Страница:
– Бей!
Сверкнули рапиры, раздался женский крик и лязг сабель, шум поднялся и суматоха. Но тут великан Юзва, выбравшись из свалки, схватил стоявшую у стола грубо отесанную лавку и, подняв ее вверх, как легонькую дощечку, крикнул:
– Дуй его! Дуй!
Пыль поднялась с земли и заслонила дерущихся; в суматохе только стали слышны стоны…
Глава V
Сверкнули рапиры, раздался женский крик и лязг сабель, шум поднялся и суматоха. Но тут великан Юзва, выбравшись из свалки, схватил стоявшую у стола грубо отесанную лавку и, подняв ее вверх, как легонькую дощечку, крикнул:
– Дуй его! Дуй!
Пыль поднялась с земли и заслонила дерущихся; в суматохе только стали слышны стоны…
Глава V
В тот же день вечером в Водокты приехал Кмициц, ведя с собою из Упиты добрую сотню солдат, чтобы отослать их к великому гетману в Кейданы; он сам увидел теперь, что в таком маленьком городе, как Упита, не разместишь столько народу, что, приев хлеб у горожанина, солдат вынужден насильничать, особенно такой солдат, удержать которого в повиновении может только страх перед начальником. Достаточно было одного взгляда на охотников Кмицица, чтобы убедиться в том, что хуже людей не сыщешь во всей Речи Посполитой. Да иных у Кмицица и быть не могло. Разбив великого гетмана, неприятель завладел всем краем. Остатки регулярного литовского войска отошли на время в Биржи и Кейданы, чтобы там оправиться после поражения. Смоленская, витебская, полоцкая, мстиславская и минская шляхта либо последовала за войском, либо укрывалась в воеводствах, еще не захваченных врагом. Те же из шляхты, кто был смелее духом, стали собираться к подскарбию Госевскому в Гродно, где королевскими универсалами был назначен сбор шляхетского ополчения. Увы, немного нашлось таких, кто внял универсалам, да и те, что подчинились велению долга, собирались так медленно, что все это время никто не давал отпора врагу, кроме Кмицица, который делал это на собственный страх, побуждаемый не столько любовью к отчизне, сколько рыцарской удалью и молодечеством. Легко понять, что за недостатком регулярных войск и шляхты он брал кого попало, то есть таких людей, которые не обязаны были идти к гетманам в войско и которым нечего было терять. Набежали тогда к нему бродяги без крова и пристанища, людишки подлого рода, холопы, бежавшие из войска, одичалые лесовики, городская челядь да разбойнички, которых преследовал закон. Все они надеялись найти в хоругви Кмицица защиту да вдобавок поживиться добычей. В железных руках своего начальника они превратились в храбрых солдат, храбрых до отчаянности, и будь сам Кмициц человеком степенным, они много могли бы сделать для блага Речи Посполитой. Но Кмициц сам был своевольник, у которого вечно кипела душа, да откуда было взять ему провиант, оружие и лошадей, если он, охотник, не имевший даже королевских грамот на вербовку войска, не мог надеяться на самую малую помощь от казны Речи Посполитой. Брал поэтому силой и с неприятеля и со своих. Сопротивления не терпел и за всякую попытку противодействия расправлялся без пощады.
В постоянных наездах, битвах и набегах он одичал и так привык к кровопролитию, что сердце его, от природы доброе, нелегко было теперь растрогать. Полюбились ему люди, на все готовые, необузданные. Вскоре само имя его стало внушать страх. В той стороне, где рыскал грозный партизан, небольшие вражеские отряды не смели носа высунуть из городов и станов. Но и обыватели, разоренные войной, боялись его ватаги не меньше, чем неприятеля. Когда люди Кмицица не были у него на глазах, когда над ними начальствовали его офицеры: Кокосинский, Углик, Кульвец, Зенд и особенно Раницкий, невзирая на свое высокое происхождение, самый дикий и жестокий из них, тогда и впрямь можно было усомниться, а защитники ли это отчизны, не враги ли ее. Под сердитую руку Кмициц, случалось, карал без пощады и своих людей, но чаще брал их сторону, не глядя ни на закон, ни на слезы, не щадя человеческой жизни.
Товарищи, кроме Рекуца, на котором не тяготела невинная кровь, только подстрекали молодого предводителя, чтобы он давал еще больше воли своему буйному нраву.
Такое-то войско было у Кмицица.
