Страница:
Все они подбодряли друг друга, охотников находилось все больше, все грозились врагу и сулили себе победу. Одни только Бутрымы молчали, но их за это никто не осуждал, известно было, что они встанут как один человек. На следующий день поднялись все застянки. Не было уже разговоров ни о Кмицице, ни о панне Александре, все толковали только о походе. Володыёвский от души простил Оленьке отказ, утешал себя тем, что и отказ не последний, и любовь у него не последняя. А тем временем стал он подумывать о том, что же делать с грамотой Кмицица.
Глава IX
Глава X
Глава IX
Для Володыёвского началась пора тяжких трудов, рассылки писем, разъездов. На следующей же неделе он перебрался в Улиту и начал там вербовать людей. Шляхта к нему валом валила, и побогаче и победней, потому что снискал он себе громкую славу. Но особенно охотно шли к нему лауданцы, для которых надо было добывать лошадей. Кипел как в котле Володыёвский, но был он расторопен, трудов не жалел, и дело у него шло на лад. Тогда же посетил он в Любиче Кмицица, который успел уже немного поправиться, и хотя не вставал еще с постели, но ясно было, что выздоровеет. Видно, сабля у Володыёвского была острая, но рука легкая.
Кмициц тотчас признал гостя и при виде его побледнел. Рука его невольно потянулась к сабле, висевшей в изголовье, однако он тут же опомнился и, увидев на лице гостя улыбку, протянул ему исхудавшую руку и сказал:
– Спасибо, милостивый пан, за посещенье. Учтивость, достойная такого кавалера, как ты.
– Я приехал спросить тебя, милостивый пан, не затаил ли ты в душе обиды на меня? – спросил пан Михал.
– Обиды я не затаил, потому не кто-нибудь победил меня, а первейший рубака. Насилу выхворался!
– А как теперь твое здоровье, милостивый пан?
– Тебе, верно, то удивительно, что я из твоих рук живым вышел? Я и сам признаюсь, что не легкое было это дело.
Тут Кмициц улыбнулся.
– Впрочем, еще не все потеряно. Можешь кончить меня, когда захочешь!
– А я не за тем сюда приехал…
– Ты либо дьявол, либо талисманом владеешь. Видит Бог, не до похвальбы мне сейчас, вроде с того света воротился, но до встречи с тобой я всегда думал: коли не первый я рубака на всю Речь Посполитую, так второй. А меж тем слыхано ли дело! Да, когда бы ты захотел, я бы не отразил и первого твоего удара. Скажи мне, где ты так обучился?
– И способности были природные, – ответил пан Михал, – да и отец сызмальства приучал, не раз он говаривал мне: «Неказист ты уродился, коли не станут люди тебя бояться, так будут над тобою смеяться». Ну, а доучился я уж в хоругви, когда служил у воеводы русского. Были там рыцари, которые смело могли выйти против меня.
– Неужто были такие?
– Как не быть, были. Пан Подбипятка, литвин, родовитый шляхтич, он в Збараже сложил голову, – упокой, Господи, его душу! Такой он был непомерной силы, что от него нельзя было прикрыться: он и прикрытие проткнет, и тебя проколет. Потом еще Скшетуский, сердечный друг мой и наперсник, ты о нем, наверно, слыхал.
– Как же, как же! Это ведь он вышел из Збаража и прорвался сквозь толпу казаков. Кто о нем не слыхал!.. Так ты вот из каких?! И в Збараже был?.. Хвала и честь тебе! Погоди-ка!.. А ведь я и о тебе слыхал у виленского воеводы. Тебя ведь Михалом звать?
– Да, я Ежи Михал, но святой Ежи только огненного змея зарубил, а Михал предводитель всего небесного воинства и столько одержал побед над легионами бесов, что я предпочитаю иметь его своим покровителем.
– Что верно, то верно, далеко Ежи до Михала. Так это ты тот самый Володыёвский, о котором говорили, что он зарубил Богуна?
– Я самый.
– Ну, от таковского не обидно получить по башке. Дай-то Бог, чтобы мы стали друзьями. Правда, ты меня изменником назвал, но тут ты ошибся.
При этих словах Кмициц поморщился так, точно у него снова заныла рана.
– Каюсь, ошибся, – ответил Володыёвский. – Но не от тебя узнаю я, что ты не изменник, люди твои мне это сказали. Знай же, иначе я бы к тебе не приехал.
– Ну и языки же чесали тут, ну и чесали! – с горечью произнес Кмициц. – Будь что будет. Каюсь, не один грех на моей совести, но и люди здешние худо меня приняли.
– Ты больше всего повредил себе тем, что спалил Волмонтовичи да увез панну Биллевич.
– Вот они и жмут меня жалобами. Лежат уж у меня повестки. Не дадут мне, больному, поправиться. Это верно, что я спалил Волмонтовичи и людей там порубил; но Бог мне судья, коли сделал я это по самовольству. В ту самую ночь, перед пожаром, я дал себе обет: со всеми жить в мире, расположить к себе сермяжников, даже в Упите ублажить сиволапых, потому там я тоже очень насвоевольничал. Воротился домой, и что же вижу? Товарищи мои, как волы, зарезаны, лежат под стеной! Как узнал я, что все это Бутрымы сотворили, бес в меня вселился, жестоко я им отомстил. Ты не поверишь, если я скажу тебе, за что их зарезали. Я сам дознался об этом от одного из Бутрымов, которого в лесу поймал: их за то зарезали, что они в корчме хотели поплясать с шляхтянками! Кто бы не стал мстить за такое?
– Милостивый пан, – воскликнул Володыёвский, – это верно, что с твоими товарищами жестоко расправились, но шляхта ли их убила? Нет! Убила их та недобрая слава, которую они привезли с собою, – ведь честных солдат никто не стал бы убивать, если бы им вздумалось пуститься в пляс!
– Бедняги! – говорил Кмициц, следуя за ходом своих мыслей. – Когда я лежал здесь в горячке, они каждый вечер входили вон в ту дверь, из того покоя. Как наяву, видел я их у своей постели, синих, изрубленных. «Ендрусь, – стонали они, – дай на службу за упокой души усопших, ибо тяжкие терпим мы муки!» Говорю тебе, у меня волосы встали дыбом, в доме от них даже серой пахло… На службу я уж дал, только бы это помогло им!
На минуту воцарилось молчание.
– А теперь про увоз, – продолжал Кмициц. – Никто тебе не мог сказать, что она мне жизнь спасла, когда за мною гналась шляхта, но потом велела пойти прочь и не показываться ей на глаза. Что же мне еще оставалось?!
