Страница:
Однако меня озадачила поспешность, с какой она согласилась на эту поездку. В первую минуту я даже хотел ей сказать, что ее немое фортепиано мне не помешает, но вот мысль везти с собой старую родственницу я считаю менее удачной. Мы, мужчины, так привыкли всегда и везде охотиться на женщин, что к молодой и красивой никогда ни один не подходит без задней мысли. Кто утверждает противное, тот просто хочет обмануть женщину, чтобы легче заманить ее в ловушку. Вот я, например, сейчас всецело занят другим, и все же сперва был недоволен тем, что с Кларой едет старая родственница, которая будет нам мешать, – тем более что Клара едет, вероятно, отчасти ради меня. Ведь в Париже музыканту открывается более широкое поле для триумфов, чем в Варшаве, а раз за деньгами Клара тоже не гонится, – зачем же она хочет ехать? Лаура давно мне намекала, что Клара питает ко мне чувства погорячее дружбы. Странная женщина эта Лаура! Чистоте Клары она завидует, но так, как завидовала бы, если бы у Клары было какое-нибудь оригинальное украшение – красивая диадема или редкие кружева… Для Лауры все лишь предмет украшения, не больше. Вероятно, поэтому она рада бы толкнуть этого большого ребенка в мои объятия. Меня Лаура не ревнует, я ведь для нее тоже только украшение, которое она уже носила на шее.
Эта женщина, вовсе того не желая, причинила мне столько зла, что я бы должен ее ненавидеть, – но не могу. Во-первых, совесть говорит мне, что если бы на моем жизненном пути не попалась Лаура, я нашел бы какой-нибудь другой, столь же успешный способ погубить свое счастье. Во-вторых, так же, как сатана – это падший ангел, ненависть – это выродившаяся любовь, а я Лауры никогда не любил. Я ее немножко презираю, но это другое дело, да и она мне платит тем же. По-моему, она относится ко мне даже менее доброжелательно, чем я к ней.
А ведь относительно чувств, которые Клара питает ко мне, Лаура, пожалуй, сказала правду. Сегодня мне это показалось более очевидным, чем когда-либо. Если это так, я очень, благодарен Кларе. Впервые в жизни мне хочется завести дружбу с женщиной и не обмануть ее доверия. Моя беспокойная душа может в такой дружбе найти утешение.
Мы сегодня разговорились с Кларой совсем по-приятельски. Кругозор ее не очень широк, но зато у нее ясный ум, четко различающий то, что она считает добром и красотой, от того, что, по ее мнению, дурно и безобразно. Оттого она не знает сомнений и безмятежно спокойна. В ней чувствуется то душевное здоровье, какое часто встречаешь у немцев. Общаясь с ними, я замечал, что людей такого типа, как, например, я, среди них очень мало. Немцы, как и англичане, люди положительные, они знают, чего хотят. Конечно, и они часто погружаются в безбрежное море сомнений, но делают это с методичностью ученых, а не как люди эмоциональные или такие вот «гении без портфеля», – и потому их новая трансцендентальная философия, их нынешний научный пессимизм и романтическая «мировая скорбь» представляют лишь чисто теоретический интерес. На практике же эти люди превосходно приспособляются к условиям жизни. Гартман утверждает, что человечество тем несчастнее, чем оно просвещеннее и могущественнее. И тот же Гартман на практике со всем апломбом немца-культуртрегера проповедует обогащение немецкого народа за счет населения Познани. Впрочем, пройдем мимо этого факта, который является одним из примеров человеческой подлости. В общем, немцы теориями особенно не увлекаются, поэтому они покойны и деятельны. Эта черта есть и у Клары. Конечно, многое такое, что способно перевернуть человеку душу, достигало и ее ушей, но оно как-то с нее соскальзывало, не проникая в кровь, и потому Клара никогда не сомневается в том, что считает истиной, а также в своей музыке. Если она действительно питает ко мне нечто большее, чем дружеское расположение, то это, наверное, чувство безотчетное и ничего не требующее. С той минуты, как оно станет другим, начнется душевная драма Клары, так как я не смогу отвечать ей взаимностью. Я мог бы только воспользоваться ее чувством и сделать ее несчастной. Я не настолько самоуверен, чтобы воображать, что ни одна женщина не устоит передо мной. Думаю только, что ни одна женщина не в силах устоять перед тем, кого она по-настоящему любит. Выражения «осаждать крепость», «взять крепость», правда, стали избитыми и нестерпимо банальными, но они отражают истину; и они еще во сто раз вернее, когда речь идет о женщине, которая за стенами своей добродетели носит в груди такого предателя, как влюбленное сердце. Но Клара может быть спокойна. Мы благополучно доедем всей компанией – она, я, старая родственница и немая клавиатура.
16 апреля
17 апреля
Эта женщина, вовсе того не желая, причинила мне столько зла, что я бы должен ее ненавидеть, – но не могу. Во-первых, совесть говорит мне, что если бы на моем жизненном пути не попалась Лаура, я нашел бы какой-нибудь другой, столь же успешный способ погубить свое счастье. Во-вторых, так же, как сатана – это падший ангел, ненависть – это выродившаяся любовь, а я Лауры никогда не любил. Я ее немножко презираю, но это другое дело, да и она мне платит тем же. По-моему, она относится ко мне даже менее доброжелательно, чем я к ней.
А ведь относительно чувств, которые Клара питает ко мне, Лаура, пожалуй, сказала правду. Сегодня мне это показалось более очевидным, чем когда-либо. Если это так, я очень, благодарен Кларе. Впервые в жизни мне хочется завести дружбу с женщиной и не обмануть ее доверия. Моя беспокойная душа может в такой дружбе найти утешение.
