд, – ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.
– Что?
– Стыд…
– Это когда вас раздели, обыскивая?
– Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня – артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, у б о г и й запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно – за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я – слава тебе, господи, – с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска… »
А страшно было?
– Не знаю, – задумчиво ответила Федорова. – Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага – если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши – бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет – исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, – поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб к а ж д о г о задело – а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного – под пытку, другому – орден, третьему – новую комнату, четвертому – расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, – повторила Федорова – только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она – в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…
– Ну ладно, Сталин, все понятно, – согласливо кивнул Сорокин, – а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?
– Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…
– Сын или дочь? – рассеянно уточнил Сорокин.
– А это уж мое дело, не ваше…
– Вот видите, – он сострадающе улыбнулся, – размякли, сказали то, что говорить никому не надо… Хорошо, я – как копилка… Все умрет во мне… А если б на моем месте гад сидел?
– А разве вы не гад? – Федорова вздохнула. – Самый что ни на есть гад.
– Мы ж уговорились, Зоя Алексеевна… Я – палач… Но – одновременно – жертва более сильных палачей… И те, в свою очередь, тоже жертвы… У нас виновных нет, у нас одни расплющенные… А ведь стыд есть сострадание… Сталин-то велел вас к себе привезти, на Ближнюю дачу… А вы в несознанке были… Каково Абакумову? А? Вы об нем подумайте! О Берии подумайте! Сталин ваше кино часто смотрел, он «Подруги» любил, повторял, что хочет побеседовать с глазу на глаз…
– Ну и как же вы посмели ему отказать?
– Расскажу. Только вы к нашему следующему собеседованию постарайтесь припомнить, что с вами было в камере в мае, вскорости после праздника Первомая… У нас тогда цепочка получится: вы – я, я – вы… Чем не сенсация?!
После этой б е с е д ы он провел тщательную р а б о т у: слетал (никому не доверил) в Краснодар, повстречался с нужными клиентами (его группа работала в тесном контакте с начальством из Сочи, имевшим в ы х о д ы наверх; гарантировали передачу цехам необходимых станков и сырья), договорился со старым д р у ж к о м, что тот отправит в Москву несколько людей с посылками для актрисы: «Надо побаловать любимицу народа фруктами, не умеем хранить память, оттого и живем в дерьме, найдите к ней подходы по своим каналам, посмотрите, с кем она тут контактовала во время гастролей, оттуда и тяните»; вернувшись в Москву, вышел на тех, кто был знаком с солистом оркестра МВД Геной Титовым, пустил по Москве информацию о том, что он не просто квартировал у Федоровой, но выполнял ряд ее поручений коммерческого характера – купить что, продать, да и, мол, тянуло его с детства к пожилым женщинам, форма эдипова комплекса. Только после того как з а ш у р ш а л о в городе, отправился на вторую встречу, дав задание своей команде искать неудачливого литератора, который сидит без денег, считая при этом, что в его бедственном положении виноваты вездесущие враги, а никак не он сам…
11
– Ты меня хорошо знаешь, Вареный? – переспросил Артист, пробуя лезвие финки о ноготь большого пальца. – Что замолчал? Комбинируешь? Отвечай! Зря мыслью танцуешь, проиграл – толкуй.
– Я ж говорю, по кликухе – знаю.
– Это понятно. Меня все блатные по кликухе знают. Я спрашиваю, как ты меня знаешь? Хорошо или понаслышке?
– Хорошо.
– Кто тебе про меня говорил?
– Леня.
– На Руси полмильона Лень. Кликуха? По какому делу проходил?
– Косой… В Донецке брал кассу…
– В Новочеркасске он кассу брал… Кем ты ему был?
– Я не жопник, не подставлялся… Массаж делал, брюки гладил, подарки принимал как б л и з к и й…
– Ну и что он тебе про меня рассказывал?
– Говорил, что вы ему учитель.