– Все равно татарский это обычай.
– Ты, верно, не знаешь, что такое любовь и до какого отчаяния может дойти человек, когда потеряет то, что любил больше всего на свете.
– Это я-то не знаю, что такое любовь? – в негодовании воскликнул Володыёвский. – Да с тех пор, как я начал носить саблю, я всегда был влюблен! Правда, subiectum[17] менялся, ибо никогда мне не платили взаимностью. Когда б не это, на свете не было б верней Троила, чем я.
– Что это за любовь, коли subiectum менялся? – сказал Кмициц.
– Тогда я расскажу тебе одну историю, которой сам был свидетелем. После того как началась война с Хмельницким, Богун, который теперь, после смерти, пользуется у казаков Хмельницкого самым большим почетом, похитил у Скшетуского девушку, которую тот любил больше жизни, княжну Курцевич. Вот это была любовь! Все войско плакало, глядя, как убивается Скшетуский. Лет двадцать с небольшим было ему, а борода у него вся побелела. А знаешь ли ты, что он сделал?
– Откуда же мне знать?
– В годину войны, когда отчизна была унижена и грозный Хмельницкий праздновал победу, он и не подумал пойти на поиски девушки. Страдания свои принес на алтарь Богу и под начальством Иеремии сражался во всех битвах, а под Збаражем покрыл себя такой великой славою, что и теперь имя его все повторяют с уважением. Сравни же, милостивый пан, его поступок и свой, и ты поймешь разницу.
Кмициц молчал, покусывая ус.
– И Бог вознаградил Скшетуского, – продолжал Володыёвский, – вернул ему девушку. Сразу же после битвы под Збаражем они поженились и уже троих детей родили, хотя он не перестал служить. А ты, чиня усобицу, помогал тем самым врагу и сам чуть не лишился жизни, не говоря уж о том, что дня два назад мог навсегда потерять невесту.
– Как так? – садясь на постели, воскликнул Кмициц. – Что с ней случилось?
– Ничего с ней не случилось, только нашелся кавалер, который просил у нее руки и желал взять ее в жены.
Кмициц страшно побледнел, запавшие глаза его сверкнули гневом. Он хотел встать, даже на минуту сорвался с постели и крикнул:
– Кто он, этот вражий сын? Христом-Богом молю, говори!
– Я! – ответил Володыёвский.
– Ты? Ты? – в изумлении спрашивал Кмициц. – Как же так?
– Да вот так.
– Предатель! Это тебе так не пройдет!.. И она – Христом-Богом молю, говори все! – она приняла твое предложение?
– Наотрез отказала, не раздумывая.
На минуту воцарилось молчание. Кмициц тяжело дышал, впившись глазами в Володыёвского.
– Почему ты называешь меня предателем? – спросил тот у него. – Что я тебе, брат или сват? Что я, обещание нарушил, данное тебе? Я победил тебя в равном поединке и мог поступать, как мне вздумается.
– По-старому один из нас заплатил бы за это кровью. Не зарубил бы я тебя, так из ружья бы застрелил, и пусть бы меня потом черти взяли.
– Разве что из ружья застрелил бы, потому на поединок, не откажи она мне, я бы в другой раз с тобою не вышел. Зачем было бы мне драться? А знаешь, почему она мне отказала?
– Почему? – как эхо повторил Кмициц.
– Потому что любит тебя.
Это было уж слишком для слабых сил больного. Голова Кмицица упала на подушки, лоб покрылся потом, некоторое время юноша лежал в молчании.
– Страх как худо мне, – сказал он через минуту. – Откуда же ты знаешь, что она… любит меня?
– Глаза у меня есть, вот я и гляжу, ум у меня есть, вот я и смекаю, а уж после отказа в голове у меня все прояснилось. Первое: когда после поединка пришел я сказать ей, что она свободна, что я зарубил тебя, она обмерла и, вместо того чтобы меня поблагодарить, вовсе пренебрегла мною; второе: когда несли тебя сюда Домашевичи, она, словно как мать, твою голову поддерживала; третье: когда сделал я ей предложение, она так ответила мне, будто оплеуху дала. Коли этого тебе мало, стало быть, ты просто упрям и неразумен…
– Если только это правда, – слабым голосом проговорил Кмициц, – то… всякими мазями рану мне натирают, но нет лучше бальзама, чем твои слова.
– Так неужели предатель дает тебе такой бальзам?
– Ты уж прости меня. Это такое счастье! В голове у меня не может уложиться, что она все еще меня не отвергает.
– Я сказал, что она тебя любит, а вовсе не сказал, что она тебя не отвергает. Это дело совсем другое.
– А отвергнет она меня, так я голову себе разобью об эту стенку. Не могу я иначе.
– А мог бы, когда бы всей душой хотел искупить свою вину. Теперь война, ты можешь пойти в поход, можешь верой и правдой послужить отчизне, прославиться своей храбростью, вернуть свое доброе имя. Кто из нас без греха? У кого нет грехов на совести? У всех они есть. Но всем открыта дорога к раскаянию и исправлению. Своевольничал ты – так теперь избегай своеволия; против отчизны грешил, затевая усобицы во время войны, – так теперь спасай ее; людям обиды чинил – так теперь вознагради их… Вот путь, который легче и надежней, чем разбивать себе голову.
Кмициц пристально смотрел на Володыёвского.
– Ты как сердечный друг говоришь со мною, – сказал он.
– Не друг я тебе, но, по правде сказать, и не недруг, а девушку, хоть она мне и отказала, мне все-таки жаль, потому что на прощанье я зря наговорил ей много нехорошего. От отказа я не повешусь, мне не впервой, а вот обиду таить я не привык. Коли я тебя на добрый путь наставлю, так это будет и моя заслуга перед отчизной, – ведь ты хороший и испытанный солдат.
– А не поздно ли мне становиться на добрый путь? Столько ждет меня повесток! С постели надо прямо являться в суд… Разве что бежать отсюда, а этого мне не хочется делать. Столько повесток! И что ни дело, то верный приговор и бесчестие.
– Вот у меня от этого лекарство! – сказал Володыёвский, вынимая грамоту.
– Грамота на набор войска? – воскликнул Кмициц. – Кому?
– Тебе. И да будет тебе известно, что отныне ты не должен являться ни в какие суды, потому что состоишь на воинской службе и подсуден гетману. Послушай же, что пишет мне князь воевода.