Теперь он увел свою голытьбу из Упиты, чтобы отослать ее в Кейданы. Когда солдаты остановились в Водоктах перед усадьбой, панна Александра в ужас пришла, увидев их в окно, так живо напоминали они разбойников. Пестрое это было сборище: кто в шлеме, захваченном у неприятеля, кто в казачьей шапке или колпаке, кто в выцветшей ферязи, кто в тулупе, с ружьями, копьями, луками и бердышами, на тощих, заиндевелых лошаденках под польскими, московскими и турецкими чепраками. Успокоилась она только тогда, когда пан Анджей, красивый и веселый, как всегда, вбежал в покой и тотчас с жаром приник к ее руке.
Хотя Оленька и решила принять пана Анджея с суровой холодностью, однако при виде его не могла сдержать порыв радости. А может, была в этом и женская хитрость, – ведь ей надо было сказать пану Анджею, что она выгнала за дверь его ватагу, вот лукавая девушка и решила привлечь его сперва на свою сторону. Да и приветствовал он ее так горячо, с такой любовью, что сердце ее растаяло, как снег от огня.
«Любит он меня! Нет в том сомнения!» – подумала девушка.
А он говорил:
– Так я стосковался, что всю Упиту хотел спалить, только бы поскорее прилететь к тебе. Чтоб их мороз задавил, этих сиволапых!
– Я тоже беспокоилась, как бы у тебя там дело не дошло до битвы. Слава Богу, ты приехал.
– Э, какая там битва! Солдаты стали было трепать сиволапых!..
– Но ты их утихомирил?
– Сейчас все тебе расскажу, мое сокровище, только вот присяду, а то очень устал. Ах, и тепло же здесь у тебя, ах, и хорошо же в этих Водоктах, прямо как в раю. Век бы тут сидел, глядел бы в эти очи милые и никуда не уезжал!.. Но выпить чего-нибудь горяченького тоже не помешало бы, мороз на улице лютый.
– Сейчас прикажу согреть вина с яйцами и сама принесу.
– Дай же и моим висельникам бочонок горелки и вели пустить их в коровник, чтобы они хоть от коровьего духу погрелись. Одежонка у них подбита ветерком, совсем они закоченели.
– Ничего для них не пожалею, это же твои солдаты.
При этих словах она так улыбнулась, что у Кмицица даже взор прояснел, и исчезла тихо, как кошечка, чтобы в людской отдать распоряжения.
Кмициц ходил по покою, то поглаживая свою чуприну, то крутя молодой ус, и раздумывал о том, как же рассказать ей о том, что произошло в Упите.
– Надо правду сказать, начистоту, – бормотал он про себя, – ничего не поделаешь, хоть и будут смеяться товарищи, что бычок уже на веревочке.
И снова ходил, и снова чуприну пятерней начесывал на лоб, наконец потерял терпенье оттого, что девушка долго нейдет.
Но тут слуга внес свет, поклонился в пояс и вышел, а потом сразу же вошла красавица хозяюшка, держа обеими руками блестящий оловянный поднос с горшочком, над которым поднимался ароматный пар разогретого венгерского, и чаркой граненого стекла с гербом Кмицицев. Старый Биллевич получил ее в подарок от отца пана Анджея, когда был у них в гостях.
Пан Анджей, увидев хозяюшку, подбежал к ней.
– А! – воскликнул он. – Рученьки-то обе заняты, теперь не вырвешься.
И перегнулся через поднос, а она запрокидывала свою светлую головку, которую защищал только пар, поднимавшийся над горшочком.
– Изменщик! Оставь, оставь же, а то вино уроню!..
Но он не испугался этой угрозы.
– Клянусь Богом, – воскликнул он наконец, – от таких утех разум может помутиться!
– Он у тебя давно уж помутился… Садись же, садись!
Он послушно сел, она налила ему чарку вина.
– Ну рассказывай теперь, как ты в Упите суд чинил над виновными?
– В Упите? Как Соломон!
– Вот и слава Богу! Очень мне хочется, чтобы все в округе почитали тебя человеком достойным и справедливым. Так как же все было?
Кмициц отхлебнул изрядный глоток вина и сказал со вздохом:
– Придется сначала начать. Вот как было дело: сиволапые со своим бурмистром требовали ассигновок на припас от великого гетмана или от пана подскарбия. «Вы охотники, – говорили они солдатам, – и поборов чинить не можете. На постой мы вас пустили из милости, а припас дадим, когда видно будет, что нам заплатят».
– Были они правы или нет?
– По закону они были правы, но у солдат были сабли, а, по старому обычаю, у кого сабли, тот всегда больше прав. Говорят тогда солдаты сиволапым: «Вот мы вам на вашей же шкуре выпишем ассигновки!» Ну тут и поднялся содом. Бурмистр с сиволапыми загородились в улице, а мои стали их добывать; не обошлось и без стрельбы. Подожгли бедняги солдатики для устрашения парочку риг, ну и из сиволапых кое-кого успокоили…
– Как это успокоили?