Мы сегодня разговорились с Кларой совсем по-приятельски. Кругозор ее не очень широк, но зато у нее ясный ум, четко различающий то, что она считает добром и красотой, от того, что, по ее мнению, дурно и безобразно. Оттого она не знает сомнений и безмятежно спокойна. В ней чувствуется то душевное здоровье, какое часто встречаешь у немцев. Общаясь с ними, я замечал, что людей такого типа, как, например, я, среди них очень мало. Немцы, как и англичане, люди положительные, они знают, чего хотят. Конечно, и они часто погружаются в безбрежное море сомнений, но делают это с методичностью ученых, а не как люди эмоциональные или такие вот «гении без портфеля», – и потому их новая трансцендентальная философия, их нынешний научный пессимизм и романтическая «мировая скорбь» представляют лишь чисто теоретический интерес. На практике же эти люди превосходно приспособляются к условиям жизни. Гартман утверждает, что человечество тем несчастнее, чем оно просвещеннее и могущественнее. И тот же Гартман на практике со всем апломбом немца-культуртрегера проповедует обогащение немецкого народа за счет населения Познани. Впрочем, пройдем мимо этого факта, который является одним из примеров человеческой подлости. В общем, немцы теориями особенно не увлекаются, поэтому они покойны и деятельны. Эта черта есть и у Клары. Конечно, многое такое, что способно перевернуть человеку душу, достигало и ее ушей, но оно как-то с нее соскальзывало, не проникая в кровь, и потому Клара никогда не сомневается в том, что считает истиной, а также в своей музыке. Если она действительно питает ко мне нечто большее, чем дружеское расположение, то это, наверное, чувство безотчетное и ничего не требующее. С той минуты, как оно станет другим, начнется душевная драма Клары, так как я не смогу отвечать ей взаимностью. Я мог бы только воспользоваться ее чувством и сделать ее несчастной. Я не настолько самоуверен, чтобы воображать, что ни одна женщина не устоит передо мной. Думаю только, что ни одна женщина не в силах устоять перед тем, кого она по-настоящему любит. Выражения «осаждать крепость», «взять крепость», правда, стали избитыми и нестерпимо банальными, но они отражают истину; и они еще во сто раз вернее, когда речь идет о женщине, которая за стенами своей добродетели носит в груди такого предателя, как влюбленное сердце. Но Клара может быть спокойна. Мы благополучно доедем всей компанией – она, я, старая родственница и немая клавиатура.
16 апреля
Вот уже три дня я в Варшаве, а до сих пор еще не смог отправиться в Плошов, так как сразу по приезде у меня разболелись зубы и начался флюс. А в таком виде я не хочу показываться на глаза моим дамам.
Со. Снятынским я уже виделся, тетя тоже была у меня и приветствовала меня, как блудного сына. Анелька вернулась в Плошов на прошлой неделе. Мать ее тяжело больна; врачи, сначала посылавшие ее в Висбаден, теперь объявили, что она не перенесет никакой поездки. Так что она останется в Плошове, пока не выздоровеет или не умрет, – и Анелька будет жить с нею, потому что Кромицкий пока еще не управился со своими делами и не считает возможным окончательно осесть где-нибудь. Из слов тети я понял, что он будет в отъезде еще несколько месяцев. Я старался узнать как можно больше об Анеле, и это было нетрудно: тетушка говорила со мною совершенно не стесняясь, – старушке в голову не приходит, что замужняя женщина может интересовать кого-нибудь не только как родственница, для нее и вопроса такого не существует. Она говорила со мной откровенно и о продаже имения – она тоже не может простить этого Кромицкому. Рассказывая мне все подробности, она так рассердилась, что, рванув цепочку на шее, разорвала ее, и часики упали на пол.
– Я ему прямо в глаза скажу, – кипятилась она, – что это двойная низость! Уж лучше бы занял у меня эти деньги. Впрочем, какой от них толк! Его спекуляции – настоящая бездонная бочка: он все в них ухлопывает, а что еще из них выйдет, неизвестно. Пусть только он явится, я ему тут же все выложу. Так и скажу: «Ты, пан, и Анельку погубишь и Целину, и в конце концов станешь банкротом. На что этим женщинам твои миллионы, если им каждый грош приходится слезами обливать? Низость, и больше ничего! Я всегда видеть не могла этот сушеный гриб – вот и оказалась права».
Я спросил у тети, говорила ли она об этом откровенно с Анелькой.
– С Анелькой? Хорошо, что ты приехал, теперь у меня будет с кем душу отвести. А с Анелькой говорить об этом нет никакой возможности. Один раз я не вытерпела и начала, так она рассердилась на меня, а потом – в слезы. Твердит одно: «Он вынужден был продать!» – и все. Она слова не дает против него сказать, хочет скрыть от людей все его недостатки. Но меня, старуху, не проведешь: вижу, что в душе она так же, как я, осуждает его за продажу Глухова.
– Значит, вы думаете, тетя, что она его не любит?
Тетушка посмотрела на меня с удивлением.
– Что-о? А кого же ей любить? Потому и убивается, что любит. Можно любить человека и все-таки видеть его дурные стороны. Одно другому не мешает.
У меня на этот счет несколько иное мнение, но я предпочел не излагать его тетушке. Она продолжала:
– Больше всего я осуждаю его за то, что он врет. Уверил Целину и Анельку, что через год, самое большее – через два, он выкупит обратно их имение. Ну, скажи сам, как это возможно? А обе они внушают себе, что он это сделает.
– По-моему, это совершенно невозможно. Он никогда не перестанет спекулировать.
– И он это знает лучше их, – а значит, сознательно обманывает Анельку и Целину.
– Может, для того, чтобы они не очень горевали?
Тетушка еще больше рассердилась.
– То есть как это «не горевали»? Не продал бы, так они бы не горевали. Напрасно ты его защищаешь! Его все осуждают, все! Хвастовский – тот просто вне себя от возмущения. Он разобрался в этом деле и говорит, что если бы даже имение не давало ни гроша доходу, он взялся бы за несколько лет очистить его от долгов. А деньги я первая дала бы, да и ты бы дал. Ведь дал бы? Ну, вот видишь. А теперь все пропало.
Я осведомился о здоровье Анельки. Расспрашивал я об этом тетушку с тайной, необъяснимой тревогой, – кажется, я боялся услышать нечто такое, что было бы вполне естественно и в порядке вещей, но – не знаю отчего – вконец изранило бы мне нервы. Несчастный я человек! Но тетушка, слава богу, отлично поняла меня и ответила так же сердито:
– Ничего не ожидается. Имение продать сумел, а больше ни на что не способен!
Я поспешил переменить тему и рассказал, что со мной одновременно, тем же поездом приехала в Варшаву известнейшая современная пианистка. Она – женщина очень состоятельная и ничего так не жаждет, как дать несколько концертов в пользу бедных. Тетушка прежде всего разворчалась, негодуя на Клару за то, что та не приехала зимой, в сезон концертов. Затем она решила, что все-таки время еще не окончательно упущено, и сразу хотела со всех ног мчаться к Кларе. С трудом растолковал я ей, что лучше будет предупредить Клару об ее визите. Тетушка возглавляет несколько благотворительных обществ и считает долгом чести загребать для них все, что только можно, в ущерб другим таким же обществам. Вот она и боится, как бы ее кто не опередил.
