Кромицкий подумал с минуту, вынул из глаза монокль и сказал:
   – Дорогой мой, льщу себя надеждой, что в коммерческих делах я понимаю больше тебя, но в дискуссии с тобой вступать не могу, так как ты меня мигом загонишь в угол. Если бы ты не получил в наследство миллионов и стал адвокатом, ты бы все равно их нажил… После того как ты эту историю мне представил в таком виде, я уж, ей-богу, не знаю, что думать об этом румынском хлыще. Одно знаю: тут был какой-то сговор относительно жены, и, значит, что ни говори, это грязное дело. А поскольку я сам в некотором роде купец, скажу тебе еще вот что: у банкрота всегда есть выход – либо вторично сколотить состояние и заплатить старые долги, либо пустить себе пулю в лоб. В последнем случае он за неимением денег расплачивается кровью, а жену, если она у него есть, избавляет от себя и дает ей возможность найти новое счастье.
   Меня распирала тайная ярость, и я дорого дал бы за то, чтобы можно было крикнуть ему: «Ты тоже банкрот, хотя бы потому, что жена тебя не любит! Видишь этот водопад? Бросайся же в него, избавь жену от себя и открой ей новую жизнь, в которой она будет во сто раз счастливее!»
   Но я молчал, переживая новое и полное горечи открытие, что Кромицкий, хоть он и жалкий человек, способный на такие поступки, как, например, продажа Глухова и злоупотребление доверием жены, – все-таки не такая подлая душонка, как я воображал. Это было для меня разочарованием, разрушало те планы, за которые я в последнее время цеплялся из последних сил. Теперь я снова ощущал свою беспомощность, снова впереди зияла пустота, и я словно повис в воздухе. Но я не хотел выпускать из рук последней соломинки, хорошо понимая, что смогу кое-как жить, только если буду действовать, буду что-то предпринимать, – иначе я сойду с ума.
   «Подготовлю хотя бы почву для будущего и на всякий случай заставлю Кромицкого освоиться с мыслью о разлуке с Анелькой», – говорил я себе.
   Повторяю, я не знал, каково его материальное положение, но допускал, что тот, кто занимается коммерцией, имеет одинаковые шансы и разбогатеть и все потерять. И я сказал:
   – Не знаю, насколько твои слова совместимы с купеческой моралью, но должен с удовольствием признать, что они достойны благородного человека. Значит, если я верно тебя понял, ты утверждаешь, что муж, которому грозит разорение, не вправе увлечь за собой жену в бездну нищеты?
   – Я сказал только, что продать жену при всех обстоятельствах – подлость. Вообще же говоря, жена должна делить участь мужа. Нечего сказать, хороша та жена, которая согласна расторгнуть брак только потому, что муж обеднел!
   – Ну, может, жена и не согласится, но муж может развестись с нею и помимо ее воли. Каждый должен помнить свой долг… Притом, если жена видит, что развод с ней может спасти мужа, то правильно понятый долг велит ей согласиться на это.
   – О таких вещах даже говорить противно.
   – Почему? Или ты уже жалеешь румына?
   – Боже упаси! В моих глазах он всегда останется подлецом.
   – Тебе недостает объективности. Но это и не удивительно: человеку, у которого все идет как по маслу, никогда не понять психологии банкрота. Для этого надо быть философом, а философия несовместима с погоней за миллионами…
   Я больше не хотел продолжать этот разговор – мне было невыразимо противно собственное коварство и лицемерие. Я воображал, будто мне удалось-таки посеять какое-то зерно, – правда, слишком ничтожное, чтобы оно могло дать всходы. Все-таки я по крайней мере снова ухватился за какую-то нить. Одно наблюдение меня воодушевило. Когда я стал внушать Кромицкому (делая вид, будто это его собственное мнение), что разорившийся муж должен дать жене свободу, на лице его выразилось беспокойство и смущение. А при упоминании о его миллионах он тихонько вздохнул. Делать из этого вывод, что ему грозит разорение, было бы преждевременно, но я предполагаю, что дела его не особенно надежны и могут принять дурной оборот.
   Я решил это проверить. Во мне как будто сидело два человека. Один мысленно твердил Кромицкому: «Если ты хоть чуточку пошатнешься, я помогу тебе упасть. И, хотя бы мне пришлось пожертвовать всем своим состоянием, я одним ударом свалю тебя. Тогда я буду иметь дело с разбитым человеком, и посмотрим, не найдешь ли ты для предложенной мною сделки более приличного названия, чем „подлость“.