Володыёвский прочитал Кмицицу письмо Радзивилла, вздохнул, встопорщил усики и сказал:
– Как видишь, все в моей воле: могу отдать тебе грамоту, могу ее спрятать.
Неуверенность, тревога и надежда изобразились на лице Кмицица.
– И что же ты сделаешь? – спросил он тихим голосом.
– Вручу тебе грамоту, – ответил Володыёвский.
Кмициц ничего сперва не сказал, только голову опустил на подушки и некоторое время смотрел в потолок. Вдруг глаза его увлажнились, и слезы, неведомые гости на этих глазах, повисли на ресницах.
– Пусть же меня к конским хвостам привяжут и размыкают по полю, – сказал он наконец, – пусть с меня шкуру сдерут, если я видел человека более достойного, чем ты, милостивый пан. Если ты из-за меня получил отказ, если Оленька, как ты говоришь, по-прежнему меня любит, так ведь другой тем злее стал бы мстить, тем злее топить… А ты руку мне протянул, воскресил меня!
– Не хочу я ради приватных дел жертвовать милой отчизной, которой ты еще можешь оказать немалые услуги. Должен, однако же, сказать тебе, что, если бы ты взял казаков у Трубецкого или Хованского, я бы грамоты тебе не отдал. Счастье, что ты этого не сделал!
– За образец, за образец должны принять тебя другие! – ответил Кмициц. – Дай же мне руку. Даст Бог, я отплачу тебе за это добром, должник я твой до гроба!
– Вот и отлично! Но об этом потом! А теперь… голову выше! Не надо тебе под суд идти, а надо за работу браться. Будут у тебя заслуги перед отчизной, так и шляхта тебя простит, которой честь отчизны дорога. Ты еще можешь искупить свою вину, вернуть свое доброе имя и жить в сиянии славы, как в лучах солнца, а я уж знаю одну девушку, которая подумает, как наградить тебя при жизни.
– Э! – в восторге воскликнул Кмициц. – Что это я буду в постели валяться, когда враг попирает отчизну! Эй, есть там кто? Сюда! Слуга, подавай сапоги!.. Мигом! Разрази меня гром, если я буду еще нежиться в этих пуховиках!
Услышав эти слова, Володыёвский довольно улыбнулся и сказал:
– Дух у тебя сильнее тела, телом ты еще слаб.
И он стал прощаться, но Кмициц не отпускал его, благодарил, хотел угостить вином.
Совсем уже вечерело, когда маленький рыцарь покинул Любич и направился в Водокты.
– Лучшей наградой ей будет за мои злые слова, – говорил он сам с собою, – если я скажу ей, что Кмициц не только на пути к выздоровлению, но и на пути к исправлению. Не совсем он еще потерянный человек, только уж очень горячая голова. Страх как я ее этим обрадую, думаю, теперь она лучше меня примет, чем тогда, когда я предлагал ей руку и сердце. – Тут добрейший пан Михал вздохнул и пробормотал: – Кабы знать хоть, есть ли она на свете, моя суженая?
Погруженный в такие размышления, доехал он до Водоктов. Косматый жмудин выбежал к воротам, однако не спешил отворять.
– Панны дома нет, – сказал он только.
– Уехала?
– Да, уехала.
– Куда?
– Кто его знает?
– А когда воротится?
– Кто его знает?
– Да говори же ты по-человечески! Не говорила, когда воротится?
– Верно, вовсе уж не воротится, потому с телегами уехала и с узлами. Стало быть, далеко и надолго.
– Так? – пробормотал пан Михал. – Вот что я натворил!..
Кмициц тотчас признал гостя и при виде его побледнел. Рука его невольно потянулась к сабле, висевшей в изголовье, однако он тут же опомнился и, увидев на лице гостя улыбку, протянул ему исхудавшую руку и сказал:
– Спасибо, милостивый пан, за посещенье. Учтивость, достойная такого кавалера, как ты.
– Я приехал спросить тебя, милостивый пан, не затаил ли ты в душе обиды на меня? – спросил пан Михал.
– Обиды я не затаил, потому не кто-нибудь победил меня, а первейший рубака. Насилу выхворался!
– А как теперь твое здоровье, милостивый пан?
– Тебе, верно, то удивительно, что я из твоих рук живым вышел? Я и сам признаюсь, что не легкое было это дело.
Тут Кмициц улыбнулся.
– Впрочем, еще не все потеряно. Можешь кончить меня, когда захочешь!
– А я не за тем сюда приехал…
– Ты либо дьявол, либо талисманом владеешь. Видит Бог, не до похвальбы мне сейчас, вроде с того света воротился, но до встречи с тобой я всегда думал: коли не первый я рубака на всю Речь Посполитую, так второй. А меж тем слыхано ли дело! Да, когда бы ты захотел, я бы не отразил и первого твоего удара. Скажи мне, где ты так обучился?
– И способности были природные, – ответил пан Михал, – да и отец сызмальства приучал, не раз он говаривал мне: «Неказист ты уродился, коли не станут люди тебя бояться, так будут над тобою смеяться». Ну, а доучился я уж в хоругви, когда служил у воеводы русского. Были там рыцари, которые смело могли выйти против меня.
– Неужто были такие?
– Как не быть, были. Пан Подбипятка, литвин, родовитый шляхтич, он в Збараже сложил голову, – упокой, Господи, его душу! Такой он был непомерной силы, что от него нельзя было прикрыться: он и прикрытие проткнет, и тебя проколет. Потом еще Скшетуский, сердечный друг мой и наперсник, ты о нем, наверно, слыхал.
– Как же, как же! Это ведь он вышел из Збаража и прорвался сквозь толпу казаков. Кто о нем не слыхал!.. Так ты вот из каких?! И в Збараже был?.. Хвала и честь тебе! Погоди-ка!.. А ведь я и о тебе слыхал у виленского воеводы. Тебя ведь Михалом звать?
– Да, я Ежи Михал, но святой Ежи только огненного змея зарубил, а Михал предводитель всего небесного воинства и столько одержал побед над легионами бесов, что я предпочитаю иметь его своим покровителем.
– Что верно, то верно, далеко Ежи до Михала. Так это ты тот самый Володыёвский, о котором говорили, что он зарубил Богуна?
– Я самый.
– Ну, от таковского не обидно получить по башке. Дай-то Бог, чтобы мы стали друзьями. Правда, ты меня изменником назвал, но тут ты ошибся.
При этих словах Кмициц поморщился так, точно у него снова заныла рана.
