Страница:
26 мая
Сегодня я сообщил Снятынскому, что твердо решил перевезти отцовские коллекции в Варшаву. Написал я ему это, рассчитывая, что от него новость узнают в редакциях газет, а те не замедлят мое решение объявить великой гражданской доблестью. Анелька невольно станет сравнивать меня и Кромицкого, и сравнение, конечно, будет в мою пользу. Я телеграфировал в Рим, чтобы мне как можно скорее отдельно переслали Мадонну Сассоферрато.
За завтраком я нарочно при всех сказал Анельке, что мой отец завещал ей эту картину. Она смутилась, догадавшись сразу, что отец считал ее тогда своей будущей снохой. На самом деле, в завещании даже не было упомянуто ее имя, сказано только: «Голову Мадонны номер такой-то завещаю моей будущей снохе». Но именно поэтому я и захотел отдать ее Анельке. Намека на этот пункт завещания было достаточно, чтобы всколыхнуть в нас обоих целый рой воспоминаний. Затем-то я и заговорил о Мадонне, чтобы напомнить Анельке то время, когда она меня любила и ничто не мешало ей любить меня. Я знаю, в ее сердце с того времени осталось много горечи и много обиды на меня. Иначе и быть не может. Я бы окончательно пал в ее глазах, если бы не моя мольба, переданная через Снятынского в последний момент. Это – единственное, что смягчает мою вину. Анелька не может не помнить, что я хотел все исправить, что я ее любил, страдал, раскаялся и каюсь до сих пор, что если мы оба теперь несчастливы, то в этом есть доля ее вины. Такие мысли заставят ее простить мне мой грех, пожалеть о прошлом. И она в мечтах будет упиваться картинами того счастья, какое было бы сейчас возможно, если бы не моя вина и ее суровость.
Я и сейчас прочел по ее лицу, что она боится этих упоительных видений и старается рассеять их беседой о вещах ей безразличных. Тетушка так сейчас поглощена предстоящими скачками, что ни о чем другом думать не может. Она надеется, что наш Ноти-бой получит первый приз. Анелька затеяла с нею разговор о скачках, но говорила о них рассеянно, лишь бы не молчать, и задала тете несколько таких вопросов, что та наконец вознегодовала и сказала ей с досадой:
– Дитя мое, да ты, я вижу, никакого понятия не имеешь о скачках!
А я взглядом сказал Анельке: «Знаю, что ты сейчас пробуешь заглушить в себе», – и она поняла меня так хорошо, как будто я сказал это вслух. Я почти уверен, что она, как и я, думает только о наших отношениях. Мысль о любви вне брака уже посеяна в ее душе, растет в ней и не оставляет ее ни на минуту. Анельке придется с нею жить и сжиться с нею. При таких условиях сердце женщины, даже если она любит мужа, может от него отвернуться. Капля камень долбит. Если Анелька любит меня хоть немножко, если ей дорого наше прошлое, она должна стать моей. Не могу и думать об этом спокойно, у меня дух захватывает от предчувствия счастья.
На морских побережьях встречаются кое-где зыбучие пески. Человеку, ступившему на них, нет спасения. И вот иногда мне кажется, что моя любовь похожа на такие пески. Я увлекаю на них Анельку, но и сам погружаюсь в них все глубже.
Пусть мы погибнем – лишь бы вместе!
За завтраком я нарочно при всех сказал Анельке, что мой отец завещал ей эту картину. Она смутилась, догадавшись сразу, что отец считал ее тогда своей будущей снохой. На самом деле, в завещании даже не было упомянуто ее имя, сказано только: «Голову Мадонны номер такой-то завещаю моей будущей снохе». Но именно поэтому я и захотел отдать ее Анельке. Намека на этот пункт завещания было достаточно, чтобы всколыхнуть в нас обоих целый рой воспоминаний. Затем-то я и заговорил о Мадонне, чтобы напомнить Анельке то время, когда она меня любила и ничто не мешало ей любить меня. Я знаю, в ее сердце с того времени осталось много горечи и много обиды на меня. Иначе и быть не может. Я бы окончательно пал в ее глазах, если бы не моя мольба, переданная через Снятынского в последний момент. Это – единственное, что смягчает мою вину. Анелька не может не помнить, что я хотел все исправить, что я ее любил, страдал, раскаялся и каюсь до сих пор, что если мы оба теперь несчастливы, то в этом есть доля ее вины. Такие мысли заставят ее простить мне мой грех, пожалеть о прошлом. И она в мечтах будет упиваться картинами того счастья, какое было бы сейчас возможно, если бы не моя вина и ее суровость.
Я и сейчас прочел по ее лицу, что она боится этих упоительных видений и старается рассеять их беседой о вещах ей безразличных. Тетушка так сейчас поглощена предстоящими скачками, что ни о чем другом думать не может. Она надеется, что наш Ноти-бой получит первый приз. Анелька затеяла с нею разговор о скачках, но говорила о них рассеянно, лишь бы не молчать, и задала тете несколько таких вопросов, что та наконец вознегодовала и сказала ей с досадой:
– Дитя мое, да ты, я вижу, никакого понятия не имеешь о скачках!
А я взглядом сказал Анельке: «Знаю, что ты сейчас пробуешь заглушить в себе», – и она поняла меня так хорошо, как будто я сказал это вслух. Я почти уверен, что она, как и я, думает только о наших отношениях. Мысль о любви вне брака уже посеяна в ее душе, растет в ней и не оставляет ее ни на минуту. Анельке придется с нею жить и сжиться с нею. При таких условиях сердце женщины, даже если она любит мужа, может от него отвернуться. Капля камень долбит. Если Анелька любит меня хоть немножко, если ей дорого наше прошлое, она должна стать моей. Не могу и думать об этом спокойно, у меня дух захватывает от предчувствия счастья.