– Верно говорил. Значит, если ты ему б л и з к и й, то мне ты – ф л е н д р а, в рот написаю – проглотишь. Так?
– По закону – да.
– Сомневаешься, что ль?
– Я говорю – по закону имеете право.
– По закону я на все имею право. А ты проглотишь?
– Вы мне предъявите, в чем я провинился? В чем предмет разбора? Из-за чего вы начали толковщину?
– Это не толковщина, Вареный… Это п р о ц е с с… И чтобы ты понял, отчего я заявляю эту толковщину процессом – хотя мне с тобой толковать не положено, ты м а с е н ь к и й для меня, такими, как ты, я расплачивался, на кон ставил, – расскажу тебе случай про то, как два а в т о р и т е т а пошли в побег… Они шли через мордовскую тайгу, понимая, что их уже объявили в розыск… Шли по компасу, ели четыре сухаря в день и один кусок вяленого мяса. И однажды ночью к их костру вышел медведь и попер на одного из друзей, и шваркнул его лапой по спине… А второй не потек, схватил тлеющее полено и засадил в глотку медведю и поворотил зверя на себя… А в этот миг я – да, да, я тебе, если дотолкуемся, спину свою покажу – успел выхватить из-под рюкзака штык и засадил его медведю в шею… Я не знаю другого человека, который бы пошел с поленом на медведя, только чтоб друга спасти… Таких людей на этой грешной земле больше нет, Вареный… Таких людей надо оберегать и холить… А вы этого человека убили…
– Кого вы имеете в виду?
– Ястреба.
– Мне эта кликуха неизвестна.
– Это не кликуха. Фамилия.
– Я такого не знал. Зря вы мне выдвигаете это обвинение. Если недостаточно моей клятвы, скажите, когда и где это было, я выставлю алиби, и, если вы мне не поверите, можете пригласить кого хотите для официального разбора.
– Подумай еще раз, Вареный. Я отдаю себе отчет в том, что ты не был скрипачом в этом деле, не ты вел соло, ты шел вторым, стоял на шухере, ждал в машине – это мне понятно… Но то, что замазан его кровью, для меня ясно.
– Жизнью клянусь, не мазался!.. Ничего об этом Ястребе не знаю!
– Хорошо… Что ты делал неделю назад?
– На даче дох.
– На малине, что ль?
– Нет… Мы малин не держим… Нормальная дача…
– А потом?
– Потом был в деле.
– В каком?
– Отношения к Ястребу не имеет. По закону могу не отвечать, другое число.
– Хорошо… Кто подтвердит, что ты д о х на даче? Семь дней назад, день и ночь, главное – ночь?
– Нянька.
– Блатная?
– Нет.
– Какая же ей вера? Ты выставь мне свидетеля, который ботает по фене и готов ответить перед нашим законом, я ж не один буду решать, со мной еще два авторитета в деле…
– Официально заявляю: няньку можно взять в т о л к, она проверенный человек, покрывать ложь не станет.
– Мне нянька не нужна… Мне твой пахан нужен, Вареный. Я ему хочу этот вопрос задать. Если он тебя отмоет и даст м а з у, я пойду по другому следу.
– По закону я не имею права отдавать пахана. И вам это известно лучше, чем мне, потому что вы не просто законник, но и авторитет…
– Пеняй на себя, – задумчиво ответил Артист и, не спуская глаз с Вареного, медленно, словно бы с натужной болью, откинулся на спинку стула. – Где телефон?
– А что? – Вареный подался к нему. – Зачем? Кому вы хотите звонить?! Не верите?! Я ж официально клянусь! Абсолютно официально!
– Где телефон? – повторил Артист и поднялся; он сыграл усталость, позволив Вареному увидать опущенные плечи, обвисшие руки, склоненную набок голову, – все эти минуты говорил с напряжением, сейчас настала разрядка; ну, прыгай на спину, Вареный, уникальный шанс, я ж к телефону иду, а в т о р и т е т о в вызову, придет твой последний час, не пропусти мгновение…
Он шел медленно, шаркающе передвигая ноги; только б не переиграть; любой вор – артист, только опытный – талантливей, а шестерка – как провинциальный конферансье с прошлогодними анекдотами, разрешенными к публичному исполнению цензурой.