Уходя, она спросила:
– Когда же ты переберешься в Плошов?
Я ответил, что не переберусь совсем. Еще по дороге сюда я решил жить в Варшаве. До Плошова отсюда всего какая-нибудь миля, буду ездить туда каждое утро и оставаться там до вечера. Для меня это безразлично, а люди не будут иметь повода для пересудов. Да и не хочу я, чтобы пани Кромицкая думала, что меня соблазняет возможность жить с нею под одной крышей. В разговоре со Снятынским я как-то между прочим упомянул, как о незначительной подробности, что не собираюсь поселиться в Плошове. Видно было, что Снятынский это одобряет. Он даже пробовал завести пространный разговор об Анельке. Снятынский – человек безусловно интеллигентный, но не понимает, что перемена обстоятельств может вызвать и перемену в отношениях между самыми близкими друзьями. Он пришел ко мне, как к тому Леону Плошовскому, который в Кракове, дрожа, как лист, молил его о помощи. Подошел с той же самой суровой откровенностью и сразу хотел погрузить руку по локоть в мою душу. Но я немедленно его осадил. Сначала он был удивлен и несколько рассержен, но потом стал отвечать мне в тон, и мы беседовали так, как будто свидания нашего в Кракове никогда и не было. Однако я видел, что Снятынскому хочется понять мое теперешнее настроение: не имея возможности спрашивать напрямик, он стал косвенным образом выпытывать у меня то, что хотел узнать, со всей неловкостью писателя-художника, который является глубоким психологом и тонким аналитиком, когда сидит за письменным столом, а в практической жизни наивен, как мальчик.
Жаль, не было у меня под рукой флейты, а то я мог бы, как некогда Гамлет, протянуть ее Снятынскому со словами: «Сыграй, пожалуйста! Ах, не умеешь? Так если не умеешь извлекать звуки из этого куска дерева, как же ты берешься разыгрывать, что вздумается, на струнах моей души?»
Я как раз вчера ночью перечитывал «Гамлета» – уж не знаю в который раз. Отсюда это сравнение. Просто непостижимо, что в наше время человек в любом положении, любом душевном состоянии, вполне современном и сложном, находит более всего сходства со своими переживаниями в этой трагедии, в основу которой положена примитивная и кровавая легенда Голиншеда. Гамлет – ото душа человеческая в прошлом, настоящем и будущем. По-моему, в этой трагедии Шекспир перешел все границы, существующие даже для гения. Гомер или Данте мне понятны на фоне их эпохи. Я понимаю, как они могли создать то, что ими создано. Но каким образом англичанин Шекспир мог в семнадцатом веке предвидеть все психозы, порожденные веком девятнадцатым, – это навсегда останется для меня загадкой, сколько бы я ни прочел исследований о Гамлете.
Итак, я протянул Снятынскому воображаемую флейту Гамлета и затем, поручив Клару его опеке, завел с ним разговор о его догматах. Я сказал, что приехать в Варшаву побудила меня тоска по родине и чувство долга. Но сказал я это таким легким тоном, что Снятынский не знал, шучу ли я или говорю серьезно. И снова повторилось то, о чем я писал еще в Париже. Чувство своего морального превосходства, которое Снятынскому внушило мое поведение за последнее время, таяло с каждой минутой. Он не знал, что думать, и понимал только одно: что прежним ключом меня не отопрешь. Когда я на прощанье снова попросил его помочь Кларе, он хитро посмотрел на меня и спросил:
– А тебе это так важно?
– Очень. Я с этой девушкой в большой дружбе и глубоко ее уважаю.
Таким образом, я все его внимание отвлек на Клару: теперь он, конечно, будет думать, что она – моя новая любовь. Он ушел злой – это было заметно, он ведь ничего не умеет скрыть. Захлопнул за собой дверь энергичнее, чем следовало, а когда я, проводив его на лестницу, входил в прихожую, я слышал, как он сбегал вниз, перескакивая через четыре ступеньки разом, и громко свистел, что всегда служит у него признаком неудовольствия.
Ну что же, ведь я сказал ему только правду о своем отношении к Кларе. Я сегодня ей написал, объяснил, почему до сих пор не мог побывать у нее, – и только что получил ответ. Клара в восторге от Варшавы, а более всего – от варшавян. За эти три дня ее успели посетить все здешние знаменитые музыканты, наперерыв предлагали ей свои услуги и рассыпались в любезностях. Она пишет, что таких доброжелательных людей не встречала нигде. Боюсь, что если бы она вздумала поселиться здесь навсегда, они не были бы с ней так любезны. Впрочем, у Клары настоящий дар везде находить друзей. Она уже немного ознакомилась с городом, и больше всего ей понравились Лазенки. Меня радуют восторги Клары, тем более что, когда мы переехали границу, польский ландшафт произвел на нее гнетущее впечатление. Действительно, в пустынной и плоской местности глазу отдохнуть не на чем, и нужно родиться в этом краю, чтобы находить в нем какую-то прелесть. Клара, глядя в окно вагона, все время повторяла: «Ах, теперь я понимаю Шопена!» Но в этом она, конечно, ошибается: Шопена она ни понимать, ни чувствовать не может, так же как не могла почувствовать нашей природы.