   Но, думая так, я в то же время ясно сознавал, что подобный образ действий не в моем характере. Вероятно, я о чем-то таком или слышал, или читал, и если бы не мое отчаянное положение, ни за что не пошел бы на то, что мне претит и чуждо моей натуре. Деньги не играют в моей жизни никакой роли, никогда не были для меня ни средством, ни целью. Я не способен действовать таким оружием. Понимая, как унизительно было бы и для меня и для Анельки вводить этот элемент в наши отношения, я испытывал нестерпимое омерзение и спрашивал себя: «Неужели ты не остановишься и перед таким нравственным падением? Неужели и эта чаша не минет тебя? Смотри, ты все больше опускаешься – ведь прежде тебе и в голову не пришло бы поступить таким образом. А в довершение всего ты, быть может, и этим ничего не добьешься и только окончательно опротивеешь самому себе».
   В самом деле, прежде, когда тетя иногда заговаривала о денежных делах Кромицкого и откровенно высказывала вслух подозрение, что они неблагополучны, меня это коробило. Предвидя, что он может когда-нибудь обратиться ко мне за помощью или предложить мне участвовать в его операциях, я давал себе слово решительно отказать ему и в том и в другом, настолько мне претила мысль, что в мои отношения с Анелькой вмешиваются деньги. Помню, я видел в этом доказательство своей щепетильности и благородства. А сейчас я дошел до того, что хватаюсь за это оружие, как банкир, который всю жизнь воевал только им.
   Вижу совершенно ясно, что мои поступки и мысли хуже, чем я сам, – и часто не отдаю себе отчета, как же это случилось. Вероятно, причина в том, что я застрял на бездорожье и не могу выбраться на верный путь. Я люблю женщину высокой души, люблю горячо, однако это создает только ложное положение и заколдованный круг, в котором портится мой характер и даже исчезает тонкость чувств. В былые времена, когда случались минуты падения и я отбрасывал прочь всякую мораль, у меня всегда оставалось что-то взамен, эстетическое чувство, что ли, помогавшее мне различать зло. Теперь не осталось и этого чувства, вернее – оно бессильно. Ах, если бы я по крайней мере утратил душевную брезгливость! Но я сохранил ее полностью. Только теперь она перестала быть для меня уздой, сдерживающим началом и только усиливает мои терзания. В душе моей больше нет места ни для чего, кроме любви к Анельке, но сознанию ведь и не требуется никакого места. Оно сохраняется и в любви, и в ненависти, и в боли, так же, как рак гнездится в больном организме. Кто не был в таком положении, как я, тот не может себе его представить. Я знал, конечно, что треволнения любви бывают весьма мучительны, но не вполне верил этому. Я не представлял себе, что эти муки бывают так реальны и невыносимы. Только теперь я познал разницу между «знать» и «верить» и по-настоящему понимаю слова французского мыслителя: «Мы знаем, что должны умереть, но не верим в это».

12 июля

   Сегодня сердце мое бьется неровно, в голове шум, и при воспоминании о том, что произошло, каждый нерв во мне дрожит как в лихорадке.
   День был прекрасный, а лунный вечер еще прекраснее. Мы решили совершить прогулку в Гофгаштейн, и только одна пани Целина захотела остаться дома. Тетушка, я и Кромицкий вышли к воротам виллы, Кромицкий отправился к Штраубингеру напять коляску, а мы с тетей остались ждать Анельку, которая почему-то замешкалась у себя в комнате. Так как она долго не выходила, я побежал за нею и встретил ее на крутой наружной лестнице, которая со второго этажа виллы ведет прямо в сад.
   Луна освещала только другую сторону дома, на этой же было совсем темно, а лестница – винтовая и почти отвесная. Поэтому Анелька спускалась очень медленно. Наступила минута, когда ноги ее оказались на уровне моей головы, и в ту же минуту я бережно обнял их обеими руками и стал жадно целовать. Я сознавал, что придется расплачиваться потом за эту минуту счастья, но не в силах был от нее отказаться. К тому же бог знает, как благоговейно касались мои губы этих дорогих ножек, от которых не могли оторваться, и какими муками я заслужил эту минуту. Если бы Анелька не противилась, я поставил бы ее ножку к себе на голову в знак того, что я навсегда ее слуга и раб. Но она вырвалась и отступила на верхнюю ступеньку. Тогда я соскочил вниз и закричал громко, чтобы стоявшая у ворот тетя меня услышала:
   – Анелька сейчас идет!