На морских побережьях встречаются кое-где зыбучие пески. Человеку, ступившему на них, нет спасения. И вот иногда мне кажется, что моя любовь похожа на такие пески. Я увлекаю на них Анельку, но и сам погружаюсь в них все глубже.
Пусть мы погибнем – лишь бы вместе!
28 мая
Тетушка проводит теперь по шесть – восемь часов в день в Бужанах, на одном из своих хуторов в миле от Плошова, упиваясь лицезрением Ноти-боя и надзирая за англичанином Уэбом, который тренирует ее любимца перед скачками.
Вчера и я провел там часа полтора. Ноти-бой и в самом деле конек многообещающий, авось он не окажется чересчур «naughty»[42] когда придет время себя показать.
Но что мне до всего этого!
Разные дела требуют моего присутствия в городе, но мне не хочется отлучаться из Плошова. Пани Целине хуже. Правда, «молодой Хваст» (как его называет тетя) считает, что это ухудшение временное, но все-таки он советует не оставлять больную одну и стараться ее развлекать, а то бедная женщина все думает об утрате любимого Глухова, и это еще больше расстраивает ей нервы. Я проявляю по отношению к ней сыновнюю заботливость – для того, конечно, чтобы заслужить благодарность Анельки и приучить ее видеть во мне самого близкого человека. В сердце моем нет больше прежней горькой обиды на пани Целину, – она так несчастна, а кроме того, я уже начинаю любить всех близких Анельки – всех, кроме одного!
Вчера и сегодня я несколько часов сидел у больной вместе с Анелькой и «Хвастом», читали, разговаривали. Пани Целина не спит по ночам, а доктор не разрешает ей принимать снотворное, так что днем она после каждого долгого разговора крепко засыпает. И удивительная вещь – будит ее только тишина! Поэтому, когда она засыпает, мы продолжаем читать вслух и разговаривать в ее комнате. Не будь здесь доктора, я мог бы совершенно свободно говорить с Анелей.
Газеты сегодня сообщают об окончании бракоразводного процесса красавицы Корыцкой. Этой историей живо интересуется вся Варшава, а в особенности моя тетушка, так как она в дальнем родстве с Корыцким. Я решил воспользоваться случаем и заронить в ум Анельки некоторые понятия, которые ей до сих пор были чужды.
– Напрасно тетя так возмущается поступком Корыцкой, она не права, – сказал я Анельке тоном глубочайшего убеждения. – По-моему, Корыцкая поступила разумно и честно. Воля человека кончается там, где начинается любовь. С этим даже тетя не может не согласиться. Если Корыцкая любит другого, единственное, что ей остается, – это разойтись с мужем. Догадываюсь, что сказала бы на это тетя и что ты, Анелька, вероятно, думаешь сейчас. Ты думаешь, что ей остается еще выполнение долга – так, что ли?
– Да, ведь и ты, наверное, так думаешь, – ответила Анелька.
– Конечно. Надо только решить вопрос, в чем состоит долг Корыцкой…
Тут наш молодой доктор зачем-то счел нужным нас предупредить, что он не признает свободы воли. Но затем он стал слушать меня внимательно, не перебивая, так как ему нравилась смелость моих суждений. Лицо Анельки выразило удивление. Увидев это, я продолжал:
– Дико и бесчеловечно требовать от кого-нибудь, чтобы он пожертвовал любимым человеком для нелюбимого. Религии могут во многом сильно отличаться друг от друга, но этика у них всех одна. И согласно этой этике брак должен быть основан на любви. Что представляет собой брак? Союз нерасторжимый и священный, если основа его – любовь, в противном же случае – это только сделка, противоречащая требованиям и морали и религии, и, как безнравственная сделка, он должен быть расторгнут. Другими словами, долг жены налагается любовью, а вовсе не рядом торжественных обрядов, которые сами по себе – только формальность. Говорю я это потому, что сущность вещей ценю выше, чем форму. Знаю, слова «измена», «нарушение клятвы, данной перед алтарем» звучат очень страшно. Но не воображайте, будто женщина изменяет мужу только тогда, когда бросает его. Нет, она изменила ему уже в тот час, когда почувствовала, что больше его не любит. Дальнейшее зависит от ее способности поступать логично, от ее мужества, от того, может ли ее сердце полюбить еще раз, или не может. Корыцкая любила того человека, ради которого она сейчас разводится, еще до брака с ее нынешним мужем. Она не вышла за него по какому-то недоразумению, приняв порыв ревности с его стороны за равнодушие. Это была ее главная ошибка. А если она теперь хочет свою ошибку исправить, если она поняла, что нельзя жертвовать любимым ради нелюбимого и что ее долг – долг перед любовью, а не перед «приличиями», – то порицать ее способны только ханжи или люди с повязкой на глазах.
В том, что я говорил, было столько же лжи, сколько искренности. Я прекрасно понимал, что тетушка ни за что на свете не согласилась бы с теорией, будто воля кончается там, где начинается любовь, но сослался на нее умышленно, чтобы внушить Анельке, что это истина, не подлежащая ни малейшему сомнению. Знал я также, что Корыцкая – женщина легкомысленная, и в защиту ее не стоит выдвигать тяжелую артиллерию принципов. Историю ее первой любви я просто выдумал для полной аналогии с историей Анельки. Зато, говоря о правах и обязанностях любви, я выражал свое искреннее убеждение. Может быть, я не ратовал бы за эту теорию так горячо, если бы она не была мне на руку, но люди судят всегда несколько субъективно, а тем более такой человек, как я, изверившийся во всех объективных истинах.