Мне же, хоть я и духовный сын чужой страны, в силу какого-то атавизма эта природа – родная, и не раз, возвращаясь весною в Польшу, я с удивлением замечал, что просто наглядеться не могу на здешние места. А, собственно говоря, какие тут красоты? Я порой нарочно старался вообразить себя на месте художника-чужестранца, который объективно, без всякого пристрастия, созерцает наши пейзажи. И в такие минуты они напоминали мне рисунки ребенка, умеющего выводить только палочки, или рисунки дикаря. Плоские перелоги, мокрые луга, хаты с прямоугольными очертаниями, усадебные тополя на горизонте, а дальше – поля, окаймленные лесами, «десять миль ничего», как говорят немцы, – все это представляется мне всегда каким-то примитивным, поражающим убожеством замысла и линий. Строго говоря, это еще только фон. Но с той минуты, как я перестаю смотреть глазами чужака, я начинаю чувствовать простоту открывающейся передо мной картины, погружаюсь душой в ее безмерность, в которой всякая резкая черта тонет, как душа в нирване. И картина эта не только обретает очарование примитива, но и умиротворяет душу. Я могу восторгаться Апеннинами, но душа не способна проникнуться ими, остается где-то вне их и противится их очарованию, отбивается от него локтями. Из-за этого рано или поздно на смену восторгам приходит усталость. Человек по-настоящему отдыхает душой только тогда, когда сливается с окружающим, а слиться с природой можно лишь в том случае, если душе сродни окружающая природа. Ностальгия рождается именно оттого, что душа выключается из родного ей окружения. Пожалуй, эту идею психического сродства можно было бы развить еще шире. Быть может, странно, что я, выросший за границей и насквозь пропитанный чужой культурой, высказываю подобные взгляды, но скажу больше: вот, например, в иностранке, хотя бы красавице из красавиц, я всегда буду видеть прежде всего лишь представительницу женского пола, а не женскую душу.
Помню, что я в свое время писал о польках. Но одно другому не мешает. Я вижу их недостатки, однако они мне ближе, чем иностранки. К тому же мои прежние взгляды большей частью уже истрепались, как старая одежда.
Но довольно об этом. Со стыдом и удивлением замечаю, что писал все это только затем, чтобы отвлечься, заглушить неотвязные мысли все о том же. Да, да! Я рассуждаю о ландшафте, ностальгии, а мысли мои в Плошове. Не хотелось бы в этом сознаваться, да приходится. У меня все время сердце щемит, словно от беспокойства. Очень может быть, что в Плошове мне будет несравненно легче, чем я себе представляю. Всякие ожидания, всякий канун невыносимы. В молодости я раз дрался на дуэли и помню, что волновался только накануне. Тогда, как и теперь, я пытался думать о другом, но попытки эти были так же тщетны. Мысли мои о пани Кромицкой лишены всякой нежности и даже приязни, но так и снуют в голове и не дают мне покоя; они налетают на меня, как потревоженные пчелы, и я не могу от них отбиться.
Со. Снятынским я уже виделся, тетя тоже была у меня и приветствовала меня, как блудного сына. Анелька вернулась в Плошов на прошлой неделе. Мать ее тяжело больна; врачи, сначала посылавшие ее в Висбаден, теперь объявили, что она не перенесет никакой поездки. Так что она останется в Плошове, пока не выздоровеет или не умрет, – и Анелька будет жить с нею, потому что Кромицкий пока еще не управился со своими делами и не считает возможным окончательно осесть где-нибудь. Из слов тети я понял, что он будет в отъезде еще несколько месяцев. Я старался узнать как можно больше об Анеле, и это было нетрудно: тетушка говорила со мною совершенно не стесняясь, – старушке в голову не приходит, что замужняя женщина может интересовать кого-нибудь не только как родственница, для нее и вопроса такого не существует. Она говорила со мной откровенно и о продаже имения – она тоже не может простить этого Кромицкому. Рассказывая мне все подробности, она так рассердилась, что, рванув цепочку на шее, разорвала ее, и часики упали на пол.
– Я ему прямо в глаза скажу, – кипятилась она, – что это двойная низость! Уж лучше бы занял у меня эти деньги. Впрочем, какой от них толк! Его спекуляции – настоящая бездонная бочка: он все в них ухлопывает, а что еще из них выйдет, неизвестно. Пусть только он явится, я ему тут же все выложу. Так и скажу: «Ты, пан, и Анельку погубишь и Целину, и в конце концов станешь банкротом. На что этим женщинам твои миллионы, если им каждый грош приходится слезами обливать? Низость, и больше ничего! Я всегда видеть не могла этот сушеный гриб – вот и оказалась права».
Я спросил у тети, говорила ли она об этом откровенно с Анелькой.
– С Анелькой? Хорошо, что ты приехал, теперь у меня будет с кем душу отвести. А с Анелькой говорить об этом нет никакой возможности. Один раз я не вытерпела и начала, так она рассердилась на меня, а потом – в слезы. Твердит одно: «Он вынужден был продать!» – и все. Она слова не дает против него сказать, хочет скрыть от людей все его недостатки. Но меня, старуху, не проведешь: вижу, что в душе она так же, как я, осуждает его за продажу Глухова.
– Значит, вы думаете, тетя, что она его не любит?
Тетушка посмотрела на меня с удивлением.
– Что-о? А кого же ей любить? Потому и убивается, что любит. Можно любить человека и все-таки видеть его дурные стороны. Одно другому не мешает.
У меня на этот счет несколько иное мнение, но я предпочел не излагать его тетушке. Она продолжала:
– Больше всего я осуждаю его за то, что он врет. Уверил Целину и Анельку, что через год, самое большее – через два, он выкупит обратно их имение. Ну, скажи сам, как это возможно? А обе они внушают себе, что он это сделает.
– По-моему, это совершенно невозможно. Он никогда не перестанет спекулировать.
– И он это знает лучше их, – а значит, сознательно обманывает Анельку и Целину.
– Может, для того, чтобы они не очень горевали?
Тетушка еще больше рассердилась.
– То есть как это «не горевали»? Не продал бы, так они бы не горевали. Напрасно ты его защищаешь! Его все осуждают, все! Хвастовский – тот просто вне себя от возмущения. Он разобрался в этом деле и говорит, что если бы даже имение не давало ни гроша доходу, он взялся бы за несколько лет очистить его от долгов. А деньги я первая дала бы, да и ты бы дал. Ведь дал бы? Ну, вот видишь. А теперь все пропало.
Я осведомился о здоровье Анельки. Расспрашивал я об этом тетушку с тайной, необъяснимой тревогой, – кажется, я боялся услышать нечто такое, что было бы вполне естественно и в порядке вещей, но – не знаю отчего – вконец изранило бы мне нервы. Несчастный я человек! Но тетушка, слава богу, отлично поняла меня и ответила так же сердито:
– Ничего не ожидается. Имение продать сумел, а больше ни на что не способен!