Артист ощутил движение за своей спиной за долю секунды перед тем, как услышал его; пружинисто пригнулся; массивная пепельница грохнула в дверь; он шарнирно развернулся и п р и н я л Варенова на грудь; тот словно бы летел следом за пепельницей, выставив лобастую голову, чтобы опрокинуть врага, заломать шею, разбить лицо об пол, а потом подтащить к телефону и вызвать с в о и х, для совсем иной уже толковищи.
Артист ударил Варенова ребром ладони по загривку; тот рухнул кулем, распластавшись по полу обмягчевшим телом.
Ухватив Варенова за чуб, Артист поднял его голову, заглянул в побелевшее лицо; веки дрожали, значит, беспамятство играл; ударил лицом об пол, раз, два… пять, снова посмотрел на веки: лежали ровно, восково.
Медленно разжал пальцы; голова грохнулась на паркет; пошел в ванную, набрал воды в стакан и заглянул на кухню; телефон стоял на подоконнике, моргала красная лампочка автоответчика; нажал кнопку костяшкой указательного пальца, убавил громкость, прослушал голоса, записал номера телефонов, куда просили позвонить, пошел в комнату и вылил воду на голову Варенова. Тот дрогнул, заскребся; Артист вернулся на кухню, тщательно вытер стакан полотенцем, оставил на столе.
Закурив, неторопливо повернулся: Варенов стоял на пороге, раскачиваясь, как пьяный; кровь текла по лицу.
– Иди сюда, – сказал Артист. – Снимай трубку и набирай телефон… Винить меня нечего, я упреждал… Или отдай добром Хрена, я с ним толковищу наедине проведу…
Произнося эту фразу, глаз с лица Варенова не спускал, ждал, как отреагирует на слово «Хрен»; тот дрогнул; попался, сука…
… К Костенко позвонил отсюда, от Варенова, когда тот ушел смывать кровь в ванную; продиктовал телефон: – Вроде бы сейчас живет по этому номеру…
… Костенко сразу же связался со Строиловым, сказал, что едет к нему, пусть ждет; Строилов дождался, тут же установил адрес по телефонному номеру; через двенадцать минут туда, на Парковую, отправили бригаду; через пятьдесят три минуты муровцы засекли неизвестного, вышедшего из дома «объекта»; неизвестный (лет тридцати пяти, блондин, голубоглазый, рост примерно сто семьдесят пять, одет в кожаную куртку и черные брюки, особых примет не замечено, на мизинце правой кисти массивное золотое кольцо) остановил частника и, профессионально проверившись, сел в машину (номерной знак МЕУ 74-81). Машина взяла направление в центр; возле большого барского дома на Потаповском неизвестный, не отпуская водителя, быстро прошел во двор и скрылся в подъезде двухэтажного с т р о е н и я. (После Октября во дворах красивых ампирных громадин, законченных как раз накануне переворота, таких уродцев понатыкали во множестве; и старорежимную красоту приятно изговнять, мстительно п р и г н у в до уровня безликого равенства, да и в графу «заботы о повышении благосостояния трудящихся» вполне вписывается реляция про то, что увеличили Жилфонд, – в такую трущобину можно вселить двенадцать семей, на каждую – по комнате, экономия налицо: одна стена – капитальная, барская, три других – в один кирпич, не замерзнут, батарею поставим.)
– Я ж говорю, по кликухе – знаю.
– Это понятно. Меня все блатные по кликухе знают. Я спрашиваю, как ты меня знаешь? Хорошо или понаслышке?
– Хорошо.
– Кто тебе про меня говорил?
– Леня.
– На Руси полмильона Лень. Кликуха? По какому делу проходил?