Я защищал свои интересы, и дурак бы я был, если бы говорил против себя. Я рассчитывал, что, внушая Анельке такие понятия, ускорю желательный перелом в ее сознании, так как они ей придадут смелости и помогут оправдаться в собственных глазах. Зная ее восприимчивость, я надеялся, что эта «прививка» окажет хоть какое-нибудь действие. Анелька меня отлично поняла, легко было заметить, что каждое мое слово ударяет по ее нервам, как по струнам. На щеках ее все ярче пылали розовые пятна, она несколько раз прикладывала к ним руки, словно пытаясь их охладить, а когда я кончил, сказала:
– Все можно доказать рассуждениями. Но когда поступаешь дурно, совесть всегда твердит: «Нехорошо, нехорошо», – и ничем ее не убедишь.
Молодой Хвастовский, вероятно, подумал, что Анелька в философии полнейший профан. Я же, признаюсь, в первую минуту испытал ощущение фехтовальщика, острием шпаги наткнувшегося на стену. Возражение Анельки своей прямотой и догматичностью обратило в ничто все мои доводы. Ибо, если утверждение, что воля кончается там, где начинается любовь, может еще вызвать сомнения, то, безусловно, аксиомой является то, что, где появляется на сцену догмат, там конец всяким логическим рассуждениям. Женщины, а в особенности польские женщины, следуют логике лишь до тех пор, пока она им ничем не грозит. Почуяв же опасность, они укрываются в крепости простых верований и катехизических истин, и крепость эту может разрушить только чувство, разум же перед ней бессилен. В этом их слабость и одновременно их сила, ибо мышление их менее развито, чем у мужчин, зато добродетель в известных условиях может быть непобедима. Дьявол может довести женщину до падения тогда только, когда вселит в нее страсть. Если же он попробует искушать ее философскими рассуждениями, ничего он не добьется, хотя бы рассуждал совершенно правильно.
Придя к такому заключению, я сильно пал духом. Я говорил себе, что, как бы искусны ни были мои построения, сколько бы труда они мне ни стоили, Анелька опрокинет их одним окриком: «Это дурно! Совесть этого не позволяет!» – и я буду бессилен. Притом я должен соблюдать крайнюю осторожность, чтобы не испугать ее чрезмерной смелостью идей, которые я ей внушаю, и не оттолкнуть ее этим от себя.
А все-таки не могу я отказаться от таких попыток. Правда, они не сыграют существенной роли в процессе покорения ее души. Но они могут сыграть роль вспомогательную и ускорить развязку. Все мои усилия окажутся ни к чему лишь в том случае, если она меня не любит. Какая страшная была бы ошибка! Но все равно – даже и тогда должна же наступить какая-то развязка.
Вчера и я провел там часа полтора. Ноти-бой и в самом деле конек многообещающий, авось он не окажется чересчур «naughty»[42] когда придет время себя показать.
Но что мне до всего этого!
Разные дела требуют моего присутствия в городе, но мне не хочется отлучаться из Плошова. Пани Целине хуже. Правда, «молодой Хваст» (как его называет тетя) считает, что это ухудшение временное, но все-таки он советует не оставлять больную одну и стараться ее развлекать, а то бедная женщина все думает об утрате любимого Глухова, и это еще больше расстраивает ей нервы. Я проявляю по отношению к ней сыновнюю заботливость – для того, конечно, чтобы заслужить благодарность Анельки и приучить ее видеть во мне самого близкого человека. В сердце моем нет больше прежней горькой обиды на пани Целину, – она так несчастна, а кроме того, я уже начинаю любить всех близких Анельки – всех, кроме одного!
Вчера и сегодня я несколько часов сидел у больной вместе с Анелькой и «Хвастом», читали, разговаривали. Пани Целина не спит по ночам, а доктор не разрешает ей принимать снотворное, так что днем она после каждого долгого разговора крепко засыпает. И удивительная вещь – будит ее только тишина! Поэтому, когда она засыпает, мы продолжаем читать вслух и разговаривать в ее комнате. Не будь здесь доктора, я мог бы совершенно свободно говорить с Анелей.
Газеты сегодня сообщают об окончании бракоразводного процесса красавицы Корыцкой. Этой историей живо интересуется вся Варшава, а в особенности моя тетушка, так как она в дальнем родстве с Корыцким. Я решил воспользоваться случаем и заронить в ум Анельки некоторые понятия, которые ей до сих пор были чужды.
– Напрасно тетя так возмущается поступком Корыцкой, она не права, – сказал я Анельке тоном глубочайшего убеждения. – По-моему, Корыцкая поступила разумно и честно. Воля человека кончается там, где начинается любовь. С этим даже тетя не может не согласиться. Если Корыцкая любит другого, единственное, что ей остается, – это разойтись с мужем. Догадываюсь, что сказала бы на это тетя и что ты, Анелька, вероятно, думаешь сейчас. Ты думаешь, что ей остается еще выполнение долга – так, что ли?
– Да, ведь и ты, наверное, так думаешь, – ответила Анелька.
– Конечно. Надо только решить вопрос, в чем состоит долг Корыцкой…
Тут наш молодой доктор зачем-то счел нужным нас предупредить, что он не признает свободы воли. Но затем он стал слушать меня внимательно, не перебивая, так как ему нравилась смелость моих суждений. Лицо Анельки выразило удивление. Увидев это, я продолжал:
– Дико и бесчеловечно требовать от кого-нибудь, чтобы он пожертвовал любимым человеком для нелюбимого. Религии могут во многом сильно отличаться друг от друга, но этика у них всех одна. И согласно этой этике брак должен быть основан на любви. Что представляет собой брак? Союз нерасторжимый и священный, если основа его – любовь, в противном же случае – это только сделка, противоречащая требованиям и морали и религии, и, как безнравственная сделка, он должен быть расторгнут. Другими словами, долг жены налагается любовью, а вовсе не рядом торжественных обрядов, которые сами по себе – только формальность. Говорю я это потому, что сущность вещей ценю выше, чем форму. Знаю, слова «измена», «нарушение клятвы, данной перед алтарем» звучат очень страшно. Но не воображайте, будто женщина изменяет мужу только тогда, когда бросает его. Нет, она изменила ему уже в тот час, когда почувствовала, что больше его не любит. Дальнейшее зависит от ее способности поступать логично, от ее мужества, от того, может ли ее сердце полюбить еще раз, или не может. Корыцкая любила того человека, ради которого она сейчас разводится, еще до брака с ее нынешним мужем. Она не вышла за него по какому-то недоразумению, приняв порыв ревности с его стороны за равнодушие. Это была ее главная ошибка. А если она теперь хочет свою ошибку исправить, если она поняла, что нельзя жертвовать любимым ради нелюбимого и что ее долг – долг перед любовью, а не перед «приличиями», – то порицать ее способны только ханжи или люди с повязкой на глазах.