   Теперь Анельке не оставалось ничего другого, как сойти вниз, и она могла это сделать без всякой опаски, так как я пошел вперед. В эту минуту подъехал в коляске Кромицкий. Но Анелька, подойдя к нам, сказала:
   – Извините, тетя, я передумала, не хочу оставлять маму одну. Вы поезжайте, а я вас дождусь, и будем чай пить вместе.
   – Но ведь Целина прекрасно себя чувствует, – с легкой досадой возразила тетушка. – Она сама предложила нам ехать – и главным образом ради тебя.
   – Все-таки я… – начала было Анелька.
   Но тут подошел Кромицкий и, узнав, в чем дело, сказал сухо:
   – Пожалуйста, не порть нам прогулки.
   И Анелька, ни говоря ни слова, села в коляску.
   Волнение не помешало мне заметить тон Кромицкого и безмолвную покорность Анельки. Они привлекли мое внимание главным образом потому, что Кромицкий весь тот день разговаривал с Анелькой еще холоднее прежнего. Видимо, размолвка между ними, возникшая по неизвестным мне причинам, продолжалась и зашла еще дальше.
   Однако я не стал об этом думать – не до того мне было. Я весь был во власти ощущений, которые испытал только что, осыпая поцелуями ноги Анельки. В душе моей смешались блаженство, радость – и страх. Блаженство я испытывал и прежде всякий раз, когда касался хотя бы руки Анельки. Но откуда эта радость? Ее породило то, что непреклонная и добродетельная Анелька не смогла все-таки решительно оттолкнуть меня. Я догадывался, что в эту минуту она говорит себе: «Я тоже стою на наклонной плоскости и не могу смело смотреть людям в глаза – ведь только что у ног моих был человек, который меня любит, и я отчасти его сообщница, потому что не приду к мужу и не скажу ему: „Накажи его, а меня увези отсюда“.
   Я тоже понимал, что она так поступить не может, чтобы не нарушить мира в нашей семье, а если бы даже и могла, не сделает этого, чтобы не вызвать столкновения между мной и Кромицким. И какой-то внутренний голос шептал мне: «Кто знает, за кого из нас двоих она боится больше?»
   Положение у Анельки было в самом деле исключительно трудное, и я пользовался этим сознательно, без зазрения совести, как полководец на поле битвы пользуется невыгодным положением противника. Я задавал себе только один вопрос: «Поступил бы ты так, если бы знал, что Кромицкий заставит тебя ответить за это?» На этот вопрос я мог честно ответить – «да», и потому считал, что на все остальное не стоит обращать внимания.
   Да, Кромицкий мне страшен только тем, что он может увезти от меня Анельку бог знает куда. При одной мысли об этом я прихожу в отчаяние.
   Но тогда, в коляске, я боялся прежде всего Анельки. Что-то будет завтра? Как она отнесется к тому, что я сделал? Увидит в этом дерзость или порыв благоговейного восторга и обожания? Я чувствовал себя, как нашкодивший пес, который боится, что его накажут. Сидя против Анельки, я пытался по ее лицу, освещенному луной, угадать, что меня ждет. Глядел на нее так смиренно, был так несчастен, что сам жалел себя, и надеялся, что она тоже не может не пожалеть меня. Но Анелька не смотрела на меня и слушала со вниманием, – притворным, быть может, – то, что говорил Кромицкий. А он подробно объяснял тетушке, что он предпринял бы и как добился бы огромных доходов, если бы Гаштейн принадлежал ему. Тетя только головой кивала, а он то и дело повторял: «Ну, разве я не прав?» Он явно хотел убедить ее, что он – человек деловой, оборотистый и из каждого гроша сумеет сделать десять.
   Дорога в Гофгаштейн прорублена в горах и вьется все время над пропастью. На многочисленных ее поворотах свет луны падал попеременно то на нас, то на сидевших напротив дам. В чертах Анельки я читал только тихую грусть, но меня ободряло уже то, что в них не было суровости. Она ни разу не взглянула на меня, но я утешался мыслью, что, когда лунный свет падает на меня, а ее лицо в тени, она, быть может, незаметно смотрит на меня и думает: «Никто во всем мире не любит меня так, как он, и никто не страдает так из-за меня». И ведь это правда.