– Каюсь, ошибся, – ответил Володыёвский. – Но не от тебя узнаю я, что ты не изменник, люди твои мне это сказали. Знай же, иначе я бы к тебе не приехал.
– Ну и языки же чесали тут, ну и чесали! – с горечью произнес Кмициц. – Будь что будет. Каюсь, не один грех на моей совести, но и люди здешние худо меня приняли.
– Ты больше всего повредил себе тем, что спалил Волмонтовичи да увез панну Биллевич.
– Вот они и жмут меня жалобами. Лежат уж у меня повестки. Не дадут мне, больному, поправиться. Это верно, что я спалил Волмонтовичи и людей там порубил; но Бог мне судья, коли сделал я это по самовольству. В ту самую ночь, перед пожаром, я дал себе обет: со всеми жить в мире, расположить к себе сермяжников, даже в Упите ублажить сиволапых, потому там я тоже очень насвоевольничал. Воротился домой, и что же вижу? Товарищи мои, как волы, зарезаны, лежат под стеной! Как узнал я, что все это Бутрымы сотворили, бес в меня вселился, жестоко я им отомстил. Ты не поверишь, если я скажу тебе, за что их зарезали. Я сам дознался об этом от одного из Бутрымов, которого в лесу поймал: их за то зарезали, что они в корчме хотели поплясать с шляхтянками! Кто бы не стал мстить за такое?
– Милостивый пан, – воскликнул Володыёвский, – это верно, что с твоими товарищами жестоко расправились, но шляхта ли их убила? Нет! Убила их та недобрая слава, которую они привезли с собою, – ведь честных солдат никто не стал бы убивать, если бы им вздумалось пуститься в пляс!
– Бедняги! – говорил Кмициц, следуя за ходом своих мыслей. – Когда я лежал здесь в горячке, они каждый вечер входили вон в ту дверь, из того покоя. Как наяву, видел я их у своей постели, синих, изрубленных. «Ендрусь, – стонали они, – дай на службу за упокой души усопших, ибо тяжкие терпим мы муки!» Говорю тебе, у меня волосы встали дыбом, в доме от них даже серой пахло… На службу я уж дал, только бы это помогло им!
На минуту воцарилось молчание.
– А теперь про увоз, – продолжал Кмициц. – Никто тебе не мог сказать, что она мне жизнь спасла, когда за мною гналась шляхта, но потом велела пойти прочь и не показываться ей на глаза. Что же мне еще оставалось?!
– Все равно татарский это обычай.
– Ты, верно, не знаешь, что такое любовь и до какого отчаяния может дойти человек, когда потеряет то, что любил больше всего на свете.
– Это я-то не знаю, что такое любовь? – в негодовании воскликнул Володыёвский. – Да с тех пор, как я начал носить саблю, я всегда был влюблен! Правда, subiectum[17] менялся, ибо никогда мне не платили взаимностью. Когда б не это, на свете не было б верней Троила, чем я.
– Что это за любовь, коли subiectum менялся? – сказал Кмициц.
– Тогда я расскажу тебе одну историю, которой сам был свидетелем. После того как началась война с Хмельницким, Богун, который теперь, после смерти, пользуется у казаков Хмельницкого самым большим почетом, похитил у Скшетуского девушку, которую тот любил больше жизни, княжну Курцевич. Вот это была любовь! Все войско плакало, глядя, как убивается Скшетуский. Лет двадцать с небольшим было ему, а борода у него вся побелела. А знаешь ли ты, что он сделал?
– Откуда же мне знать?
– В годину войны, когда отчизна была унижена и грозный Хмельницкий праздновал победу, он и не подумал пойти на поиски девушки. Страдания свои принес на алтарь Богу и под начальством Иеремии сражался во всех битвах, а под Збаражем покрыл себя такой великой славою, что и теперь имя его все повторяют с уважением. Сравни же, милостивый пан, его поступок и свой, и ты поймешь разницу.
Кмициц молчал, покусывая ус.
– И Бог вознаградил Скшетуского, – продолжал Володыёвский, – вернул ему девушку. Сразу же после битвы под Збаражем они поженились и уже троих детей родили, хотя он не перестал служить. А ты, чиня усобицу, помогал тем самым врагу и сам чуть не лишился жизни, не говоря уж о том, что дня два назад мог навсегда потерять невесту.
– Как так? – садясь на постели, воскликнул Кмициц. – Что с ней случилось?
– Ничего с ней не случилось, только нашелся кавалер, который просил у нее руки и желал взять ее в жены.
Кмициц страшно побледнел, запавшие глаза его сверкнули гневом. Он хотел встать, даже на минуту сорвался с постели и крикнул:
– Кто он, этот вражий сын? Христом-Богом молю, говори!
– Я! – ответил Володыёвский.
– Ты? Ты? – в изумлении спрашивал Кмициц. – Как же так?
– Да вот так.
– Предатель! Это тебе так не пройдет!.. И она – Христом-Богом молю, говори все! – она приняла твое предложение?
– Наотрез отказала, не раздумывая.
На минуту воцарилось молчание. Кмициц тяжело дышал, впившись глазами в Володыёвского.
– Почему ты называешь меня предателем? – спросил тот у него. – Что я тебе, брат или сват? Что я, обещание нарушил, данное тебе? Я победил тебя в равном поединке и мог поступать, как мне вздумается.
– По-старому один из нас заплатил бы за это кровью. Не зарубил бы я тебя, так из ружья бы застрелил, и пусть бы меня потом черти взяли.
– Разве что из ружья застрелил бы, потому на поединок, не откажи она мне, я бы в другой раз с тобою не вышел. Зачем было бы мне драться? А знаешь, почему она мне отказала?
– Почему? – как эхо повторил Кмициц.
– Потому что любит тебя.
Это было уж слишком для слабых сил больного. Голова Кмицица упала на подушки, лоб покрылся потом, некоторое время юноша лежал в молчании.
– Страх как худо мне, – сказал он через минуту. – Откуда же ты знаешь, что она… любит меня?
– Глаза у меня есть, вот я и гляжу, ум у меня есть, вот я и смекаю, а уж после отказа в голове у меня все прояснилось. Первое: когда после поединка пришел я сказать ей, что она свободна, что я зарубил тебя, она обмерла и, вместо того чтобы меня поблагодарить, вовсе пренебрегла мною; второе: когда несли тебя сюда Домашевичи, она, словно как мать, твою голову поддерживала; третье: когда сделал я ей предложение, она так ответила мне, будто оплеуху дала. Коли этого тебе мало, стало быть, ты просто упрям и неразумен…
– Если только это правда, – слабым голосом проговорил Кмициц, – то… всякими мазями рану мне натирают, но нет лучше бальзама, чем твои слова.