Я поспешил переменить тему и рассказал, что со мной одновременно, тем же поездом приехала в Варшаву известнейшая современная пианистка. Она – женщина очень состоятельная и ничего так не жаждет, как дать несколько концертов в пользу бедных. Тетушка прежде всего разворчалась, негодуя на Клару за то, что та не приехала зимой, в сезон концертов. Затем она решила, что все-таки время еще не окончательно упущено, и сразу хотела со всех ног мчаться к Кларе. С трудом растолковал я ей, что лучше будет предупредить Клару об ее визите. Тетушка возглавляет несколько благотворительных обществ и считает долгом чести загребать для них все, что только можно, в ущерб другим таким же обществам. Вот она и боится, как бы ее кто не опередил.
Уходя, она спросила:
– Когда же ты переберешься в Плошов?
Я ответил, что не переберусь совсем. Еще по дороге сюда я решил жить в Варшаве. До Плошова отсюда всего какая-нибудь миля, буду ездить туда каждое утро и оставаться там до вечера. Для меня это безразлично, а люди не будут иметь повода для пересудов. Да и не хочу я, чтобы пани Кромицкая думала, что меня соблазняет возможность жить с нею под одной крышей. В разговоре со Снятынским я как-то между прочим упомянул, как о незначительной подробности, что не собираюсь поселиться в Плошове. Видно было, что Снятынский это одобряет. Он даже пробовал завести пространный разговор об Анельке. Снятынский – человек безусловно интеллигентный, но не понимает, что перемена обстоятельств может вызвать и перемену в отношениях между самыми близкими друзьями. Он пришел ко мне, как к тому Леону Плошовскому, который в Кракове, дрожа, как лист, молил его о помощи. Подошел с той же самой суровой откровенностью и сразу хотел погрузить руку по локоть в мою душу. Но я немедленно его осадил. Сначала он был удивлен и несколько рассержен, но потом стал отвечать мне в тон, и мы беседовали так, как будто свидания нашего в Кракове никогда и не было. Однако я видел, что Снятынскому хочется понять мое теперешнее настроение: не имея возможности спрашивать напрямик, он стал косвенным образом выпытывать у меня то, что хотел узнать, со всей неловкостью писателя-художника, который является глубоким психологом и тонким аналитиком, когда сидит за письменным столом, а в практической жизни наивен, как мальчик.
Жаль, не было у меня под рукой флейты, а то я мог бы, как некогда Гамлет, протянуть ее Снятынскому со словами: «Сыграй, пожалуйста! Ах, не умеешь? Так если не умеешь извлекать звуки из этого куска дерева, как же ты берешься разыгрывать, что вздумается, на струнах моей души?»
Я как раз вчера ночью перечитывал «Гамлета» – уж не знаю в который раз. Отсюда это сравнение. Просто непостижимо, что в наше время человек в любом положении, любом душевном состоянии, вполне современном и сложном, находит более всего сходства со своими переживаниями в этой трагедии, в основу которой положена примитивная и кровавая легенда Голиншеда. Гамлет – ото душа человеческая в прошлом, настоящем и будущем. По-моему, в этой трагедии Шекспир перешел все границы, существующие даже для гения. Гомер или Данте мне понятны на фоне их эпохи. Я понимаю, как они могли создать то, что ими создано. Но каким образом англичанин Шекспир мог в семнадцатом веке предвидеть все психозы, порожденные веком девятнадцатым, – это навсегда останется для меня загадкой, сколько бы я ни прочел исследований о Гамлете.
Итак, я протянул Снятынскому воображаемую флейту Гамлета и затем, поручив Клару его опеке, завел с ним разговор о его догматах. Я сказал, что приехать в Варшаву побудила меня тоска по родине и чувство долга. Но сказал я это таким легким тоном, что Снятынский не знал, шучу ли я или говорю серьезно. И снова повторилось то, о чем я писал еще в Париже. Чувство своего морального превосходства, которое Снятынскому внушило мое поведение за последнее время, таяло с каждой минутой. Он не знал, что думать, и понимал только одно: что прежним ключом меня не отопрешь. Когда я на прощанье снова попросил его помочь Кларе, он хитро посмотрел на меня и спросил:
– А тебе это так важно?
– Очень. Я с этой девушкой в большой дружбе и глубоко ее уважаю.
Таким образом, я все его внимание отвлек на Клару: теперь он, конечно, будет думать, что она – моя новая любовь. Он ушел злой – это было заметно, он ведь ничего не умеет скрыть. Захлопнул за собой дверь энергичнее, чем следовало, а когда я, проводив его на лестницу, входил в прихожую, я слышал, как он сбегал вниз, перескакивая через четыре ступеньки разом, и громко свистел, что всегда служит у него признаком неудовольствия.
Ну что же, ведь я сказал ему только правду о своем отношении к Кларе. Я сегодня ей написал, объяснил, почему до сих пор не мог побывать у нее, – и только что получил ответ. Клара в восторге от Варшавы, а более всего – от варшавян. За эти три дня ее успели посетить все здешние знаменитые музыканты, наперерыв предлагали ей свои услуги и рассыпались в любезностях. Она пишет, что таких доброжелательных людей не встречала нигде. Боюсь, что если бы она вздумала поселиться здесь навсегда, они не были бы с ней так любезны. Впрочем, у Клары настоящий дар везде находить друзей. Она уже немного ознакомилась с городом, и больше всего ей понравились Лазенки. Меня радуют восторги Клары, тем более что, когда мы переехали границу, польский ландшафт произвел на нее гнетущее впечатление. Действительно, в пустынной и плоской местности глазу отдохнуть не на чем, и нужно родиться в этом краю, чтобы находить в нем какую-то прелесть. Клара, глядя в окно вагона, все время повторяла: «Ах, теперь я понимаю Шопена!» Но в этом она, конечно, ошибается: Шопена она ни понимать, ни чувствовать не может, так же как не могла почувствовать нашей природы.