   Мы оба молчали. Говорил все время только Кромицкий, и голос его мешался с шумом реки, протекавшей по дну ущелья, и с противным визгом тормоза, который кучер то и дело подкладывал под колеса. Этот визг терзал мне нервы, но их успокаивал теплый и светлый вечер. Было полнолуние. Месяц поднялся из-за гор и плыл в просторах небес, освещая макушки Бокштейнкогля, ледники Тишлькара, изрезанные ущельями склоны Гранкогля. Снега на вершинах гор мерцали светло-зеленым металлическим блеском, а так как ниже лежащие склоны сливались с вечерним мраком в одну сплошную серую массу, то казалось, что снеговые вершины парят в воздухе, легкие, неземные. Вокруг была такая мирная зачарованная тишь, таким покоем веяло от этих уснувших гор, что мне пришли на память слова поэта:
 
Ах, вот когда два сердца вместе плачут,
И коль простить они должны, так, значит,
Они простят. Проси у них забвенья —
Они дадут.[50]
 
   А что, собственно, Анелька должна простить? Только то, что я целовал ее ноги. Если бы она была статуя святой и стояла в костеле, разве она стала бы гневаться и обижаться на такой знак благоговейного поклонения? Когда настанет время объясниться, я ей так и скажу – это должно ее убедить.
   Я часто чувствую себя глубоко и несправедливо обиженным тем, что Анелька, – безотчетно, быть может, и не называя вещей по имени, – считает мою любовь чисто земным порывом чувственной страсти. Не спорю, чувство мое соткано из разных элементов. Но Анелька, кажется, не понимает, что есть в нем и элементы идеального, настоящей поэзии. Часто страсть во мне дремлет, и я люблю Анельку только душою – такой представляется нам первая наша юношеская любовь. Порой мое второе «я», тот критик, что сидит во мне и все анализирует, проверяет, а часто и высмеивает, говорит мне: «Вот как! А я и не знал, что ты любишь, как студент и как романтик». Да, именно так! Быть может, это смешно, но так я люблю и верю, что чувство это глубоко искренне, в нем нет ничего надуманного. Оттого-то любовь моя так всецело захватила меня, оттого она печальна, тем печальнее, чем сильнее дает себя знать и чем одностороннее она кажется Анельке.
   В тот вечер я как раз переживал такие минуты усыпления страсти и мысленно говорил Анельке: «Неужели ты думаешь, что в моей любви нет ничего идеального? Вот сейчас я люблю тебя так чисто и самоотверженно, что ты можешь и должна эту любовь принять, и жаль, если ты ее отвергнешь, – ведь ты могла бы, ничем не поступаясь, спасти меня. Я сказал бы себе тогда: „Вот те пределы, в которых мне можно жить, вот мой мир“, – и у меня было бы хоть что-нибудь, я старался бы переделать себя, перейти в твою веру навсегда».
   Я воображал, что Анелька может и должна согласиться на такое условие, и тогда между нами будет мир и оба мы успокоимся. Я давал себе слово все это ей объяснить, а когда мы решим навсегда душой принадлежать друг другу, тогда можно даже и расстаться, уехать. Меня окрыляла надежда, что Анелька согласится на такое решение. Она должна понять, что иначе жизнь нам обоим станет невмоготу.
   Было уже девять часов, когда мы доехали до Гофгаштейна. В деревне царила тишина, перед отелями – ни одного экипажа, в домах темно. Светились только окна на постоялых дворах, да у Мегера хор из нескольких очень недурных мужских голосов пел тирольские песни, «иодли». Я вышел из экипажа, чтобы предложить певцам показать нам свое искусство. Но оказалось, что это были не здешние крестьяне, а какие-то альпинисты из Вены, им неудобно было предлагать плату. Я купил два букета эдельвейсов и других альпийских цветов. Вернувшись к коляске, один поднес Анельке, другой развязал – якобы нечаянно, – и цветы посыпались к ее ногам.
   – Не надо, пусть тут и лежат, – сказал я, когда Анелька нагнулась, чтобы их подобрать. И пошел за третьим букетом, для тетушки. Подходя с ним к экипажу, я услышал голос Кромицкого:
   – И если тут, в Гофгаштейне, открыть второй благоустроенный курзал, можно получать сто процентов прибыли.
   – А ты все о том же? – сказал я небрежно.