В том, что я говорил, было столько же лжи, сколько искренности. Я прекрасно понимал, что тетушка ни за что на свете не согласилась бы с теорией, будто воля кончается там, где начинается любовь, но сослался на нее умышленно, чтобы внушить Анельке, что это истина, не подлежащая ни малейшему сомнению. Знал я также, что Корыцкая – женщина легкомысленная, и в защиту ее не стоит выдвигать тяжелую артиллерию принципов. Историю ее первой любви я просто выдумал для полной аналогии с историей Анельки. Зато, говоря о правах и обязанностях любви, я выражал свое искреннее убеждение. Может быть, я не ратовал бы за эту теорию так горячо, если бы она не была мне на руку, но люди судят всегда несколько субъективно, а тем более такой человек, как я, изверившийся во всех объективных истинах.
Я защищал свои интересы, и дурак бы я был, если бы говорил против себя. Я рассчитывал, что, внушая Анельке такие понятия, ускорю желательный перелом в ее сознании, так как они ей придадут смелости и помогут оправдаться в собственных глазах. Зная ее восприимчивость, я надеялся, что эта «прививка» окажет хоть какое-нибудь действие. Анелька меня отлично поняла, легко было заметить, что каждое мое слово ударяет по ее нервам, как по струнам. На щеках ее все ярче пылали розовые пятна, она несколько раз прикладывала к ним руки, словно пытаясь их охладить, а когда я кончил, сказала:
– Все можно доказать рассуждениями. Но когда поступаешь дурно, совесть всегда твердит: «Нехорошо, нехорошо», – и ничем ее не убедишь.
Молодой Хвастовский, вероятно, подумал, что Анелька в философии полнейший профан. Я же, признаюсь, в первую минуту испытал ощущение фехтовальщика, острием шпаги наткнувшегося на стену. Возражение Анельки своей прямотой и догматичностью обратило в ничто все мои доводы. Ибо, если утверждение, что воля кончается там, где начинается любовь, может еще вызвать сомнения, то, безусловно, аксиомой является то, что, где появляется на сцену догмат, там конец всяким логическим рассуждениям. Женщины, а в особенности польские женщины, следуют логике лишь до тех пор, пока она им ничем не грозит. Почуяв же опасность, они укрываются в крепости простых верований и катехизических истин, и крепость эту может разрушить только чувство, разум же перед ней бессилен. В этом их слабость и одновременно их сила, ибо мышление их менее развито, чем у мужчин, зато добродетель в известных условиях может быть непобедима. Дьявол может довести женщину до падения тогда только, когда вселит в нее страсть. Если же он попробует искушать ее философскими рассуждениями, ничего он не добьется, хотя бы рассуждал совершенно правильно.
Придя к такому заключению, я сильно пал духом. Я говорил себе, что, как бы искусны ни были мои построения, сколько бы труда они мне ни стоили, Анелька опрокинет их одним окриком: «Это дурно! Совесть этого не позволяет!» – и я буду бессилен. Притом я должен соблюдать крайнюю осторожность, чтобы не испугать ее чрезмерной смелостью идей, которые я ей внушаю, и не оттолкнуть ее этим от себя.
А все-таки не могу я отказаться от таких попыток. Правда, они не сыграют существенной роли в процессе покорения ее души. Но они могут сыграть роль вспомогательную и ускорить развязку. Все мои усилия окажутся ни к чему лишь в том случае, если она меня не любит. Какая страшная была бы ошибка! Но все равно – даже и тогда должна же наступить какая-то развязка.
29 мая
Сегодня я застал Анельку в столовой. Она стояла на стуле перед большими стенными часами, в которых что-то испортилось. В тот момент, когда она поднялась на цыпочки, чтобы перевести стрелку, стул под ней покачнулся. Я только успел крикнуть «упадешь!» и, подхватив ее на руки, поставил на пол. Одно мгновение я прижимал к груди это любимое тело, волосы ее коснулись моего лица, я ощутил ее дыхание. У меня так закружилась голова, что я вынужден был и сам ухватиться за ручку кресла, чтобы не упасть.
