Повторяю: я не обязан быть осторожным и робким в своих выводах, и я уже писал, что скептик ближе к мистицизму, чем кто бы то ни было. Это я проверил теперь на самом себе: я похож на долго просидевшую в клетке и выпущенную на волю птицу, которая носится повсюду, блаженствует, купаясь в пространстве. Я видел новые сферы, в которых рождалась новая жизнь. Не знаю, было ли это на какой-то другой планете или где-то в межпланетном пространстве, но эта жизнь, эти места были совсем иные, чем у нас. Там снял мягкий свет, в воздухе ощущалась чудесная прохлада, а главное – там связь между душой человека и душой всеобщей гораздо ближе, чем у нас, так близка, что невозможно различить, где кончается личное и начинается общее. При этом я понимал, что именно на неопределенности этой границы основано счастье жизни в том мире. Ибо там человек не выключается из своего окружения, не противопоставляет себя ему, а живет в полной гармонии с ним и, следовательно, во всю мощь общей жизни.
   То не были видения. Нет, я только перешел черту, за которой кончается четкая работа мысли и начинаются чувства и ощущения. Эти чувства оставались еще некоторым образом выводами из прежних предпосылок, но они зашли уже так далеко, что стали почти неуловимыми, как золотая нить, которую вытягиваешь до бесконечности. Я не был еще способен ни целиком перевоплотиться в человека этих новых сфер, ни как следует раствориться в новой жизни и отказаться от самого себя. В какой-то степени я сохранял свою обособленность, чего-то мне не хватало, я, казалось, искал чего-то вокруг себя. И вдруг понял: ищу Анельку. Да, конечно, только ее, всегда ее! Без нее мне эта иная жизнь ни к чему. В конце концов я ее нашел, и мы стали блуждать с ней вместе, как тени Паоло и Франчески да Римини…
   Зачем я пишу об этом? Да затем, что я вижу здесь устрашающее доказательство того, до какой степени всего меня поглотила любовь к этой женщине. Что за черт! Что общего между Бунге с его неовитализмом и Анелей? Тем не менее я даже тогда, когда размышляю об отвлеченных вещах, в конце концов прихожу к мыслям о ней. Науку, искусство, природу, жизнь – все я привожу теперь к этому одному знаменателю. Анелька для меня – ось, вокруг которой вращается мир.
   Поэтому совершенно невероятно, чтобы я когда-нибудь внял голосу рассудка, который время от времени еще твердит мне слабо, приглушенно: «Уезжай! Беги!»
   Знаю, добром это не кончится, не может кончиться. Но откуда я возьму силы, волю, энергию, если все это у меня отнято? С таким же успехом я мог бы приказать безногому: «Встань и иди!» На чем? И еще скажу: куда? зачем? Здесь – жизнь моя!
   Порой хочется дать Анельке прочесть мой дневник. Но я этого не сделаю. Прочтя его, она, быть может, стала бы еще больше жалеть меня, но, несомненно, меньше любить. Если бы Анелька была моей, она искала бы во мне опоры, душевного успокоения и непоколебимой веры, веры за двоих в то, что мы поступили, как должно, поступили хорошо. Но она нашла бы во мне сомнения даже и в этом. Думаю, что если бы даже она умом поняла все, что я пережил и что во мне творится, многое она не способна почувствовать: мы с ней такие разные люди! Я, например, даже тогда, когда впадаю в мистицизм и твержу себе, что все возможно, представляю себе жизнь за гробом не так, как принято, а значит – ненормально (если эти общепринятые верования можно считать нормальными). Но почему? Если все возможно, то и ад, и чистилище, и рай так же возможны, как светлое царство, созданное моим воображением. Притом видения Данте величественнее и внушительнее моих. Так почему же? По двум причинам. Во-первых, мой скептицизм, отравляясь порожденными им сомнениями, как скорпион – собственным ядом, все же способен еще извлекать из разнородных предположений идеи простые и общепринятые. А во-вторых… Во вторых, я не могу вообразить себя в этой дантовской обители вдвоем с Анелькой. А без нее я не хочу такого загробного существования…
   Все то, что я пишу и думаю, занимает только какую-то частицу моего мозга. Остальное полно Анелькой. Я еще вижу в эту минуту свет, падающий из ее окна на кусты барбариса внизу. Бедная моя девочка тоже не спит по ночам! Я видел сегодня, как она задремала над своим рукодельем. В большом кресле она казалась еще более миниатюрной и глубоко вздыхала от усталости. А я смотрел на нее с таким чувством, с каким отец смотрит на своего ребенка.