   Вопрос я задал умышленно – это ведь было все равно, что сказать Анельке: «Смотри – я весь полон тобой одной, а твой супруг, хотя ты рядом, думает только о деньгах. Сравни наши чувства к тебе – и сравни нас самих!»
   И я почти уверен, что она меня поняла.
   На обратном пути я несколько раз пробовал завести разговор, но мне так и не удалось вовлечь в него Анельку. Когда мы остановили коляску у ворот нашей виллы, Кромицкий пошел с дамами наверх, а я остался, чтобы расплатиться с извозчиком. Войдя затем в дом, я уже не застал Анельки за чайным столом, она, по словам тетушки, очень устала и захотела сразу лечь. Немало обеспокоенный, я уже стал упрекать себя в том, что мучаю ее. Когда любишь по-настоящему, нет ничего тяжелее сознания, что ты причиняешь зло любимой. Мы пили чай молча – тетя клевала носом, Кромицкий был словно чем-то встревожен, а я терзался все сильнее. «Должно быть, ее очень взволновало мое поведение там, на лестнице, – думал я. – Она во всем видит дурную сторону». Я предчувствовал, что завтра Анелька будет меня избегать. Она, конечно, считает, что я нарушил заключенный между нами мир. Эти мысли меня пугали, и я решил завтра ехать в Вену – попросту говоря, сбежать отсюда. Во-первых, я боялся Анельки, во-вторых, хотел увидеться с Хвастовским, в-третьих, подумал (один бог знает, с какой горечью!), что лучше дать Анельке отдохнуть хоть два дня, освободив ее от моего присутствия.

15 июля

   Целый ряд событий и случайностей! Не знаю, с чего начать. Последние впечатления – самые сильные. Никогда еще я не имел столь веского доказательства, что Анелька ко мне все-таки неравнодушна. Мне трудно рассказывать по порядку… Теперь я почти верю, что Анелька согласится на условия, которые я предложу ей. По временам у меня голова идет кругом… Но я сделаю над собой усилие и буду записывать все по порядку, с самого начала.
   Я ездил в Вену. Вернулся сегодня вечером с кое-какими новостями, которыми поделюсь с тетей.
   Я виделся с Хвастовским, переговорил с ним. Какой он молодчина! Работает в клинике как вол, дома пишет для народа брошюрки по гигиене, а брат его, книгоиздатель, будет выпускать их дешевым изданием ценой в несколько грошей. Кроме того, наш доктор – деятельный член разных медицинских и не медицинских обществ и еще находит время для веселых, – может быть, даже слишком веселых, – похождений в районе Кэртнерштрассе. Не знаю, право, когда этот человек спит. И при всем том он выглядит этаким ярмарочным Геркулесом. Сколько в нем жизни! Так и бурлит, так и кипит!
   Я без обиняков рассказал ему, что привело меня в Вену.
   – Не знаю, известно ли вам, что тетушка и я располагаем довольно значительными средствами, – начал я. – Пускать эти деньги в оборот нам нужды нет. Но если бы представилась возможность вложить их в предприятие, верное и приносящее солидные барыши, то это принесло бы пользу нашей родине. Возможно, что и пану Кромицкому мы таким путем можем оказать услугу, – в этом случае польза была бы двойная. Скажу вам откровенно, сам он нам довольно безразличен, но раз мы с ним породнились, – отчего бы не помочь ему? Разумеется, мы должны быть уверены, что не потерпим при этом убытка.
   – Так что вы хотели бы узнать, как обстоят его дела?
   – Совершенно верно. Он-то, конечно, полон самых радужных надежд, и я не сомневаюсь, что искренне верит в свой будущий успех. Вопрос только в том, не ошибается ли он. Поэтому, если брат вам писал что-нибудь об этом и писал не по секрету, – расскажите мне, что именно. Кроме того, попросите его, чтобы он специально написал мне как можно точнее о положении дел Кромицкого. Тетя рассчитывает на его расположение к ней – ведь ваша семья связана с ней гораздо крепче, чем с Кромицким.
   – Ладно, я напишу брату, – сказал доктор. – Да он как-то уже писал мне об этом, но не помню, что именно, – меня это мало интересовало.
   Сказав это, он принялся рыться в бумагах на письменном столе, скоро нашел письмо брата и стал читать его вслух:
   «Подыхаю с тоски. Женщин тут очень мало, а красивых и днем с огнем не сыщешь…»
   Хвастовский рассмеялся и, прервав чтение, сказал:
   – Нет, это не о том… Ему бы в Вену попасть – как сыр в масле катался бы… Ага, вот оно!