– Косой… В Донецке брал кассу…
– В Новочеркасске он кассу брал… Кем ты ему был?
– Я не жопник, не подставлялся… Массаж делал, брюки гладил, подарки принимал как б л и з к и й…
– Ну и что он тебе про меня рассказывал?
– Говорил, что вы ему учитель.
– Верно говорил. Значит, если ты ему б л и з к и й, то мне ты – ф л е н д р а, в рот написаю – проглотишь. Так?
– По закону – да.
– Сомневаешься, что ль?
– Я говорю – по закону имеете право.
– По закону я на все имею право. А ты проглотишь?
– Вы мне предъявите, в чем я провинился? В чем предмет разбора? Из-за чего вы начали толковщину?
– Это не толковщина, Вареный… Это п р о ц е с с… И чтобы ты понял, отчего я заявляю эту толковщину процессом – хотя мне с тобой толковать не положено, ты м а с е н ь к и й для меня, такими, как ты, я расплачивался, на кон ставил, – расскажу тебе случай про то, как два а в т о р и т е т а пошли в побег… Они шли через мордовскую тайгу, понимая, что их уже объявили в розыск… Шли по компасу, ели четыре сухаря в день и один кусок вяленого мяса. И однажды ночью к их костру вышел медведь и попер на одного из друзей, и шваркнул его лапой по спине… А второй не потек, схватил тлеющее полено и засадил в глотку медведю и поворотил зверя на себя… А в этот миг я – да, да, я тебе, если дотолкуемся, спину свою покажу – успел выхватить из-под рюкзака штык и засадил его медведю в шею… Я не знаю другого человека, который бы пошел с поленом на медведя, только чтоб друга спасти… Таких людей на этой грешной земле больше нет, Вареный… Таких людей надо оберегать и холить… А вы этого человека убили…
– Кого вы имеете в виду?
– Ястреба.
– Мне эта кликуха неизвестна.
– Это не кликуха. Фамилия.
– Я такого не знал. Зря вы мне выдвигаете это обвинение. Если недостаточно моей клятвы, скажите, когда и где это было, я выставлю алиби, и, если вы мне не поверите, можете пригласить кого хотите для официального разбора.
– Подумай еще раз, Вареный. Я отдаю себе отчет в том, что ты не был скрипачом в этом деле, не ты вел соло, ты шел вторым, стоял на шухере, ждал в машине – это мне понятно… Но то, что замазан его кровью, для меня ясно.
– Жизнью клянусь, не мазался!.. Ничего об этом Ястребе не знаю!
– Хорошо… Что ты делал неделю назад?
– На даче дох.
– На малине, что ль?
– Нет… Мы малин не держим… Нормальная дача…
– А потом?
– Потом был в деле.
– В каком?
– Отношения к Ястребу не имеет. По закону могу не отвечать, другое число.
– Хорошо… Кто подтвердит, что ты д о х на даче? Семь дней назад, день и ночь, главное – ночь?
– Нянька.
– Блатная?
– Нет.
– Какая же ей вера? Ты выставь мне свидетеля, который ботает по фене и готов ответить перед нашим законом, я ж не один буду решать, со мной еще два авторитета в деле…
– Официально заявляю: няньку можно взять в т о л к, она проверенный человек, покрывать ложь не станет.
– Мне нянька не нужна… Мне твой пахан нужен, Вареный. Я ему хочу этот вопрос задать. Если он тебя отмоет и даст м а з у, я пойду по другому следу.
– По закону я не имею права отдавать пахана. И вам это известно лучше, чем мне, потому что вы не просто законник, но и авторитет…
– Пеняй на себя, – задумчиво ответил Артист и, не спуская глаз с Вареного, медленно, словно бы с натужной болью, откинулся на спинку стула. – Где телефон?
– А что? – Вареный подался к нему. – Зачем? Кому вы хотите звонить?! Не верите?! Я ж официально клянусь! Абсолютно официально!