Мне же, хоть я и духовный сын чужой страны, в силу какого-то атавизма эта природа – родная, и не раз, возвращаясь весною в Польшу, я с удивлением замечал, что просто наглядеться не могу на здешние места. А, собственно говоря, какие тут красоты? Я порой нарочно старался вообразить себя на месте художника-чужестранца, который объективно, без всякого пристрастия, созерцает наши пейзажи. И в такие минуты они напоминали мне рисунки ребенка, умеющего выводить только палочки, или рисунки дикаря. Плоские перелоги, мокрые луга, хаты с прямоугольными очертаниями, усадебные тополя на горизонте, а дальше – поля, окаймленные лесами, «десять миль ничего», как говорят немцы, – все это представляется мне всегда каким-то примитивным, поражающим убожеством замысла и линий. Строго говоря, это еще только фон. Но с той минуты, как я перестаю смотреть глазами чужака, я начинаю чувствовать простоту открывающейся передо мной картины, погружаюсь душой в ее безмерность, в которой всякая резкая черта тонет, как душа в нирване. И картина эта не только обретает очарование примитива, но и умиротворяет душу. Я могу восторгаться Апеннинами, но душа не способна проникнуться ими, остается где-то вне их и противится их очарованию, отбивается от него локтями. Из-за этого рано или поздно на смену восторгам приходит усталость. Человек по-настоящему отдыхает душой только тогда, когда сливается с окружающим, а слиться с природой можно лишь в том случае, если душе сродни окружающая природа. Ностальгия рождается именно оттого, что душа выключается из родного ей окружения. Пожалуй, эту идею психического сродства можно было бы развить еще шире. Быть может, странно, что я, выросший за границей и насквозь пропитанный чужой культурой, высказываю подобные взгляды, но скажу больше: вот, например, в иностранке, хотя бы красавице из красавиц, я всегда буду видеть прежде всего лишь представительницу женского пола, а не женскую душу.
Помню, что я в свое время писал о польках. Но одно другому не мешает. Я вижу их недостатки, однако они мне ближе, чем иностранки. К тому же мои прежние взгляды большей частью уже истрепались, как старая одежда.
Но довольно об этом. Со стыдом и удивлением замечаю, что писал все это только затем, чтобы отвлечься, заглушить неотвязные мысли все о том же. Да, да! Я рассуждаю о ландшафте, ностальгии, а мысли мои в Плошове. Не хотелось бы в этом сознаваться, да приходится. У меня все время сердце щемит, словно от беспокойства. Очень может быть, что в Плошове мне будет несравненно легче, чем я себе представляю. Всякие ожидания, всякий канун невыносимы. В молодости я раз дрался на дуэли и помню, что волновался только накануне. Тогда, как и теперь, я пытался думать о другом, но попытки эти были так же тщетны. Мысли мои о пани Кромицкой лишены всякой нежности и даже приязни, но так и снуют в голове и не дают мне покоя; они налетают на меня, как потревоженные пчелы, и я не могу от них отбиться.
17 апреля
Сегодня был там. Все оказалось совсем не так, как я воображал. Из Варшавы я, наняв извозчика, выехал в семь часов утра, рассчитывая к восьми быть в Плошове: тетушка говорила мне, что Анеля и Целина встают рано. Мысли все так же неугомонно метались в голове, сердце мучительно щемило, не давая передышки. Я решил не строить заранее никаких планов встречи и дальнейшего моего поведения – пусть все будет так, как само сложится и как быть должно. Я не мог, однако, не думать о том, какой я увижу Анельку, как она меня встретит, что даст мне понять, как отнесется ко мне. Сам не приняв и не желая принимать никаких решений, я почему-то был уверен, что у нее все заранее обдумано. И, думая так, я то злился на Анельку, то, понимая, что и она тоже окажется в трудном и неловком положении, испытывал что-то вроде жалости к ней. Мысли мои и воображение были до того заняты ею, что она как будто стояла передо мной. Удивительно ясно помнились высоко зачесанные над лбом каштановые волосы, длинные ресницы, глаза, тонкое личико. Я пробовал угадать, как она будет одета. Вспоминались разные ее слова, движения, выражения лица, ее платья. И настойчивее всего приходила на память та минута, когда Анеля вернулась в гостиную из своей комнаты наверху, напудрив разгоревшееся от волнения лицо. Наконец эти воспоминания стали так ярки, что уже походили на галлюцинации. «Вот опять я одержим ею», – подумал я и, чтобы отвлечься, завязал разговор с извозчиком. Спросил, женат ли он, на что он ответил: «Без бабы никак не проживешь». Он говорил еще что-то, но я уже его не слушал, так как в это время вдали замаячили плошовские тополя. Я и не заметил, как мы проехали несколько верст от заставы.
При виде Плошова я почувствовал, что мое внутреннее беспокойство усиливается, и мысли еще быстрее зароились в мозгу. Я старался сосредоточить внимание на окружающем, на переменах, произошедших здесь за время моего отсутствия, новых домах вдоль дороги. Механически твердил себе, что погода прекрасная, что весна в этом году удивительно ранняя. День и в самом деле был чудесный, в прозрачном воздухе чувствовалась бодрящая утренняя свежесть. Около домов цвели яблони, и опавший цвет их снегом покрывал землю. Передо мной словно развертывались полотна художников новой школы. Куда ни глянь – ослепительный и прозрачный Pleine air[34], в глубине мелькали фигуры людей, работавших у домов и в поле. Однако странно – я все видел, все примечал, но не мог всецело отдаться этим впечатлениям. Они меня почему-то не волновали и словно скоплялись только на поверхности мозга, не проникая вглубь, где таились иные мысли. В таком-то состоянии раздвоенного сознания я въехал в Плошов. Тут охватили меня сразу тень и прохлада липовой аллеи, в глубине которой блестели окна дома. Вспугнутые тревожные мыслишки еще беспокойнее закопошились во мне. Сам не знаю, почему я, вместо того чтобы въехать во двор, расплатился с извозчиком у ворот и, не слушая выражений его благодарности, пешком зашагал к дому.
Почему, собственно, я так волновался? Потому ли, что в этом столь знакомом доме меня ждало что-то неизвестное, но трагически связанное с моим прошлым? Пока я шел по двору, сердце у меня так сжималось, что дух перехватывало. «Что за чертовщина?» – твердил я мысленно. Так как я остановил извозчика за воротами, приезд мой не был замечен, и никто не вышел навстречу. Прихожая была пуста. Я вошел в столовую и решил здесь подождать дам. Они должны были скоро сойти вниз, – стол был уже накрыт, чашки расставлены, и самовар гудел и ворчал, пуская к потолку клубы пара. Здесь тоже ни одна подробность не ускользнула от моего внимания. Я заметил, например, что в столовой холодно и темновато – окна ее выходили на север. Потом засмотрелся на три мерцающие дорожки на полу – это свет, падавший из трех окон, отражался в темном, навощенном паркете. Потом стал разглядывать, как что-то новое, буфет, знакомый с детских лет. И тут мне вспомнился разговор со Снятынским в этой самой комнате, когда мы смотрели из окна на его жену и Анелю, шедших по снегу в оранжереи.