   И, перевернув страницу, он дал мне прочесть несколько строк, в которых упоминалось о Кромицком:
   «С нефтью у Кромицкого дело лопнуло. С Ротшильдами борьба немыслима, а он вздумал с ними тягаться. Кое-как мы выкарабкались, но с большими убытками. Теперь вложили огромные деньги в поставки и добились монополии. Дело сулит миллионные барыши, но ответственность большая. Все зависит от наших усилий. Мы стараемся работать как можно честнее и потому надеемся на лучшее. Но нужны деньги и деньги, так как нам платят в строго установленные сроки, а те, у кого мы забираем товар, требуют денег немедленно и вдобавок часто отпускают плохой материал. Все теперь – на моих плечах…»
   – Деньги мы дадим, – сказал я, прочитав это.
   На обратном пути в Гаштейн я усиленно размышлял об этом деле, и во мне заговорили более благородные инстинкты. «Как бы то ни было, – думал я, – вместо того чтобы губить Кромицкого, не будет ли проще и честнее помочь ему? Ведь Анелька оценит такой поступок, ее тронет мое бескорыстие. А будущее – в руках провидения».
   Впрочем, поглубже заглянув в себя, я убедился, что и в моих «благородных» побуждениях есть доля эгоизма. Я рассчитывал, что Кромицкий, получив деньги, немедленно уедет из Гаштейна, и я избавлюсь от душевных мук, которые доставляло мне его присутствие и близость с Анелькой. Анелька останется одна, лицом к лицу с моей любовью, благодарная мне за помощь, а быть может, и досадующая на мужа за то, что он эту помощь принял. Мне казалось, что все это открывает передо мной новые перспективы. Но прежде всего хотелось во что бы то ни стало спровадить Кромицкого.
   Всю дорогу я был так поглощен мыслями об Анельке и наших отношениях, что и не заметил, как мы доехали до Ленд-Гаштейна. В Ленде я увидел множество раненых и убитых и узнал, что произошло крушение поезда на боковой ветке к Целлу. Но как только я снова сел в экипаж, впечатление, произведенное на меня видом ран и крови, рассеялось, и я вернулся к тем же мыслям. Я смутно чувствовал, что мои отношения с Анелькой надо как-то изменить, необходимо что-то сделать, иначе и мне и ей несдобровать! Но что? Ясно было только одно: она мучает и убивает меня, а я – ее. Я жажду всего, а она не идет ни на какие уступки, и это создает между нами такой трагический разлад, что для нее было бы лучше броситься в озеро, а для меня – слететь сейчас в пропасть вместе с экипажем и лошадьми. Кроме того, я прихожу к убеждению, что даже та замужняя женщина, которая остается верна мужу, не может избежать тяжкой внутренней борьбы, когда ее полюбит кто-то другой. Вот Анелька не сделала мне до сих пор ни малейшей уступки, но все-таки я по временам целую у нее руки и ноги, все-таки она вынуждена слушать мои признания и многое скрывать от матери и мужа. Ей приходится все время быть настороже, чтобы не выдать нашу тайну, следить за собой, да и за мной, ибо она не знает, до чего я еще могу дойти. При таких условиях жизнь становится нам обоим невыносима. Пора кончать.
   Мне наконец показалось, что я нашел выход. Пусть Анелька не отвергает больше мою любовь, примет ее и скажет мне: «Я – твоя, душой и сердцем твоя и всегда буду твоей. Но ты этим должен ограничиться. Если ты согласен, то отныне мы связаны навеки».
   И я, конечно, соглашусь на это. Я заранее рисовал себе, как протяну ей руку и скажу: «Беру тебя и обещаю, что больше ничего от тебя не потребую, что союз наш будет только союзом сердец, но в моих глазах наши взаимные обязательства будут браком, и ты – моей женой».
   Возможен ли такой договор, положил бы он конец страданиям? Для меня он означал жесточайшее ограничение желаний и надежд, но создавал мой собственный мир, в котором Анелька принадлежала мне безраздельно. Наряду с этим такой договор узаконивал мою любовь, а для меня это было так важно, что я готов был на любую жертву, только бы Анелька признала мою любовь. Не доказывало ли это, как сильно я люблю ее и как жажду хоть каким бы то ни было образом обладать ею?
   Да, я уже настолько переменился, настолько себя переломил, что готов был согласиться на любые ограничения.