– Так неужели предатель дает тебе такой бальзам?
– Ты уж прости меня. Это такое счастье! В голове у меня не может уложиться, что она все еще меня не отвергает.
– Я сказал, что она тебя любит, а вовсе не сказал, что она тебя не отвергает. Это дело совсем другое.
– А отвергнет она меня, так я голову себе разобью об эту стенку. Не могу я иначе.
– А мог бы, когда бы всей душой хотел искупить свою вину. Теперь война, ты можешь пойти в поход, можешь верой и правдой послужить отчизне, прославиться своей храбростью, вернуть свое доброе имя. Кто из нас без греха? У кого нет грехов на совести? У всех они есть. Но всем открыта дорога к раскаянию и исправлению. Своевольничал ты – так теперь избегай своеволия; против отчизны грешил, затевая усобицы во время войны, – так теперь спасай ее; людям обиды чинил – так теперь вознагради их… Вот путь, который легче и надежней, чем разбивать себе голову.
Кмициц пристально смотрел на Володыёвского.
– Ты как сердечный друг говоришь со мною, – сказал он.
– Не друг я тебе, но, по правде сказать, и не недруг, а девушку, хоть она мне и отказала, мне все-таки жаль, потому что на прощанье я зря наговорил ей много нехорошего. От отказа я не повешусь, мне не впервой, а вот обиду таить я не привык. Коли я тебя на добрый путь наставлю, так это будет и моя заслуга перед отчизной, – ведь ты хороший и испытанный солдат.
– А не поздно ли мне становиться на добрый путь? Столько ждет меня повесток! С постели надо прямо являться в суд… Разве что бежать отсюда, а этого мне не хочется делать. Столько повесток! И что ни дело, то верный приговор и бесчестие.
– Вот у меня от этого лекарство! – сказал Володыёвский, вынимая грамоту.
– Грамота на набор войска? – воскликнул Кмициц. – Кому?
– Тебе. И да будет тебе известно, что отныне ты не должен являться ни в какие суды, потому что состоишь на воинской службе и подсуден гетману. Послушай же, что пишет мне князь воевода.
Володыёвский прочитал Кмицицу письмо Радзивилла, вздохнул, встопорщил усики и сказал:
– Как видишь, все в моей воле: могу отдать тебе грамоту, могу ее спрятать.
Неуверенность, тревога и надежда изобразились на лице Кмицица.
– И что же ты сделаешь? – спросил он тихим голосом.
– Вручу тебе грамоту, – ответил Володыёвский.
Кмициц ничего сперва не сказал, только голову опустил на подушки и некоторое время смотрел в потолок. Вдруг глаза его увлажнились, и слезы, неведомые гости на этих глазах, повисли на ресницах.
– Пусть же меня к конским хвостам привяжут и размыкают по полю, – сказал он наконец, – пусть с меня шкуру сдерут, если я видел человека более достойного, чем ты, милостивый пан. Если ты из-за меня получил отказ, если Оленька, как ты говоришь, по-прежнему меня любит, так ведь другой тем злее стал бы мстить, тем злее топить… А ты руку мне протянул, воскресил меня!
– Не хочу я ради приватных дел жертвовать милой отчизной, которой ты еще можешь оказать немалые услуги. Должен, однако же, сказать тебе, что, если бы ты взял казаков у Трубецкого или Хованского, я бы грамоты тебе не отдал. Счастье, что ты этого не сделал!
– За образец, за образец должны принять тебя другие! – ответил Кмициц. – Дай же мне руку. Даст Бог, я отплачу тебе за это добром, должник я твой до гроба!
– Вот и отлично! Но об этом потом! А теперь… голову выше! Не надо тебе под суд идти, а надо за работу браться. Будут у тебя заслуги перед отчизной, так и шляхта тебя простит, которой честь отчизны дорога. Ты еще можешь искупить свою вину, вернуть свое доброе имя и жить в сиянии славы, как в лучах солнца, а я уж знаю одну девушку, которая подумает, как наградить тебя при жизни.
– Э! – в восторге воскликнул Кмициц. – Что это я буду в постели валяться, когда враг попирает отчизну! Эй, есть там кто? Сюда! Слуга, подавай сапоги!.. Мигом! Разрази меня гром, если я буду еще нежиться в этих пуховиках!
Услышав эти слова, Володыёвский довольно улыбнулся и сказал:
– Дух у тебя сильнее тела, телом ты еще слаб.
И он стал прощаться, но Кмициц не отпускал его, благодарил, хотел угостить вином.
Совсем уже вечерело, когда маленький рыцарь покинул Любич и направился в Водокты.
– Лучшей наградой ей будет за мои злые слова, – говорил он сам с собою, – если я скажу ей, что Кмициц не только на пути к выздоровлению, но и на пути к исправлению. Не совсем он еще потерянный человек, только уж очень горячая голова. Страх как я ее этим обрадую, думаю, теперь она лучше меня примет, чем тогда, когда я предлагал ей руку и сердце. – Тут добрейший пан Михал вздохнул и пробормотал: – Кабы знать хоть, есть ли она на свете, моя суженая?
Погруженный в такие размышления, доехал он до Водоктов. Косматый жмудин выбежал к воротам, однако не спешил отворять.
– Панны дома нет, – сказал он только.
– Уехала?
– Да, уехала.
– Куда?
– Кто его знает?
– А когда воротится?
– Кто его знает?
– Да говори же ты по-человечески! Не говорила, когда воротится?
– Верно, вовсе уж не воротится, потому с телегами уехала и с узлами. Стало быть, далеко и надолго.
– Так? – пробормотал пан Михал. – Вот что я натворил!..
Глава X
Когда теплые лучи солнца начинают прорываться сквозь пелену зимних облаков и на деревьях показываются первые побеги, а в сырых полях пробиваются наружу зеленые росточки, в людских сердцах просыпается обычно надежда. Но весна тысяча шестьсот пятьдесят пятого года не принесла обычного утешения удрученному войной народу Речи Посполитой. Вся восточная ее граница, от севера и до Дикого Поля на юге, как бы опоясалась огненной лентой, и весенние ливни не могли погасить пожар, напротив, огненная лента разливалась все шире и захватывала все больше земель. Кроме того, грозные знамения появились на небе, предвещая еще горшие бедствия. Из облаков, проносившихся в небе, то и дело вырастали словно высокие башни, словно крепостные валы, которые затем рушились с грохотом. Гром гремел раскатом, когда земля еще была покрыта снегом, сосновые леса желтели, а ветви на деревьях скручивались, принимая странный, уродливый вид; звери и птицы погибали от неведомой болезни. Наконец и на солнце были замечены небывалые пятна в виде руки, держащей яблоко, пронзенного сердца и креста. Умы волновались все больше, и монахи терялись в догадках, что могут предвещать эти знамения. Странная тревога охватила все сердца.