Анелька это видела. Она знает, что я люблю ее без памяти! Не могу больше писать сегодня…
Анелька это видела. Она знает, что я люблю ее без памяти! Не могу больше писать сегодня…
30 мая
День испорчен: опять Анелька утром получила письмо от Кромицкого. Я слышал, как она говорила тете, что он еще сам не знает, когда сможет приехать: быть может, скоро, а быть может, только через два месяца. Представить себе не могу, как я буду терпеть его присутствие здесь в качестве мужа Анельки. Порой мне кажется, что я этого не вынесу. Надеюсь только, что благоприятные обстоятельства задержат его на Востоке. Хвастовский объявил, что пани Целине, как только позволит состояние ее здоровья, следует ехать в Гаштейн. Это так далеко от Баку, что Кромицкий, я надеюсь, туда не поедет. А я поеду, как бог свят, поеду! Счастливая мысль пришла в голову нашему доктору! Счастливая и для меня и для пани Целины, – тамошние ванны могут восстановить ее силы. Я тоже очень устал и хочу подышать горным воздухом, а главное – побыть там с Анелькой. Завтра поеду в Варшаву и телеграфирую в курортное управление, чтобы для моих дам сняли квартиру. Если все окажется занято, я готов купить целую виллу. Когда пани Целина заговорила о связанных с этой поездкой трудностях и хлопотах, которые свалятся на Анельку, я сказал: «Все это предоставьте мне». Затем, повернувшись к Анельке, добавил тихо: «Сделаю все как для родной матери». Я видел, что пани Целина (она все меньше верит в миллионы Кромицкого) опасается, как бы я не устроил все на слишком широкую ногу и не ввел их в большие расходы. И я тут же решил показать ей фиктивный расчет и взять на себя большую часть расходов. Разумеется, я им еще и не заикнулся, что собираюсь тоже ехать в Гаштейн. Я намерен так ловко повести дело, чтобы тетя сама мне предложила сопровождать их. И думаю, что мне это удастся, так как она далека от каких бы то ни было подозрений. Я почти уверен, что, когда стану с ней советоваться, куда бы мне поехать летом отдохнуть, тетушка скажет: «Да поезжай с нашими, и тебе и им будет веселее». Знаю, Анелька испугается, но, может быть, в каком-то тайном уголке души и обрадуется. Быть может, она вспомнит строки из «Кордиана»[43]: «Ты везде – надо мной, подле меня и во мне». И в самом деле, моя любовь заключила ее в заколдованный круг, она ее окружает, обязывает, подкупает, вкрадывается к ней в сердце под видом заботливости о ней и ее матери, под видом услуг, которых отклонить Анелька не может из страха, что тогда мать поймет все и это ухудшит ее состояние. Любовь проникает к ней в душу в виде благодарности мне и сочувствия моим тяжким страданиям, и наконец, ее навязывает ей власть воспоминаний.
С утра до вечера Анелька слышит только похвалы мне: тетушка, как всегда, слепо обожает меня, молодой Хвастовский, желая показать, что люди его лагеря умеют быть беспристрастными, утверждает, что я исключение в своей «гнилой среде». Я расположил к себе даже пани Целину сердечным к ней отношением, она теперь – можно сказать, против воли – привязалась ко мне и, наверное, в глубине души сожалеет, что не я муж Анельки. Словом, все вокруг Анельки – и люди и природа – словно внушают ей любовь ко мне.
И ты, любимая, разве устоишь перед всем этим? Когда же ты придешь ко мне и скажешь: «Я больше не в силах бороться – возьми меня, потому что я тебя люблю»?
С утра до вечера Анелька слышит только похвалы мне: тетушка, как всегда, слепо обожает меня, молодой Хвастовский, желая показать, что люди его лагеря умеют быть беспристрастными, утверждает, что я исключение в своей «гнилой среде». Я расположил к себе даже пани Целину сердечным к ней отношением, она теперь – можно сказать, против воли – привязалась ко мне и, наверное, в глубине души сожалеет, что не я муж Анельки. Словом, все вокруг Анельки – и люди и природа – словно внушают ей любовь ко мне.
И ты, любимая, разве устоишь перед всем этим? Когда же ты придешь ко мне и скажешь: «Я больше не в силах бороться – возьми меня, потому что я тебя люблю»?
Варшава, 31 мая
Пани Л., патронесса одного из здешних благотворительных обществ, просила Клару дать второй концерт – в пользу этого общества. Но Клара ей отказала, пояснив, что работает сейчас над большим музыкальным сочинением и должна всецело сосредоточиться на этой работе. К письму с безукоризненно вежливым отказом она приложила сумму, равную сбору с ее первого благотворительного концерта. Легко себе представить, какое впечатление это произвело в Варшаве. Газеты до сих пор еще шумят о поступке Клары, превознося до небес пианистку и ее великодушие. И, конечно, в их передаче состояние ее отца, человека действительно очень богатого, возросло втрое. Не знаю, откуда пошла в варшавском свете молва, будто я женюсь на Кларе. Быть может, повод к этому дала наша старая дружба, а также преувеличенные слухи об ее миллионах. Я сначала злился, но, подумав, решил не опровергать этих слухов. Они полезны, так как отведут всякие подозрения насчет моих отношений с Анелькой.
Сегодня, на дневном приеме у Клары, ко мне подошла с лукавой миной Корыцкая и при всех, – а было там человек двадцать представителей музыкального мира и нашего варшавского высшего света, – сказала громко:
– Кузен, кто это в мифологии не смог устоять перед пением сирены?
– Никто не устоял, кузина, кроме Одиссея, – отвечал я. – Да и он спасся только благодаря тому, что был привязан к мачте.
– А ты оказался менее предусмотрительным?
Я видел, что кое-кто из гостей, в ожидании моего ответа, уже прикусил губу, сдерживая усмешку.
– Иногда никакая предусмотрительность не помогает. Ты лучше всех знаешь, что любовь разрывает все узы.
Корыцкая смутилась, утратив на минуту всю свою самоуверенность. Так я одержал одну из тех маленьких побед, которые в светских беседах неизменно характеризуются словами: «Нашла коса на камень».
Пусть себе люди болтают, что я женюсь на Кларе. Мне это безразлично – нет, как я уже говорил, мне это даже выгодно. Я не знал только одного: что мой визит к Кларе окончится так неприятно – и по ее вине. Когда гости разошлись и остались только мы со Снятынским, Клара сыграла нам свой только что законченный концерт, такой великолепный, что мы не находили слов для похвалы. По нашей просьбе она вторично сыграла его финал и, кончив, вдруг сказала:
– Это на прощанье. Да, все на свете кончается прощаньем.