11 июня

   Мне наконец прислали голову Мадонны Сассоферрато. Я отдал ее Анельке в присутствии тети и пани Целины, сказав, что это ее собственность, завещанная ей моим отцом, так что она никак не могла не принять ее. Потом сам повесил картину в ее будуаре. Она очень хороша. Я не в восторге от Мадонн Сассоферрато, но у этой такое простое, ясное лицо и так хороши светлые тона картины. Мне отрадно думать, что Анелька всякий раз, как на нее взглянет, невольно вспомнит, что это я подарил ей образ святой Мадонны и что он дар любви. Таким образом, любовь моя, которую она считает грешной, в мыслях ее теперь будет сочетаться с воспоминанием о святыне. Детское утешение! Но когда нет другого, хорошо и это.
   Сегодня я пережил радостную минуту. Когда я повесил картину, Анелька подошла ко мне, желая меня поблагодарить. Так как пани Целина сидела довольно далеко, я осмелился задержать руку Анельки в своей и спросил вполголоса:
   – Анелька, неужто ты и в самом деле меня ненавидишь?
   Она как-то грустно покачала головой:
   – О нет!
   И сколько содержания было в этом коротком ответе!
   Я писал, что если чувствам любимой женщины ко мне не суждено никогда проявиться, то мне все равно, любит она меня или нет. Но это одни слова. Нет, совсем мне не все равно! Пусть я владею хоть этим ее даром! Я не отдал бы его ни за что на свете. Иначе мне нечем было бы жить.