Предсказывали новые войны, и вдруг Бог весть откуда возник зловещий слух и, переходя из уст в уста, разнесся по городам и весям, будто близится нашествие шведов. Казалось, ничто не подтверждало этого слуха; ибо перемирие, заключенное с Швецией, сохраняло силу еще шесть лет, и все же об опасности войны говорили даже на сейме, который король Ян Казимир созвал девятнадцатого мая в Варшаве.
Все больше тревожных взоров обращалось к Великой Польше, на которую буря могла обрушиться в первую голову. Лещинский, воевода ленчицкий, и Нарушевич, польный писарь литовский, направились с посольством в Швецию; однако их отъезд не успокоил людей, а еще больше взбудоражил.
«Это посольство пахнет войной», – писал Януш Радзивилл.
– Если бы шведы не грозили нашествием, зачем было бы отправлять к ним посольство? – говорили другие. – Ведь совсем недавно из Стокгольма вернулся посол Каназиль; да, видно, ничего не сумел он сделать, коли вслед за ним сразу же послали столь важных сенаторов.
Люди рассудительные все еще не верили в возможность войны.
Речь Посполитая – твердили они – не дала шведам никакого повода для войны, и перемирие все еще сохраняет силу. Как можно попрать присягу, нарушить самые священные договоры и по-разбойничьи напасть на соседа, не подозревающего об опасности? К тому же Швеция еще помнит раны, нанесенные ей польской саблей под Кирхгольмом, Пуцком и Тшцяной! Во всей Европе не нашел Густав Адольф достойного противника, а пан Конецпольский смирял его несколько раз. Не станут шведы ставить на карту великую славу, завоеванную ими, и вступать в войну с противником, которого они никогда не могли одолеть на поле брани. Это верно, что Речь Посполитая истощена и ослаблена войною, однако одной только Пруссии и Великой Польши, которая в последних войнах совсем не пострадала, достаточно, чтобы прогнать за море этот голодный народ и оттеснить его к бесплодным скалам. Не бывать войне!
Люди неспокойные возражали на это, что еще до варшавского сейма сеймик в Гродно держал, по уговору короля, совет о защите великопольских рубежей и составил роспись податей и войск, чего он не стал бы делать, когда бы опасность не была близка.
Так надежда сменялась опасением и тяжелая неуверенность угнетала души людей, когда этому внезапно положил предел универсал генерального старосты великопольского Богуслава Лещинского, которым созывалось шляхетское ополчение познанского и калишского воеводств для защиты границ от грозящего стране шведского нашествия.
Сомнений больше не было. Клич: «Война!» – разнесся по всей Великой Польше и по всем землям Речи Посполитой.
Это была не просто война, а новая война. Хмельницкий, которому помогал Бутурлин, грозился на юге и на востоке, Хованский и Трубецкой – на севере и востоке, швед приближался с запада! Огненная лента обращалась в огненное кольцо.
Страна была подобна осажденному лагерю.
А в этом лагере недобрые творились дела. Один предатель, Радзеёвский, уже бежал во вражеский стан. Это он направлял врагов на готовую добычу, он указывал на слабые стороны, он должен был склонять к предательству гарнизоны. Сколько было, помимо того, неприязни и зависти, сколько было магнатов, враждовавших друг с другом или косо смотревших на короля за то, что он отказал им в чинах, и ради личных выгод готовых в любую минуту пожертвовать благом отчизны; сколько было иноверцев, стремившихся отпраздновать свое торжество пусть даже на могиле отчизны; но еще больше было своевольников и людей равнодушных и ленивых, которые любили только самих себя, свое богатство и свою праздную жизнь.
Однако богатая и еще не опустошенная войною Великая Польша не жалела денег на оборону. Города и шляхетские деревни выставили столько пехоты, сколько полагалось по росписи, и прежде чем шляхта самолично двинулась в стан, туда потянулись уже пестрые полки ратников под командой ротмистров, назначенных сеймиками из людей, искушенных в военном деле.
Станислав Дембинский вел познанских ратников; Владислав Влостовский – костянских, а Гольц, славный солдат и инженер, – валецких. У калишских мужиков булаву ротмистра держал Станислав Скшетуский, принадлежавший к семье храбрых воителей, брат Яна, знаменитого участника битвы под Збаражем. Кацпер Жихлинский вел конинских мельников и солтысов. Ратников из Пыздров возглавлял Станислав Ярачевский, который провел молодые годы в иноземных войсках; ратников из Кцини – Петр Скорашевский, а из Накла – Квилецкий. Однако никто из них в военном опыте не мог сравниться с Владиславом Скорашевским, к голосу которого прислушивались даже сам командующий великопольским войском и воеводы.
В трех местах: под Пилой, Уйстем и Веленем заняли ротмистры рубежи по реке Нотец и стали ждать приближения шляхты, созванной в ополчение. С утра до вечера пехотинцы рыли шанцы, все время оглядываясь, не едет ли долгожданная конница.
Тем временем прибыл первый вельможа, пан Анджей Грудзинский, калишский воевода, и со всей своей большой свитой в белых и голубых мундирах остановился в доме бурмистра. Он думал, что его тотчас окружит калишская шляхта; однако никто не явился, и он послал тогда за ротмистром, Станиславом Скшетуским, который следил за рытьем шанцев на берегу реки.
– А где же мои люди? – спросил он после первых приветствий у ротмистра, которого знал с малых лет.
– Какие люди? – спросил Скшетуский.
– А калишское ополчение?
Полупрезрительная, полустрадальческая улыбка скользнула по темному лицу солдата.
– Ясновельможный воевода, – сказал он, – сейчас время стрижки овец, а за плохо промытую шерсть в Гданьске платить не станут. Всякий шляхтич следит теперь у пруда за мойкой шерсти или стоит у весов, справедливо полагая, что шведы не убегут.
– Как так? – смутился воевода. – Еще никого нет?