Как, неужели вы собираетесь нас покинуть? – спросил Снятынский.
– Да, не позже как через десять дней я должна быть во. Франкфурте.
Снятынский повернулся ко мне:
– Ну-с, а ты что на это скажешь? Ты же в Плошове обнадежил нас, что панна Хильст останется с нами!
– И могу еще раз повторить, что в нашей памяти панна Хильст останется навсегда.
– Я так это и поняла, – с наивным выражением грустной покорности отозвалась Клара.
Меня обуял гнев на себя, на Снятынского, на Клару. Не такой уж я глупец и тщеславный пошляк, чтобы тешиться каждой победой над женщиной. Мысль, что Клара, быть может, по-настоящему любит меня и питает несбыточные надежды, была мне невыразимо неприятна. Я знал, разумеется, о каком-то неясном чувстве ее ко мне, которое при известных условиях могло сильно завладеть ею, но никак не ожидал, что она смеет чего-то требовать от меня и на что-то рассчитывать. Мне вдруг пришло в голову, что Клара объявила нам о своем отъезде только затем, чтобы проверить, как я отнесусь к этой вести. И потому я принял ее весьма холодно. Казалось бы, такая любовь, как моя любовь к Анельке, должна научить человека состраданию. А между тем грусть Клары и ее упоминание об отъезде не только не тронули меня, но показались прямо-таки дерзкой и обидной для меня претензией.
Почему? Уж во всяком случае не из аристократических предрассудков. Я далек от них. В тот момент я не мог разобраться в своих чувствах, но сейчас объясняю эту странность моей исключительной, безграничной верностью Анельке. Мне кажется, что всякая женщина, которая хочет заставить мое сердце хоть на миг забиться сильнее, тем самым посягает на права Анельки. И этим объяснением я удовлетворюсь.
Я, конечно, прощусь с Кларой очень сердечно, когда она будет уже в вагоне, но ее предупреждение об отъезде оставило в моей душе пренеприятный осадок! Ах, одной только Анельке разрешается безнаказанно терзать мои нервы! После слов Клары я впервые посмотрел на нее недружелюбно и критически и словно впервые заметил, что пышность ее форм, белизна кожи, темные волосы, чересчур выпуклые голубые глаза и вишневые губы, – словом, весь тип ее красоты напоминает безвкусные изображения гаремных гурий или, что еще хуже, олеографии, украшающие стены второразрядных гостиниц. Я ушел от Клары в отвратительном настроении и направился прямо в книжный магазин, чтобы купить несколько книг для Анельки.
Целую неделю я раздумывал, что бы такое выбрать ей для чтения. Не следовало пренебрегать и таким средством. Правда, я не возлагаю на него больших надежд, ибо средство это действует очень медленно. Притом я замечал, что для наших женщин, у которых фантазия гораздо буйнее их темперамента, книга всегда остается чем-то далеким от действительности. Даже у женщин очень впечатлительных книги в лучшем случае создают в голове какой-то отдельный мир, совершенно оторванный от реальной жизни. Пожалуй, ни одной из наших женщин не придет в голову руководиться в своей личной жизни идеями, почерпнутыми из книг. Я уверен, что если бы какой-нибудь великий и знаменитый писатель в книгах своих пытался, например, доказать Анельке, что чистота души и мыслей женщине не только не нужна, но с точки зрения нравственности даже предосудительна, и более того – каким-то чудом сумел бы ее в этом убедить, Анелька все-таки считала бы, что это правило годится для всего света, но только не для нее.
Я могу рассчитывать самое большее на то, что чтение подходящих книг привьет Анельке некоторый либерализм мыслей и чувств. Мне, собственно, только того и нужно. Любя ее всем сердцем, я жажду взаимности, всячески ищу к этому путей, ни единого средства не упускаю, – вот и все. Не имея обыкновения себя обманывать, я откровенно признаюсь: да, хочу довести Анельку до того, чтобы она ради меня оставила мужа, но не хочу ее развращать, грязнить чистоту ее души. И пусть мне не говорят, что одно исключает другое и что это софистика. Во мне и без того сидит бес скептицизма и докучает мне, вечно нашептывая: ты сочинил эту теорию, потому что она тебе на руку, а если бы тебе это было выгодно, утверждал бы обратное. Измена всегда ведет к нравственной испорченности. Какая мука! Но я возражаю моему бесу: что ж, противоположную теорию точно так же можно оспаривать. Я придумываю все, что возможно, в защиту моей любви, это мое естественное право. Другое, еще более естественное право – любить. Бывают чувства банальные и мелкие, а бывают высокие и исключительные. Если женщина, хотя бы и связанная браком, слушается голоса великой любви, она не утратит благородства души. Такую великую, исключительную любовь я и хочу пробудить в сердце Анельки и потому вправе утверждать, что я ее не испорчу, не развращу.
В конце концов эти споры с самим собой ни к чему не ведут. Если бы я даже нимало не сомневался, что поступаю дурно, если бы не мог восторжествовать в споре с моим бесом, я бы из-за этого любить не перестал и все равно пошел бы туда, куда влечет меня сила более могучая, то есть слушался бы живого чувства, а не отвлеченных умозаключений.
Однако подлинная драма всех современных людей с аналитическим складом ума, вечно наблюдающих самих себя, состоит в том, что, не веря результатам самоанализа, они все же остаются жертвами непобедимой страсти копаться в себе. То же самое происходит и со мной. С некоторых пор меня мучает вопрос, как это возможно, что я, весь поглощенный любовью, способен проявлять такую бдительность, взвешивать и обдумывать всякие средства, которыми смогу достигнуть цели, рассчитывать все так хладнокровно, как если бы это делал за меня кто-то другой.