Наконец мною овладели тоска и ощущение пустоты. Я сел у окна, чтобы быть поближе к свету и полюбоваться на сад. Мне никак не удавалось избавиться от все того же внутреннего раздвоения: я не переставал думать о том, что скоро, через минуту-другую, увижу ее, должен буду поздороваться, говорить с нею, а потом в течение нескольких месяцев видеть ее каждый день. Вопросы: «Как же это будет? Что будет?» – теснились в моей голове, опережая друг друга.
Есть люди, которые со страху совершают подвиги, проявляя безумную отвагу, а со мной часто бывает так, что тревога, нерешимость и состояние неизвестности сменяются вдруг взрывом нетерпения и гнева. Так случилось и теперь. Разница между прежней Анелькой и нынешней пани Кромицкой представилась мне так ясно, как еще ни разу до сих пор.
«Да хоть бы у тебя звезда была во лбу, – думал я, – хоть бы ты была во сто раз красивее, во сто раз обворожительнее, ты для меня теперь ничто. Более того – все в тебе будет меня отталкивать».
Гнев мой еще усилился, когда я почему-то вообразил, что Анелька и сейчас и в дальнейшем будет стараться всем своим поведением доказать мне обратное – то есть, что я обманываю себя и что она навек останется для меня страстно желанной и навек недоступной. «Посмотрим!» – отвечал я ей мысленно, готовясь к какому-то странному поединку с этой женщиной, борьбе, в которой я и проиграю и выиграю, ибо утрачу воспоминания, но зато обрету покой. В эти минуты мне казалось, что у меня хватит сил и отваги на то, чтобы отразить все атаки.
Но вот дверь тихо отворилась, и в столовую вошла Анелька.
У меня зашумело в голове, похолодели кончики пальцев. Женщина, в эту минуту стоявшая передо мной, называлась, правда, пани Кромицкой, но у нее были милые, обожаемые черты и невыразимая прелесть моей прежней Анельки. В хаосе, бушевавшем во мне, один голос звучал громче всех других: Анелька! Анелька! Анелька! А она то ли не сразу меня заметила, то ли приняла за кого-то другого, – я стоял спиной к свету. Только когда я подошел к ней, она подняла глаза – да так и застыла на месте. Невозможно описать то смешанное выражение испуга, смущения, волнения и покорности, какое я увидел на ее лице. Она побледнела так, что я боялся, как бы она не лишилась чувств. Когда я взял ее руку в свои, мне показалось, что я держу кусочек льда. Всего я ожидал – только не такой встречи. Еще минуту назад я был уверен: мне сразу дадут почувствовать, что передо мной пани Кромицкая. А между тем передо мной стояла прежняя моя Анелька, взволнованная и робеющая. Я сделал ее несчастной, я был виноват, страшно виноват перед ней, а она смотрела на меня так, словно сама просила у меня прощения. И вмиг прежняя любовь, раскаяние, жалость нахлынули на меня с такой силой, что я совсем потерял голову. Я с трудом поборол желание схватить ее, прижать к груди и успокаивать словами, которые говорятся только горячо любимому человеку. А сердце мое было до краев полно такими словами. Меня до того взволновало и ошеломило это неожиданное, невероятное появление вместо пани Кромицкой прежней Анельки, что я только жал ей руку и ни слова не мог выговорить. Однако молчать дольше было невозможно. И, собрав остатки самообладания, я спросил глухим, не своим голосом:
– Разве тетя не сказала тебе, что я приеду?
– Тетя… говорила… – с усилием вымолвила Анелька.
И оба мы снова замолчали. Я понимал, что следует осведомиться о здоровье ее матери и ее собственном, но не в силах был это сделать и от всей души желал, чтобы пришел кто-нибудь и выручил нас обоих. К счастью, вошли тетушка и молодой лекарь Хвастовский, младший сын управляющего, – он уже с месяц как находится при больной пани Целине. Анелька тотчас отошла к столу и стала разливать чай, а я поздоровался, завел разговор с тетей. К этому времени я совсем уже овладел собой. Мы сели завтракать. Я спросил, как чувствует себя пани Целина. Тетя, отвечая мне, то и дело ссылалась на молодого доктора, а тот давал объяснения с оттенком снисходительного презрения, как новоиспеченный ученый специалист разговаривает с профаном и вместе с тем как демократ (бдительно оберегающий свое достоинство даже тогда, когда никто и не думает его унижать) отвечает человеку, которого относит к аристократам. Он показался мне очень уж самоуверенным – я с ним говорил гораздо учтивее, чем он со мной. Беседа за столом немного развлекла меня и дала возможность прийти в равновесие, хотя мысли мои мешались, когда я смотрел на Анельку. А я время от времени поглядывал на нее через стол и с чувством, близким к отчаянию, говорил себе: «Да, те же черты, то же тонкое личико, и волосы над лбом. Та же Анелька, почти девочка! Да, это она, любовь моя, мое счастье, теперь уже навсегда утраченное!» Была в этом сознании и великая отрада, и острая боль.
При виде Плошова я почувствовал, что мое внутреннее беспокойство усиливается, и мысли еще быстрее зароились в мозгу. Я старался сосредоточить внимание на окружающем, на переменах, произошедших здесь за время моего отсутствия, новых домах вдоль дороги. Механически твердил себе, что погода прекрасная, что весна в этом году удивительно ранняя. День и в самом деле был чудесный, в прозрачном воздухе чувствовалась бодрящая утренняя свежесть. Около домов цвели яблони, и опавший цвет их снегом покрывал землю. Передо мной словно развертывались полотна художников новой школы. Куда ни глянь – ослепительный и прозрачный Pleine air[34], в глубине мелькали фигуры людей, работавших у домов и в поле. Однако странно – я все видел, все примечал, но не мог всецело отдаться этим впечатлениям. Они меня почему-то не волновали и словно скоплялись только на поверхности мозга, не проникая вглубь, где таились иные мысли. В таком-то состоянии раздвоенного сознания я въехал в Плошов. Тут охватили меня сразу тень и прохлада липовой аллеи, в глубине которой блестели окна дома. Вспугнутые тревожные мыслишки еще беспокойнее закопошились во мне. Сам не знаю, почему я, вместо того чтобы въехать во двор, расплатился с извозчиком у ворот и, не слушая выражений его благодарности, пешком зашагал к дому.