– Да уж кто получит саблей по голове, тот спокоен, как кролик.
– Иисусе Христе, это же убийство!
– Потому я туда и поехал. Солдаты тотчас ко мне с жалобами на утеснения, – вот, мол, в какой мы крайности живем, вот, мол, как нас безо всякой вины преследуют. «Животы у нас пустые, – говорят они, – что нам делать?» Велел я бурмистру явиться ко мне. Долго он думал, наконец пришел с тремя сиволапыми и давай плакаться: «Пусть бы уж и ассигновок не давали, а зачем же драться, зачем город палить? Пить-есть мы бы дали им за спасибо, так ведь им сала подай, меду да лакомств, а у нас, бедных людей, у самих этого нет. Мы на них управы будем искать, а твоей милости за своих солдат придется перед судом ответить».
– Бог тебя благословит, пан Анджей, – воскликнула Оленька, – коли ты рассудил по чести, по справедливости.
– Коли рассудил?
Тут пан Анджей скривился, как школяр, который должен сознаться в своем проступке, и стал начесывать пятерней на лоб свою чуприну.
– Моя ты королева! Мое ты сокровище! – воскликнул он наконец жалобным голосом. – Не гневайся ты на меня…
– Что же ты опять натворил, пан Анджей? – с тревогой спросила Оленька.
– Велел дать по сто батожков бурмистру и советникам! – выпалил пан Анджей.
Оленька ничего не ответила, только руками в колени уперлась, голову опустила на грудь и погрузилась в молчание.
– Руби голову с плеч! – кричал Кмициц. – Только не гневайся!.. Я еще не во всем тебе повинился…
– Не во всем? – простонала девушка.
– Они ведь потом послали в Поневеж за подмогой. Пришла сотня плохоньких солдат с офицерами. Солдат я распугал, а офицеров – не гневайся ты, Христа ради! – велел голыми прогнать по снегу канчуками, как когда-то в Оршанщине сделал с паном Тумгратом…
Панна Биллевич подняла голову, суровые глаза ее горели гневом, лицо пылало.
– Нет у тебя, пан Анджей, ни стыда, ни совести! – сказала она.
Кмициц поглядел на нее удивленно и на минуту умолк.
– Ты это правду говоришь, – спросил он наконец изменившимся голосом, – или только так, прикидываешься?
– Правду говорю, потому что такой поступок достоин не кавалера, а разбойника! Правду говорю, потому что мне дорога твоя честь, потому что мне стыдно, что не успел ты приехать, а уже все обыватели видят в тебе насильника и пальцем на тебя тычут!
– Что мне до ваших обывателей! Десять халуп одна собака сторожит, и той нечего делать.
– Но никто из этих худородных не навлек на себя бесчестия, никто не опозорил своего доброго имени. Никого тут суд не будет преследовать, кроме тебя одного, пан Анджей!
– Э, не твоя это забота. Всяк сам себе пан в нашей Речи Посполитой, у кого только сабля в руках и кто может собрать хоть плохонькую ватагу. Что они мне сделают? Кого мне тут бояться?
– Коли ты, пан, никого не боишься, так знай же, что я боюсь гнева Божьего… и слез людских боюсь, и обид! А позор я ни с кем не стану делить; хоть я слабая женщина, доброе имя мне может, дороже, чем иному кавалеру.
– Господи Боже мой, да не грози ты мне отказом, ты ведь еще меня не знаешь…
– О, я вижу, что и мой дед тебя не знал!
Глаза Кмицица сверкнули гневом, но и в ней закипела кровь Биллевичей.
– Беснуйся, пан Анджей, скрежещи зубами, – смело продолжала она, – я тебя не испугаюсь, хоть я одна, а у тебя целая хоругвь разбойников, невинность моя мне защитой! Ты думаешь, я не знаю, что вы в Любиче портреты перестреляли и девушек водили в дом для распутства? Это ты меня не знаешь, коли думаешь, что я покорно смолчу. Я хочу, чтобы ты стал достойным человеком, и требовать этого мне не запретит никакое завещание. Да и дед мой завещал, чтобы я стала женой только человека достойного…
Кмициц, видно, устыдился бесчинств в Любиче, потому что, потупя взор и понизив голос, спросил:
– Кто тебе сказал об этой стрельбе?
– Вся шляхта в округе об этом толкует.