И вот что я могу на это ответить. Во-первых, человек нашего времени всегда какую-то часть души использует для наблюдения за остальной ее частью. Кроме того, все усилия любви, расчеты, даже хитрости, вся эта на вид хладнокровная и обдуманная тактика прямо пропорциональна температуре чувства. Чем оно горячее, тем энергичнее оно принуждает холодный разум усердно служить ему. Ибо, повторяю, напрасно люди представляют себе любовь с повязкой на глазах. Она не затемняет разума – так же, как не глушит биения сердца и не останавливает дыхания, – она его только покоряет себе. Разум становится первым ее советчиком и орудием. Словом, тем, чем был Агриппа для императора Августа. Разум мобилизует все силы, ведет войска в бой, одерживает победы, возводит своего владыку на триумфальную колесницу и, наконец, воздвигает не Пантеон, как Агриппа, а Монотеон, в котором на коленях служит единственному божеству своего императора. В том микрокосме, которым является человек, роль разума выше, чем роль полководца, ибо он до бесконечности отражает сознание всего и себя самого, как система соответственно установленных зеркал отражает до бесконечности какой-нибудь предмет.
Сегодня, на дневном приеме у Клары, ко мне подошла с лукавой миной Корыцкая и при всех, – а было там человек двадцать представителей музыкального мира и нашего варшавского высшего света, – сказала громко:
– Кузен, кто это в мифологии не смог устоять перед пением сирены?
– Никто не устоял, кузина, кроме Одиссея, – отвечал я. – Да и он спасся только благодаря тому, что был привязан к мачте.
– А ты оказался менее предусмотрительным?
Я видел, что кое-кто из гостей, в ожидании моего ответа, уже прикусил губу, сдерживая усмешку.
– Иногда никакая предусмотрительность не помогает. Ты лучше всех знаешь, что любовь разрывает все узы.
Корыцкая смутилась, утратив на минуту всю свою самоуверенность. Так я одержал одну из тех маленьких побед, которые в светских беседах неизменно характеризуются словами: «Нашла коса на камень».
Пусть себе люди болтают, что я женюсь на Кларе. Мне это безразлично – нет, как я уже говорил, мне это даже выгодно. Я не знал только одного: что мой визит к Кларе окончится так неприятно – и по ее вине. Когда гости разошлись и остались только мы со Снятынским, Клара сыграла нам свой только что законченный концерт, такой великолепный, что мы не находили слов для похвалы. По нашей просьбе она вторично сыграла его финал и, кончив, вдруг сказала:
– Это на прощанье. Да, все на свете кончается прощаньем.
Как, неужели вы собираетесь нас покинуть? – спросил Снятынский.
– Да, не позже как через десять дней я должна быть во. Франкфурте.
Снятынский повернулся ко мне:
– Ну-с, а ты что на это скажешь? Ты же в Плошове обнадежил нас, что панна Хильст останется с нами!
– И могу еще раз повторить, что в нашей памяти панна Хильст останется навсегда.
– Я так это и поняла, – с наивным выражением грустной покорности отозвалась Клара.
Меня обуял гнев на себя, на Снятынского, на Клару. Не такой уж я глупец и тщеславный пошляк, чтобы тешиться каждой победой над женщиной. Мысль, что Клара, быть может, по-настоящему любит меня и питает несбыточные надежды, была мне невыразимо неприятна. Я знал, разумеется, о каком-то неясном чувстве ее ко мне, которое при известных условиях могло сильно завладеть ею, но никак не ожидал, что она смеет чего-то требовать от меня и на что-то рассчитывать. Мне вдруг пришло в голову, что Клара объявила нам о своем отъезде только затем, чтобы проверить, как я отнесусь к этой вести. И потому я принял ее весьма холодно. Казалось бы, такая любовь, как моя любовь к Анельке, должна научить человека состраданию. А между тем грусть Клары и ее упоминание об отъезде не только не тронули меня, но показались прямо-таки дерзкой и обидной для меня претензией.
Почему? Уж во всяком случае не из аристократических предрассудков. Я далек от них. В тот момент я не мог разобраться в своих чувствах, но сейчас объясняю эту странность моей исключительной, безграничной верностью Анельке. Мне кажется, что всякая женщина, которая хочет заставить мое сердце хоть на миг забиться сильнее, тем самым посягает на права Анельки. И этим объяснением я удовлетворюсь.
Я, конечно, прощусь с Кларой очень сердечно, когда она будет уже в вагоне, но ее предупреждение об отъезде оставило в моей душе пренеприятный осадок! Ах, одной только Анельке разрешается безнаказанно терзать мои нервы! После слов Клары я впервые посмотрел на нее недружелюбно и критически и словно впервые заметил, что пышность ее форм, белизна кожи, темные волосы, чересчур выпуклые голубые глаза и вишневые губы, – словом, весь тип ее красоты напоминает безвкусные изображения гаремных гурий или, что еще хуже, олеографии, украшающие стены второразрядных гостиниц. Я ушел от Клары в отвратительном настроении и направился прямо в книжный магазин, чтобы купить несколько книг для Анельки.
Целую неделю я раздумывал, что бы такое выбрать ей для чтения. Не следовало пренебрегать и таким средством. Правда, я не возлагаю на него больших надежд, ибо средство это действует очень медленно. Притом я замечал, что для наших женщин, у которых фантазия гораздо буйнее их темперамента, книга всегда остается чем-то далеким от действительности. Даже у женщин очень впечатлительных книги в лучшем случае создают в голове какой-то отдельный мир, совершенно оторванный от реальной жизни. Пожалуй, ни одной из наших женщин не придет в голову руководиться в своей личной жизни идеями, почерпнутыми из книг. Я уверен, что если бы какой-нибудь великий и знаменитый писатель в книгах своих пытался, например, доказать Анельке, что чистота души и мыслей женщине не только не нужна, но с точки зрения нравственности даже предосудительна, и более того – каким-то чудом сумел бы ее в этом убедить, Анелька все-таки считала бы, что это правило годится для всего света, но только не для нее.