12 июня

   Я – в Варшаве: третьего дня получил от Снятынского письмо, в котором он звал меня на прощальный обед по случаю отъезда Клары. На обед я не поехал, а с Кларой простился сегодня на вокзале и сейчас только вернулся оттуда. Эта славная девушка уезжала, несомненно, обиженная на меня и разочарованная, но, увидев меня, все мне простила, и прощание было трогательное. Я тоже чувствовал, что мне будет недоставать Клары и пустота вокруг станет еще ощутимее. В моих мистических сферах не будет прощаний! Сегодня на вокзале мне стало очень грустно. Вечер к тому же был пасмурный и дождливый, дождь зарядил, наверное, на несколько дней. Он не помешал, однако, множеству людей прийти провожать Клару. Ее купе было так завалено венками и цветами, что напоминало погребальную колесницу. Придется ей все это выбросить, чтобы не задохнуться. Последние минуты Клара (насколько было возможно в такой обстановке) посвятила мне одному, не считаясь с тем, что подумают люди. Я вошел к ней в купе, мы разговаривали, как близкие друзья, не обращая внимания на сидевшую тут же и, как всегда, безмолвную старую родственницу Клары и на провожающих, которые в конце концов один за другим деликатно удалились в коридор.
   Я держал обе руки Клары, а она смотрела на меня своими честными голубыми глазами и взволнованно говорила:
   – Вам одному я скажу откровенно, что ниоткуда мне не было так жаль уезжать, как из Варшавы… Из-за этой суматохи перед отъездом не осталось даже времени высказать то, что у меня на душе… Но мне так грустно! Во Франкфурте я встречаюсь со многими образованными людьми и с артистами, но все-таки… сама не знаю… есть какая-то разница между ними и здешними людьми. Вы, поляки, – как бы более чуткие инструменты. А уж о вас лично нечего и говорить!
   – Вы позволите писать вам?
   – Да, я как раз хотела вас просить об этом. И я тоже буду вам писать. Хотя у меня есть музыка, но мне иногда уже ее одной недостаточно. Может, и вам когда-нибудь захочется поговорить со мною хотя бы в письмах. У вас много друзей, но, наверно, ни одного такого преданного, как я, и так горячо желающего вам добра… Ох, я такая глупая, все меня волнует, а тут сейчас уже поезд отойдет…
   – Мы ведь оба постоянно кочуем по белу свету, Клара: вы – артистка, а я – цыган. Так что можем сказать друг другу не «прощай», а «до свиданья».
   – Да, до свиданья! До самого скорого свиданья! Вы тоже артист. Можно не играть, не писать, не рисовать – и все же душой быть артистом. Я это поняла с первой минуты знакомства с вами. И еще другое поняла: что вы как будто и счастливый человек, а на сердце у вас, быть может, очень тяжело. Так не забывайте, что есть на свете одна немка, которая любит вас, как сестра.
   Я поцеловал ей руку, а она, думая, что я уже с ней прощаюсь, сказала торопливо:
   – Еще есть время. Был только второй звонок.
   Мне, по правде говоря, уже хотелось уйти. До чего же у меня развинтились нервы! На родственнице Клары был прорезиненный дождевой плащ, который нестерпимо шуршал при каждом ее движении, и это шуршание – вернее, свист резины – доводило меня просто до исступления. Кроме того, до отхода поезда оставалось уже только две-три минуты. Наконец в купе вбежала Снятынская, и я вышел на перрон.
   – Пишите по адресу «Франкфурт, Хильсту», – крикнула мне вдогонку Клара. – А из дому мне письмо перешлют, где бы я ни была.
   И вот я стою уже на перроне под окном ее вагона, а вокруг провожающие что-то кричат, прощаясь с Кларой, и с этим гомоном сливается шипенье пара, шумное пыхтенье локомотива, выкрики поездной бригады. Вдруг окно купе опустилось, и я еще раз увидел милое лицо Клары.
   – Где вы проведете лето? – спросила она.
   – Не знаю еще. Я вам напишу.
   Тут локомотив запыхтел еще громче, послышался свисток, и поезд тронулся. Мы прокричали последние приветствия, а Клара посылала нам воздушные поцелуи, пока поезд не скрылся в темноте.
   – Вы очень будете тосковать? – спросила у меня вдруг Снятынская.
   – Очень, – ответил я и, простясь с ней поклоном, ушел с вокзала.
   У меня действительно было такое чувство, словно уехал человек, который чем-то мог мне помочь. Я был очень расстроен. Быть может, виноват был отчасти и этот унылый вечер, дождливый и такой туманный, что уличные фонари в густой мгле издали походили на радужные круги. Последняя искорка надежды угасла во мне. Мой пессимизм, казалось, уже не оставался внутри, а, как воздух, обнимал весь окружающий мир, оседал на предметах и людях, проникал во все щели, пропитывал все и всех.
   Я шел домой угнетенный, испытывая тяжкую тревогу, непонятное беспокойство, словно предчувствие какой-то неведомой опасности. В душе проснулась на минуту безумная тоска по солнцу и ясному небу, по тем краям, где не бывает таких дождей, мрака и туманов. Казалось, если я умчусь туда, где так светло, то самый свет там будет мне защитой, не допустит до меня чего-то страшного. Все мои мысли сосредоточились на одном слове, которое я твердил, как эхо: «Уехать! Уехать!» Но вдруг с ужасом вспомнил, что, уехав, оставлю здесь Анельку одну в жертву той неведомой опасности, от которой сам хочу бежать. Знаю, что это – моя фантазия, что ей было бы легче, если бы я уехал, но не могу отделаться от ощущения, что бежать было бы трусостью и подлостью с моей стороны… И это сильнее всех доводов рассудка. Да и вообще разговор об отъезде – только пустые слова. Я могу их сколько угодно повторять, верить в них, но если бы вздумал от них перейти к действиям, то оказалось бы, что из всех действий, какие в моих силах, отъезд – наименее возможное. Я вложил в эту любовь столько себя, она так крепко вросла в мою жизнь, что мне легче, кажется, дать растерзать себя на куски, чем от нее оторваться.
   У меня настолько развиты способность контролировать свои мысли и самоанализ, что не верится, чтобы я мог сойти с ума. Никак я этого себе не представляю, а между тем по временам чувствую, что нервы мои уже натянуты до предела.
   Жаль, что уехала Клара. Я редко виделся с ней в последнее время, но отрадно было знать, что она близко. Теперь Анелька завладеет мною всецело, ей будет принадлежать и та часть души, которую я отдавал спокойной привязанности и дружбе.
   Вернувшись домой, я застал у себя молодого Хвастовского. Он приехал вечером, чтобы посоветоваться со своим братом-книгопродавцем: они здесь открывают магазин школьных учебников. Эти братья всегда что-нибудь затевают, вечно чем-то заняты, и потому жизнь их полна до краев. Я обрадовался Хвастовскому, как ребенок, который, боясь привидений, счастлив, когда кто-нибудь войдет в комнату. Вот до чего дошло! Душевное здоровье этого молодого человека действует на меня благотворно, бодрость его как будто передается и мне. Он сказал, что пани Целина заметно поправляется и через недельку сможет ехать в Гаштейн. Вот и прекрасно, хоть бы поскорее переменить обстановку! Я всеми силами постараюсь ускорить наш отъезд. Уговорю и тетушку ехать. Она это сделает ради меня, а тогда никого не удивит, если и я отправлюсь с ними. Ну, вот, теперь я по крайней мере чего-то хочу, и хочу сильно! Там мне представится возможность окружить Анельку заботами. И мы будем еще ближе друг к другу, чем в Плошове.
   Я вздохнул с облегчением после этого убийственного дня. Ничто так не гнетет меня, как ненастная погода. Еще и сейчас слышно, как дождь барабанит по желобам, но в просветах между тучами уже кое-где мигают звезды.