– Где телефон? – повторил Артист и поднялся; он сыграл усталость, позволив Вареному увидать опущенные плечи, обвисшие руки, склоненную набок голову, – все эти минуты говорил с напряжением, сейчас настала разрядка; ну, прыгай на спину, Вареный, уникальный шанс, я ж к телефону иду, а в т о р и т е т о в вызову, придет твой последний час, не пропусти мгновение…
Он шел медленно, шаркающе передвигая ноги; только б не переиграть; любой вор – артист, только опытный – талантливей, а шестерка – как провинциальный конферансье с прошлогодними анекдотами, разрешенными к публичному исполнению цензурой.
Артист ощутил движение за своей спиной за долю секунды перед тем, как услышал его; пружинисто пригнулся; массивная пепельница грохнула в дверь; он шарнирно развернулся и п р и н я л Варенова на грудь; тот словно бы летел следом за пепельницей, выставив лобастую голову, чтобы опрокинуть врага, заломать шею, разбить лицо об пол, а потом подтащить к телефону и вызвать с в о и х, для совсем иной уже толковищи.
Артист ударил Варенова ребром ладони по загривку; тот рухнул кулем, распластавшись по полу обмягчевшим телом.
Ухватив Варенова за чуб, Артист поднял его голову, заглянул в побелевшее лицо; веки дрожали, значит, беспамятство играл; ударил лицом об пол, раз, два… пять, снова посмотрел на веки: лежали ровно, восково.
Медленно разжал пальцы; голова грохнулась на паркет; пошел в ванную, набрал воды в стакан и заглянул на кухню; телефон стоял на подоконнике, моргала красная лампочка автоответчика; нажал кнопку костяшкой указательного пальца, убавил громкость, прослушал голоса, записал номера телефонов, куда просили позвонить, пошел в комнату и вылил воду на голову Варенова. Тот дрогнул, заскребся; Артист вернулся на кухню, тщательно вытер стакан полотенцем, оставил на столе.
Закурив, неторопливо повернулся: Варенов стоял на пороге, раскачиваясь, как пьяный; кровь текла по лицу.
– Иди сюда, – сказал Артист. – Снимай трубку и набирай телефон… Винить меня нечего, я упреждал… Или отдай добром Хрена, я с ним толковищу наедине проведу…
Произнося эту фразу, глаз с лица Варенова не спускал, ждал, как отреагирует на слово «Хрен»; тот дрогнул; попался, сука…
… К Костенко позвонил отсюда, от Варенова, когда тот ушел смывать кровь в ванную; продиктовал телефон: – Вроде бы сейчас живет по этому номеру…
… Костенко сразу же связался со Строиловым, сказал, что едет к нему, пусть ждет; Строилов дождался, тут же установил адрес по телефонному номеру; через двенадцать минут туда, на Парковую, отправили бригаду; через пятьдесят три минуты муровцы засекли неизвестного, вышедшего из дома «объекта»; неизвестный (лет тридцати пяти, блондин, голубоглазый, рост примерно сто семьдесят пять, одет в кожаную куртку и черные брюки, особых примет не замечено, на мизинце правой кисти массивное золотое кольцо) остановил частника и, профессионально проверившись, сел в машину (номерной знак МЕУ 74-81). Машина взяла направление в центр; возле большого барского дома на Потаповском неизвестный, не отпуская водителя, быстро прошел во двор и скрылся в подъезде двухэтажного с т р о е н и я. (После Октября во дворах красивых ампирных громадин, законченных как раз накануне переворота, таких уродцев понатыкали во множестве; и старорежимную красоту приятно изговнять, мстительно п р и г н у в до уровня безликого равенства, да и в графу «заботы о повышении благосостояния трудящихся» вполне вписывается реляция про то, что увеличили Жилфонд, – в такую трущобину можно вселить двенадцать семей, на каждую – по комнате, экономия налицо: одна стена – капитальная, барская, три других – в один кирпич, не замерзнут, батарею поставим.)