Почему, собственно, я так волновался? Потому ли, что в этом столь знакомом доме меня ждало что-то неизвестное, но трагически связанное с моим прошлым? Пока я шел по двору, сердце у меня так сжималось, что дух перехватывало. «Что за чертовщина?» – твердил я мысленно. Так как я остановил извозчика за воротами, приезд мой не был замечен, и никто не вышел навстречу. Прихожая была пуста. Я вошел в столовую и решил здесь подождать дам. Они должны были скоро сойти вниз, – стол был уже накрыт, чашки расставлены, и самовар гудел и ворчал, пуская к потолку клубы пара. Здесь тоже ни одна подробность не ускользнула от моего внимания. Я заметил, например, что в столовой холодно и темновато – окна ее выходили на север. Потом засмотрелся на три мерцающие дорожки на полу – это свет, падавший из трех окон, отражался в темном, навощенном паркете. Потом стал разглядывать, как что-то новое, буфет, знакомый с детских лет. И тут мне вспомнился разговор со Снятынским в этой самой комнате, когда мы смотрели из окна на его жену и Анелю, шедших по снегу в оранжереи.
Наконец мною овладели тоска и ощущение пустоты. Я сел у окна, чтобы быть поближе к свету и полюбоваться на сад. Мне никак не удавалось избавиться от все того же внутреннего раздвоения: я не переставал думать о том, что скоро, через минуту-другую, увижу ее, должен буду поздороваться, говорить с нею, а потом в течение нескольких месяцев видеть ее каждый день. Вопросы: «Как же это будет? Что будет?» – теснились в моей голове, опережая друг друга.
Есть люди, которые со страху совершают подвиги, проявляя безумную отвагу, а со мной часто бывает так, что тревога, нерешимость и состояние неизвестности сменяются вдруг взрывом нетерпения и гнева. Так случилось и теперь. Разница между прежней Анелькой и нынешней пани Кромицкой представилась мне так ясно, как еще ни разу до сих пор.
«Да хоть бы у тебя звезда была во лбу, – думал я, – хоть бы ты была во сто раз красивее, во сто раз обворожительнее, ты для меня теперь ничто. Более того – все в тебе будет меня отталкивать».
Гнев мой еще усилился, когда я почему-то вообразил, что Анелька и сейчас и в дальнейшем будет стараться всем своим поведением доказать мне обратное – то есть, что я обманываю себя и что она навек останется для меня страстно желанной и навек недоступной. «Посмотрим!» – отвечал я ей мысленно, готовясь к какому-то странному поединку с этой женщиной, борьбе, в которой я и проиграю и выиграю, ибо утрачу воспоминания, но зато обрету покой. В эти минуты мне казалось, что у меня хватит сил и отваги на то, чтобы отразить все атаки.
Но вот дверь тихо отворилась, и в столовую вошла Анелька.
У меня зашумело в голове, похолодели кончики пальцев. Женщина, в эту минуту стоявшая передо мной, называлась, правда, пани Кромицкой, но у нее были милые, обожаемые черты и невыразимая прелесть моей прежней Анельки. В хаосе, бушевавшем во мне, один голос звучал громче всех других: Анелька! Анелька! Анелька! А она то ли не сразу меня заметила, то ли приняла за кого-то другого, – я стоял спиной к свету. Только когда я подошел к ней, она подняла глаза – да так и застыла на месте. Невозможно описать то смешанное выражение испуга, смущения, волнения и покорности, какое я увидел на ее лице. Она побледнела так, что я боялся, как бы она не лишилась чувств. Когда я взял ее руку в свои, мне показалось, что я держу кусочек льда. Всего я ожидал – только не такой встречи. Еще минуту назад я был уверен: мне сразу дадут почувствовать, что передо мной пани Кромицкая. А между тем передо мной стояла прежняя моя Анелька, взволнованная и робеющая. Я сделал ее несчастной, я был виноват, страшно виноват перед ней, а она смотрела на меня так, словно сама просила у меня прощения. И вмиг прежняя любовь, раскаяние, жалость нахлынули на меня с такой силой, что я совсем потерял голову. Я с трудом поборол желание схватить ее, прижать к груди и успокаивать словами, которые говорятся только горячо любимому человеку. А сердце мое было до краев полно такими словами. Меня до того взволновало и ошеломило это неожиданное, невероятное появление вместо пани Кромицкой прежней Анельки, что я только жал ей руку и ни слова не мог выговорить. Однако молчать дольше было невозможно. И, собрав остатки самообладания, я спросил глухим, не своим голосом:
– Разве тетя не сказала тебе, что я приеду?
– Тетя… говорила… – с усилием вымолвила Анелька.
И оба мы снова замолчали. Я понимал, что следует осведомиться о здоровье ее матери и ее собственном, но не в силах был это сделать и от всей души желал, чтобы пришел кто-нибудь и выручил нас обоих. К счастью, вошли тетушка и молодой лекарь Хвастовский, младший сын управляющего, – он уже с месяц как находится при больной пани Целине. Анелька тотчас отошла к столу и стала разливать чай, а я поздоровался, завел разговор с тетей. К этому времени я совсем уже овладел собой. Мы сели завтракать. Я спросил, как чувствует себя пани Целина. Тетя, отвечая мне, то и дело ссылалась на молодого доктора, а тот давал объяснения с оттенком снисходительного презрения, как новоиспеченный ученый специалист разговаривает с профаном и вместе с тем как демократ (бдительно оберегающий свое достоинство даже тогда, когда никто и не думает его унижать) отвечает человеку, которого относит к аристократам. Он показался мне очень уж самоуверенным – я с ним говорил гораздо учтивее, чем он со мной. Беседа за столом немного развлекла меня и дала возможность прийти в равновесие, хотя мысли мои мешались, когда я смотрел на Анельку. А я время от времени поглядывал на нее через стол и с чувством, близким к отчаянию, говорил себе: «Да, те же черты, то же тонкое личико, и волосы над лбом. Та же Анелька, почти девочка! Да, это она, любовь моя, мое счастье, теперь уже навсегда утраченное!» Была в этом сознании и великая отрада, и острая боль.