12 июня

   Сегодня приехал Кромицкий…

Гаштейн, 23 июня

   Вот уже неделя, как мы прибыли в Гаштейн всем домом, то есть Анелька, тетя, пани Целина, я и Кромицкий. Я некоторое время не вел дневника, но не потому, что мне это надоело или я не испытывал в этом потребности. Мешало писать состояние души. Никакими словами не опишешь, что со мной творилось. А пока человек, не переводя дыхания, борется с обрушившейся на него силой, у него нет ни настроения, ни времени заниматься чем-либо другим. Я был в таком точно состоянии, как тот осужденный, о котором рассказывает Сансон в своих записках: с него сдирали кожу и заливали раны расплавленным оловом, а он в безумном исступлении кричал: «Encore! Encore!»[47] – пока не потерял сознания. И я уже дошел до полного бесчувствия, обессилел и окончательно сдался.
   Меня словно придавила к земле чья-то грозная рука, огромная, как те горы, среди которых мы сейчас живем.
   Но что же мне делать? Пусть давит, я не сброшу ее с себя. Не знал я до сих пор, что можно найти если не утешение, то некоторое успокоение в сознании своего бессилия и всей глубины своего несчастья.
   Только бы не приходить в себя, только бы мое нынешнее состояние продолжалось как можно дольше! Я записывал бы все, что со мной происходит, объективно, как посторонний человек. Но я уже по опыту знаю, что день на день не приходится, – и боюсь того, что может принести с собой завтрашний день.

24 июня

   В один из последних дней перед отъездом из Варшавы я писал в дневнике следующее: «Любовь к чужой жене, если это любовь только по имени, – мерзость, если же это любовь настоящая, она – величайшее из человеческих несчастий». Однако до приезда Кромицкого я еще понятия не имел, из чего слагается это несчастье. Я его представлял себе более возвышенным, чем оно есть в действительности. А теперь вижу, что наряду с глубокими страданиями здесь и мелкие унижения, сознание собственного ничтожества и того, что ты смешон, и необходимость лгать, притворяться, и тысячи вынужденных жалких поступков, соблюдение тысячи недостойных порядочного человека предосторожностей… ну и букет! Право, аромат у этих цветов удушающий!
   Бог знает, с каким наслаждением я вцепился бы Кромицкому в горло, прижал бы его к стене и крикнул прямо в глаза: «Я люблю твою жену!» А вместо этого я должен всеми силами стараться, чтобы он не заподозрил даже того, что она мне нравится. Красивая роль по отношению к Анельке! Что она может обо мне подумать? И это – только один цветок из всего букета.