– Ни живой души, кроме ратников… А там, смотришь, жатва на носу. Добрый хозяин в такую пору из дому не уезжает.
– Что ты мне, пан, толкуешь?
– А шведы не убегут, они только подступят поближе, – повторил ротмистр.
Рябое лицо воеводы вдруг покраснело.
– Что мне до шведов? Мне перед другими воеводами будет стыдно, если я останусь здесь один как перст!
Скшетуский снова улыбнулся.
– Позволь заметить, ясновельможный воевода, – возразил он, – что главное все-таки шведы, а стыд уж потом. Да и какой там стыд, когда нет еще не только калишской, но и никакой другой шляхты.
– С ума они, что ли, посходили! – воскликнул Грудзинский.
– Нет, они только уверены в том, что коли им не захочется к шведам, так шведы не замедлят явиться к ним.
– Погоди, пан! – сказал воевода.
Он хлопнул в ладоши и, когда явился слуга, велел подать чернила, бумагу и перья и уселся писать.
По прошествии получаса он посыпал лист бумаги песком, стряхнул песок и сказал:
– Я посылаю еще одно воззвание, чтобы ополченцы явились pro die 27 praesentis[18], не позднее, думаю, что в этот последний срок они non deesse patriae[19]. А теперь скажи мне, пан, есть ли вести о неприятеле?
– Есть. Виттенберг обучает свои войска на лугах под Дамой.
– Много ли их у него?
– Одни говорят, семнадцать тысяч, другие – что больше.
– Гм! Нас и столько не наберется. Как ты думаешь, сможем мы дать им отпор?
– Коли шляхта не явится, об этом нечего и думать.
– Как не явиться – явится! Дело известное, ополченцы никогда не торопятся. Ну, а вместе с шляхтой справимся?
– Нет, не справимся, – холодно ответил Скшетуский. – Ясновельможный воевода, у нас ведь совсем нет солдат.
– Как так нет солдат?
– Ты, ясновельможный воевода, так же, как и я, знаешь, что все войско на Украине. Нам оттуда и двух хоругвей не прислали, хотя Богу одному ведомо, где гроза опасней.
– А ратники, а шляхта?
– На двадцать мужиков едва ли один нюхал порох, а на десять едва ли один умеет держать ружье. Из них получатся добрые солдаты, но только после первой войны, не теперь. Что ж до шляхты, то спроси, ясновельможный воевода, любого, кто хоть немного знаком с военным делом, может ли шляхетское ополчение устоять против регулярных войск, да еще таких, как шведские, ветеранов всей Лютеровой войны, привыкших к победам.
– Так вот ты как превозносишь шведов?
– Не превозношу я их! Будь тут у нас тысяч пятнадцать таких солдат, какие были под Збаражем, постоянного войска да конницы, я бы их не боялся, а с нашими дай Бог хоть что-нибудь сделать.
Воевода положил руки на колени и в упор поглядел на Скшетуского, точно хотел прочитать в его глазах какую-то тайную мысль.
– Тогда зачем же мы пришли сюда? Уж не думаешь ли ты, что лучше было бы сдаться?
Скшетуский вспыхнул при этих словах.
– Коли я такое помыслил, вели, ясновельможный воевода, на кол меня посадить. Ты спрашиваешь, верю ли я в победу, я отвечаю как солдат: не верю! А зачем мы сюда пришли, это дело другое. Как гражданин, я отвечаю: чтобы нанести врагу первый удар, чтобы задержать его и позволить снарядиться и выступить другим воеводствам, чтобы нашими телами до той поры сдерживать натиск, покуда все мы не поляжем до последнего человека!
Предсказывали новые войны, и вдруг Бог весть откуда возник зловещий слух и, переходя из уст в уста, разнесся по городам и весям, будто близится нашествие шведов. Казалось, ничто не подтверждало этого слуха; ибо перемирие, заключенное с Швецией, сохраняло силу еще шесть лет, и все же об опасности войны говорили даже на сейме, который король Ян Казимир созвал девятнадцатого мая в Варшаве.
Все больше тревожных взоров обращалось к Великой Польше, на которую буря могла обрушиться в первую голову. Лещинский, воевода ленчицкий, и Нарушевич, польный писарь литовский, направились с посольством в Швецию; однако их отъезд не успокоил людей, а еще больше взбудоражил.
«Это посольство пахнет войной», – писал Януш Радзивилл.
– Если бы шведы не грозили нашествием, зачем было бы отправлять к ним посольство? – говорили другие. – Ведь совсем недавно из Стокгольма вернулся посол Каназиль; да, видно, ничего не сумел он сделать, коли вслед за ним сразу же послали столь важных сенаторов.
Люди рассудительные все еще не верили в возможность войны.
Речь Посполитая – твердили они – не дала шведам никакого повода для войны, и перемирие все еще сохраняет силу. Как можно попрать присягу, нарушить самые священные договоры и по-разбойничьи напасть на соседа, не подозревающего об опасности? К тому же Швеция еще помнит раны, нанесенные ей польской саблей под Кирхгольмом, Пуцком и Тшцяной! Во всей Европе не нашел Густав Адольф достойного противника, а пан Конецпольский смирял его несколько раз. Не станут шведы ставить на карту великую славу, завоеванную ими, и вступать в войну с противником, которого они никогда не могли одолеть на поле брани. Это верно, что Речь Посполитая истощена и ослаблена войною, однако одной только Пруссии и Великой Польши, которая в последних войнах совсем не пострадала, достаточно, чтобы прогнать за море этот голодный народ и оттеснить его к бесплодным скалам. Не бывать войне!
Люди неспокойные возражали на это, что еще до варшавского сейма сеймик в Гродно держал, по уговору короля, совет о защите великопольских рубежей и составил роспись податей и войск, чего он не стал бы делать, когда бы опасность не была близка.
Так надежда сменялась опасением и тяжелая неуверенность угнетала души людей, когда этому внезапно положил предел универсал генерального старосты великопольского Богуслава Лещинского, которым созывалось шляхетское ополчение познанского и калишского воеводств для защиты границ от грозящего стране шведского нашествия.
Сомнений больше не было. Клич: «Война!» – разнесся по всей Великой Польше и по всем землям Речи Посполитой.
Это была не просто война, а новая война. Хмельницкий, которому помогал Бутурлин, грозился на юге и на востоке, Хованский и Трубецкой – на севере и востоке, швед приближался с запада! Огненная лента обращалась в огненное кольцо.
Страна была подобна осажденному лагерю.