Я могу рассчитывать самое большее на то, что чтение подходящих книг привьет Анельке некоторый либерализм мыслей и чувств. Мне, собственно, только того и нужно. Любя ее всем сердцем, я жажду взаимности, всячески ищу к этому путей, ни единого средства не упускаю, – вот и все. Не имея обыкновения себя обманывать, я откровенно признаюсь: да, хочу довести Анельку до того, чтобы она ради меня оставила мужа, но не хочу ее развращать, грязнить чистоту ее души. И пусть мне не говорят, что одно исключает другое и что это софистика. Во мне и без того сидит бес скептицизма и докучает мне, вечно нашептывая: ты сочинил эту теорию, потому что она тебе на руку, а если бы тебе это было выгодно, утверждал бы обратное. Измена всегда ведет к нравственной испорченности. Какая мука! Но я возражаю моему бесу: что ж, противоположную теорию точно так же можно оспаривать. Я придумываю все, что возможно, в защиту моей любви, это мое естественное право. Другое, еще более естественное право – любить. Бывают чувства банальные и мелкие, а бывают высокие и исключительные. Если женщина, хотя бы и связанная браком, слушается голоса великой любви, она не утратит благородства души. Такую великую, исключительную любовь я и хочу пробудить в сердце Анельки и потому вправе утверждать, что я ее не испорчу, не развращу.
В конце концов эти споры с самим собой ни к чему не ведут. Если бы я даже нимало не сомневался, что поступаю дурно, если бы не мог восторжествовать в споре с моим бесом, я бы из-за этого любить не перестал и все равно пошел бы туда, куда влечет меня сила более могучая, то есть слушался бы живого чувства, а не отвлеченных умозаключений.
Однако подлинная драма всех современных людей с аналитическим складом ума, вечно наблюдающих самих себя, состоит в том, что, не веря результатам самоанализа, они все же остаются жертвами непобедимой страсти копаться в себе. То же самое происходит и со мной. С некоторых пор меня мучает вопрос, как это возможно, что я, весь поглощенный любовью, способен проявлять такую бдительность, взвешивать и обдумывать всякие средства, которыми смогу достигнуть цели, рассчитывать все так хладнокровно, как если бы это делал за меня кто-то другой.
И вот что я могу на это ответить. Во-первых, человек нашего времени всегда какую-то часть души использует для наблюдения за остальной ее частью. Кроме того, все усилия любви, расчеты, даже хитрости, вся эта на вид хладнокровная и обдуманная тактика прямо пропорциональна температуре чувства. Чем оно горячее, тем энергичнее оно принуждает холодный разум усердно служить ему. Ибо, повторяю, напрасно люди представляют себе любовь с повязкой на глазах. Она не затемняет разума – так же, как не глушит биения сердца и не останавливает дыхания, – она его только покоряет себе. Разум становится первым ее советчиком и орудием. Словом, тем, чем был Агриппа для императора Августа. Разум мобилизует все силы, ведет войска в бой, одерживает победы, возводит своего владыку на триумфальную колесницу и, наконец, воздвигает не Пантеон, как Агриппа, а Монотеон, в котором на коленях служит единственному божеству своего императора. В том микрокосме, которым является человек, роль разума выше, чем роль полководца, ибо он до бесконечности отражает сознание всего и себя самого, как система соответственно установленных зеркал отражает до бесконечности какой-нибудь предмет.
1 июня
Вчера получил ответ из Гаштейна. Квартира для Анельки с матерью снята. Я сразу известил их об этом и послал Анельке целую пачку книг – Жорж Санд и Бальзака. Сегодня воскресенье, первый день скачек. Тетушка приехала из Плошова и остановилась у меня. Она, разумеется, уже побывала на скачках и всецело занята ими. Наши лошади, Ноти-бой и Аврора, которые уже два дня находятся в моей конюшне вместе с Уэбом и жокеем Джеком Гузом, будут участвовать в состязаниях только в будущий четверг. Так что первый день скачек интересовал тетушку, так сказать, платонически. Но что у нас творится, описать трудно! Конюшни превратились в крепость. Тетушка воображает, будто жокеи других коневодов трепещут при одной мысли о ее Ноти-бое и готовы на все, только бы сделать его неспособным к состязанию. Поэтому в каждом торговце апельсинами, в каждом шарманщике она видит переодетого врага, который прокрался к нам во двор с коварными намерениями. Швейцару и дворнику отдан строжайший приказ следить за каждым, кто войдет в ворота. Конюшню стерегут еще бдительнее. Тренер Уэб, как истый англичанин, сохраняет хладнокровие, несчастный же Джек Гуз (он родом из Бужан, и настоящее его имя, Куба Гусак, в точном переводе с польского превратилось в «Джек Гуз») совершенно теряет голову, так как тетушка беспрерывно ругает его и двух конюхов, тоже приехавших из Бужан для надзора за лошадьми. Она не отходила от своего Ноти-боя, и я ее почти не видел эти дни. Только перед отъездом она мне сообщила добрую весть: пани Целине опять лучше, и она решила, что Анельке непременно следует побывать в четверг на скачках. Вероятно, пани Целина догадалась, что тетушке это будет приятно, она же один день вполне может оставаться без Анельки, под присмотром служанки и доктора. Анелька сидит в Плошове, как замурованная, и ей действительно не мешает развлечься. А для меня это будет большой радостью. Одна мысль, что она будет жить в моем доме, наполняет меня блаженством. В этом доме я полюбил ее, а быть может, и ее сердце впервые забилось для меня сильнее после того бала, который тетя устроила тогда для нее. Все здесь будет напоминать ей те минуты.