25 июня

   Не забуду, пока жив, того дня, когда приехал Кромицкий. В Варшаве он прямо с вокзала явился ко мне. Вернувшись домой поздно вечером, я увидел в прихожей чемоданы и свертки. Но мне почему-то в голову не пришло, что это могут быть вещи Кромицкого. Вдруг он сам выглянул из соседней комнаты и, увидев меня, бросился с распростертыми объятиями приветствовать нового родственника, да так поспешно, что выронил из глаза монокль. Я, как сквозь сон, видел перед собой его голову, похожую на череп мертвеца, блестящие глазки и черные волосы. Меня обнимали, казалось, руки деревянного манекена. В сущности, приезда Кромицкого можно было ожидать, но у меня было такое ощущение, словно я увидел смерть лицом к лицу. Мне как будто снился страшный сон, слова: «Здравствуй, Леон», – звучали как-то неправдоподобно, фантастически. И вдруг меня захлестнула волна такого бешенства, омерзения и ужаса, что только огромным усилием воли я преодолел желание броситься на этого человека, свалить его на пол, размозжить ему череп.
   У меня и прежде бывали вспышки ярости и отвращения, но примешавшийся к ним на этот раз страх был для меня чем-то новым и непонятным: это был инстинктивный страх, какой испытываешь при виде мертвеца. Я долго не в силах был выговорить ни слова. К счастью, Кромицкий мог объяснить мое поведение тем, что я его не узнал или что я удивился, когда он, человек едва мне знакомый, сразу перешел на «ты» и обошелся со мной, как с близким родственником… Кстати, это «ты» до сих пор бесит меня ужасно.
   Я пытался сохранить хладнокровие. А он вставил монокль в глаз и снова принялся жать мне руку, говоря:
   – Ну, как поживаешь? Как там Анелька? А мамаша? Все болеет, да? А тетушка?
   Со смесью удивления и неистового возмущения я слушал, как он говорит о самых близких и дорогих мне женщинах таким тоном, словно они столь же близки ему. Светский человек все сумеет перенести, скрыв свое истинное настроение, нас к этому приучают с детства. Но я чувствовал, что еще немного – и я не выдержу. Я позвал слуг, приказал подать чай, пытаясь выйти из оцепенения и занять мысли чем-нибудь другим. Но Кромицкого встревожило мое молчание, и, опять уронив монокль, он с живостью спросил:
   – Почему ты ничего не отвечаешь? Уж не случилось ли там что-нибудь?
   – Нет, все здоровы.
   Неожиданно у меня мелькнула мысль, что мое волнение с первой же минуты дает этому ненавистному человеку преимущество передо мной. И этого было достаточно, чтобы я мигом овладел собой.
   Я новел его в столовую, усадил за стол.
   – А у тебя что нового? Надолго ты приехал?
   – Сам еще не знаю, – ответил Кромицкий. – Приехал потому, что соскучился по Анельке. Да и она, я думаю, по мне скучает. Ведь мы только два месяца и прожили вместе. Для молодоженов это маловато, а?
   Он рассмеялся своим деревянным смехом и сказал:
   – Кроме того, у меня и здесь дело есть. Ох, дела, дела, всегда дела!
   Он принялся подробно рассказывать о своей коммерческой деятельности, но я не вслушивался и ничего не мог понять. Только каждую минуту в моих ушах звучало слово «капитал», а перед глазами мелькал монокль. Удивительно, до чего даже в минуты тяжких страданий могут раздражать какие-то мелочи. Не знаю, со всеми ли так бывает или только со мной, – но это слово «капитал» и монокль вызывали во мне исступленное чувство омерзения. В первые минуты встречи с Кромицким и я был почти невменяемым, тем не менее мысленно подсчитывал, сколько раз он вставлял и вынимал монокль. То же самое продолжается и сейчас, всегда, когда я нахожусь в его обществе.
   После чая я проводил Кромицкого в комнату, отведенную ему на ночь. Тут он, не переставая рассказывать о своих делах, стал с помощью слуги распаковывать чемоданы. Время от времени он прерывал свою болтовню, чтобы показать мне какие-нибудь редкости, привезенные с Дальнего Востока. И, развязав ремни, в которых, кроме пледа, были уложены два восточных коврика, объявил:
   – Купил в Батуме. Хороши, а? Будут лежать у наших кроватей.
   Устав наконец, он отпустил слугу и, развалившись в кресле, продолжал говорить о своих торговых операциях на Востоке и планах на будущее, а я не слушал и думал о другом. Когда не можешь уберечься от несчастья в целом, то единственное спасение – избавляться хотя бы от его отдельных элементов. И для меня сейчас самый главный вопрос – поедет Кромицкий в Гаштейн или не поедет. Поэтому я, выждав несколько минут, сказал:
   – Я тебя до сих пор мало знал, но теперь верю, что ты составишь себе состояние. Ты человек ничуть не легкомысленный и не станешь жертвовать серьезными делами ради всяких сентиментальностей.
   Кромицкий горячо пожал мне руку.
   – Если бы ты знал, как мне важно заслужить твое доверие!
   В первую минуту я не придал его словам особого значения. Я думал о том, что вот уже моя первая ложь Кромицкому и подлость по отношению к нему. Ложь – ибо я не верил в его коммерческие способности, а подлость – в том, что я ему льщу, хотя рад бы утопить его в ложке воды. Но мне было необходимо прежде всего отговорить его от поездки в Гаштейн, и я очертя голову ринулся дальше по этому пути.
   – Вижу, что поездка наших дам в Гаштейн тебе не на руку, – сказал я.
   Он стал сетовать на слабое здоровье пани Целины, как пошлый эгоист, который все воспринимает лишь постольку, поскольку это затрагивает его лично.
   – Разумеется, эта поездка весьма некстати, – сказал он. – Между нами говоря, я думаю, что можно бы без нее обойтись. Всему должны быть границы – и дочерней любви тоже. Замужняя женщина должна понимать, что прежде всего обязана заботиться о муже. Притом эта мать, вечно сидящая за стеной в соседней комнате, стесняет нас, мешает мужу и жене сжиться, существовать только друг для друга. Не спорю, любовь детей к родителям похвальна, но когда она доведена до абсурда, то становится в жизни помехой.
   Он долго разглагольствовал на эту тему, изрек множество подобных же сентенций, нестерпимо плоских и банальных, которые бесили меня тем сильнее, что в них была доля истины. В заключение Кромицкий сказал:
   – Ну, да что поделаешь! Я поступаю, как купец: знал, какой контракт заключаю, и готов выполнить все свои обязательства.
   – Значит, поедешь в Гаштейн?
   – Да. Прежде всего это в моих интересах. Я хочу поближе сойтись с тобой и тетушкой и заслужить ваше полное доверие. Мы еще вернемся с тобой к этому разговору. У меня есть месяца полтора свободных. Я оставил вместо себя на Востоке Люциана Хвастовского, и он блюдет там мои интересы, – это, как говорят англичане, a solid man…[48] Ну, и потом, ты сам понимаешь, когда имеешь такую жену, как Анелька, то хочется пожить с нею под одной крышей… Понимаешь, а?
   Он хихикнул, оскалив желтые гнилые зубы, и потрепал меня по колену. А у меня точно струя холода оледенила мозг, я чувствовал, что бледнею. Я поспешно встал, повернувшись спиной к свету, чтобы Кромицкий не заметил выражения моего лица, и, собрав все свое мужество, спросил:
   – Когда ты думаешь ехать в Плошов?
   – Завтра же, непременно завтра!
   – Ну, покойной ночи!
   – Покойной ночи! – отозвался он, выронив монокль из глаза. Потом протянул мне обе руки и добавил: – Я счастлив, что мы с тобой теперь близко сойдемся. Я всегда питал к тебе слабость… Уверен, что мы отлично поймем друг друга.
   Мы с ним поймем друг друга? Боже, какой безнадежный идиот! Но чем он глупее, тем страшнее думать, что Анелька его собственность, ну попросту его вещь. В эту ночь я не пытался уснуть, я даже не разделся. Никогда еще мне не было так ясно, что бывают положения, когда нет больше слов, когда теряешь способность сознавать и ощущать свое несчастье, когда всему конец, только не самому несчастью. Да, поистине прекрасную жизнь уготовила мне судьба! Достаточно сказать, что жизнь моя до сих пор, которую я считал пределом страданий, потому что Анелька отвергла мою любовь, теперь уже казалась мне сказочным блаженством. Если бы тогда или даже сейчас явился ко мне сатана и дал подписать договор, обещав, что все останется таким, как до сих пор, и Анелька вечно будет попирать мои чувства, но зато Кромицкий никогда не приедет, – я бы, не раздумывая, подписал договор и за эту цену продал дьяволу душу. Когда женщина отталкивает мужчину, он невольно воображает ее как бы стоящей на высокой башне, на недоступной высоте, на которую не смеешь и глаз поднять. Так и я, помимо воли, думал об Анельке. И вот на сцену появляется господин Кромицкий с двумя ковриками из Батума и без церемоний стаскивает ее с высокой башни прямо на свои коврики – это ее-то, непреклонную, неумолимую, святую! Как ужасно то, что человеку дана способность мыслить, дано богатое воображение, – а при этом он бывает так омерзительно жалок и смешон! Как много я философствовал, сколько насочинял теорий, как только не утруждал свой мозг, доказывая себе, что любовь сильнее брачных контрактов, что я имею право любить Анельку, а она – меня! А теперь я останусь при своих теориях, а Кромицкий – с Анелькой.