А в этом лагере недобрые творились дела. Один предатель, Радзеёвский, уже бежал во вражеский стан. Это он направлял врагов на готовую добычу, он указывал на слабые стороны, он должен был склонять к предательству гарнизоны. Сколько было, помимо того, неприязни и зависти, сколько было магнатов, враждовавших друг с другом или косо смотревших на короля за то, что он отказал им в чинах, и ради личных выгод готовых в любую минуту пожертвовать благом отчизны; сколько было иноверцев, стремившихся отпраздновать свое торжество пусть даже на могиле отчизны; но еще больше было своевольников и людей равнодушных и ленивых, которые любили только самих себя, свое богатство и свою праздную жизнь.
Однако богатая и еще не опустошенная войною Великая Польша не жалела денег на оборону. Города и шляхетские деревни выставили столько пехоты, сколько полагалось по росписи, и прежде чем шляхта самолично двинулась в стан, туда потянулись уже пестрые полки ратников под командой ротмистров, назначенных сеймиками из людей, искушенных в военном деле.
Станислав Дембинский вел познанских ратников; Владислав Влостовский – костянских, а Гольц, славный солдат и инженер, – валецких. У калишских мужиков булаву ротмистра держал Станислав Скшетуский, принадлежавший к семье храбрых воителей, брат Яна, знаменитого участника битвы под Збаражем. Кацпер Жихлинский вел конинских мельников и солтысов. Ратников из Пыздров возглавлял Станислав Ярачевский, который провел молодые годы в иноземных войсках; ратников из Кцини – Петр Скорашевский, а из Накла – Квилецкий. Однако никто из них в военном опыте не мог сравниться с Владиславом Скорашевским, к голосу которого прислушивались даже сам командующий великопольским войском и воеводы.
В трех местах: под Пилой, Уйстем и Веленем заняли ротмистры рубежи по реке Нотец и стали ждать приближения шляхты, созванной в ополчение. С утра до вечера пехотинцы рыли шанцы, все время оглядываясь, не едет ли долгожданная конница.
Тем временем прибыл первый вельможа, пан Анджей Грудзинский, калишский воевода, и со всей своей большой свитой в белых и голубых мундирах остановился в доме бурмистра. Он думал, что его тотчас окружит калишская шляхта; однако никто не явился, и он послал тогда за ротмистром, Станиславом Скшетуским, который следил за рытьем шанцев на берегу реки.
– А где же мои люди? – спросил он после первых приветствий у ротмистра, которого знал с малых лет.
– Какие люди? – спросил Скшетуский.
– А калишское ополчение?
Полупрезрительная, полустрадальческая улыбка скользнула по темному лицу солдата.
– Ясновельможный воевода, – сказал он, – сейчас время стрижки овец, а за плохо промытую шерсть в Гданьске платить не станут. Всякий шляхтич следит теперь у пруда за мойкой шерсти или стоит у весов, справедливо полагая, что шведы не убегут.
– Как так? – смутился воевода. – Еще никого нет?
– Ни живой души, кроме ратников… А там, смотришь, жатва на носу. Добрый хозяин в такую пору из дому не уезжает.
– Что ты мне, пан, толкуешь?
– А шведы не убегут, они только подступят поближе, – повторил ротмистр.
Рябое лицо воеводы вдруг покраснело.
– Что мне до шведов? Мне перед другими воеводами будет стыдно, если я останусь здесь один как перст!
Скшетуский снова улыбнулся.
– Позволь заметить, ясновельможный воевода, – возразил он, – что главное все-таки шведы, а стыд уж потом. Да и какой там стыд, когда нет еще не только калишской, но и никакой другой шляхты.
– С ума они, что ли, посходили! – воскликнул Грудзинский.
– Нет, они только уверены в том, что коли им не захочется к шведам, так шведы не замедлят явиться к ним.
– Погоди, пан! – сказал воевода.
Он хлопнул в ладоши и, когда явился слуга, велел подать чернила, бумагу и перья и уселся писать.
По прошествии получаса он посыпал лист бумаги песком, стряхнул песок и сказал:
– Я посылаю еще одно воззвание, чтобы ополченцы явились pro die 27 praesentis[18], не позднее, думаю, что в этот последний срок они non deesse patriae[19]. А теперь скажи мне, пан, есть ли вести о неприятеле?
– Есть. Виттенберг обучает свои войска на лугах под Дамой.
– Много ли их у него?
– Одни говорят, семнадцать тысяч, другие – что больше.
– Гм! Нас и столько не наберется. Как ты думаешь, сможем мы дать им отпор?
– Коли шляхта не явится, об этом нечего и думать.
– Как не явиться – явится! Дело известное, ополченцы никогда не торопятся. Ну, а вместе с шляхтой справимся?
– Нет, не справимся, – холодно ответил Скшетуский. – Ясновельможный воевода, у нас ведь совсем нет солдат.
– Как так нет солдат?
– Ты, ясновельможный воевода, так же, как и я, знаешь, что все войско на Украине. Нам оттуда и двух хоругвей не прислали, хотя Богу одному ведомо, где гроза опасней.
– А ратники, а шляхта?
– На двадцать мужиков едва ли один нюхал порох, а на десять едва ли один умеет держать ружье. Из них получатся добрые солдаты, но только после первой войны, не теперь. Что ж до шляхты, то спроси, ясновельможный воевода, любого, кто хоть немного знаком с военным делом, может ли шляхетское ополчение устоять против регулярных войск, да еще таких, как шведские, ветеранов всей Лютеровой войны, привыкших к победам.
– Так вот ты как превозносишь шведов?
– Не превозношу я их! Будь тут у нас тысяч пятнадцать таких солдат, какие были под Збаражем, постоянного войска да конницы, я бы их не боялся, а с нашими дай Бог хоть что-нибудь сделать.
Воевода положил руки на колени и в упор поглядел на Скшетуского, точно хотел прочитать в его глазах какую-то тайную мысль.
– Тогда зачем же мы пришли сюда? Уж не думаешь ли ты, что лучше было бы сдаться?
Скшетуский вспыхнул при этих словах.
– Коли я такое помыслил, вели, ясновельможный воевода, на кол меня посадить. Ты спрашиваешь, верю ли я в победу, я отвечаю как солдат: не верю! А зачем мы сюда пришли, это дело другое. Как гражданин, я отвечаю: чтобы нанести врагу первый удар, чтобы задержать его и позволить снарядиться и выступить другим воеводствам, чтобы нашими телами до той поры сдерживать натиск, покуда все мы не поляжем до последнего человека!