– Я им это попомню, сермяжникам, предателям, – нахмурился Кмициц. – Но все ведь это под пьяную руку… в компании… солдаты, они ведь народ необузданный. А девок я в дом не водил.
– Я знаю, что это все эти бесстыдники, эти разбойники тебя подстрекают…
– Не разбойники они, а мои офицеры.
– Я этих твоих офицеров выгнала вон из моего дома!
Оленька ожидала взрыва негодования, а меж тем, к величайшему ее удивлению, весть об изгнании товарищей не произвела на Кмицица никакого впечатления, напротив, он как будто даже воспрянул духом.
– Выгнала вон? – спросил он.
– Да.
– И они ушли?
– Да.
– Ей-же-ей, кавалерская у тебя удаль! Страх как мне это нравится, ведь это, знаешь, очень опасное дело ссориться с такими людьми. Не один человек дорого за это заплатил. Но и они трепещут перед Кмицицем! Вот видишь, убрались смиренно, как овечки, вот видишь! А все почему? А потому, что меня боятся!
Тут пан Анджей посмотрел хвастливо на Оленьку и стал крутить свой ус; а ее уж вовсе рассердила и эта переменчивость, и эта похвальба не ко времени, поэтому она сказала решительно и гордо:
– Пан Анджей, выбирай между мною и ими, иначе я не могу!
Кмициц будто и не заметил той решительности, с какой говорила Оленька, и ответил небрежно, чуть ли не весело:
– А зачем мне выбирать, коль и ты моя, и они мои! Ты, панна Александра, можешь в Водоктах делать все, что тебе вздумается, но если мои товарищи не допустили здесь никакого своевольства и ничем тебя не обидели, за что же мне их выгонять? Тебе не понять, что это значит – служить под одним знаменем и вместе ходить в походы. Никакое родство так не связывает, как служба. Знай же, они мне тысячу раз спасали жизнь, и я им спасал, и сейчас, когда они без крова и пристанища и суд их преследует, я тем более должен дать им приют. Все они родовитые шляхтичи, один только Зенд темного происхождения, но такого объездчика не сыщешь во всей Речи Посполитой. А когда б ты слышала, как он подражает всяким зверям и птицам, ты бы сама его полюбила.
Тут пан Анджей рассмеялся так, точно между ними отродясь не бывало ни раздора, ни несогласия, а она даже руки заломила, видя, как ускользает из ее рук своевольная эта натура. Все, что толковала она ему о людской молве, о достоинстве, о чести, отскакивало от него, как тупая стрела от панциря. Этот солдат с непробудившейся совестью не мог понять, почему восстает она против всякой несправедливости, против всякого наглого самоуправства. Как же пронять его, как с ним говорить?
– Твори Бог волю свою! – сказала она наконец. – Коли ты, пан Анджей, от меня отказываешься, иди своей дорогой! Господь останется покровом сироте!
– Я от тебя отказываюсь? – с величайшим изумлением спросил Кмициц.
– Да, коли не словом, так делом, коли не ты от меня, так я от тебя. Потому что не пойду я за человека, на чьей совести людские слезы и людская кровь, на кого пальцем показывают, кого отщепенцем зовут и разбойником и почитают предателем!
– Каким предателем? Не вводи ты меня в грех, не то я такое сотворю, что сам потом буду жалеть. Чтоб меня громом убило, провалиться мне на этом месте, коли я предатель, это я-то, что стал на защиту отчизны, когда у всех опустились руки!
– Ты стал на ее защиту, пан Анджей, а поступаешь как враг, потому что топчешь ее, потому что наших людей истязаешь, потому что попираешь божеские и людские законы. Нет, пусть у меня сердце разорвется, не хочу я тебя такого, не хочу!
– Не говори мне об этом, не то я взбешусь! Пресвятая Богородица, спаси и помилуй! Да не захочешь ты добром пойти за меня, силком возьму, хоть бы вся голытьба из застянков, хоть бы сами Радзивиллы, сам король и все черти рогами тебя обороняли, хоть бы душу дьяволу пришлось продать…
– Не поминай нечистого, услышит! – вскричала Оленька, протягивая руки.
– Чего ты от меня хочешь?
– Будь же ты достойным человеком!
Они оба умолкли, и в покое воцарилась тишина. Слышно было только, как тяжело дышит пан Анджей. Его все-таки проняло от последних слов Оленьки, совесть в нем заговорила. Он чувствовал себя униженным. Не знал, что ответить ей, как оправдаться. Быстрыми шагами стал ходить по комнате; она сидела неподвижно. Облако раздора повисло над ними, обиды и раздражения. Тяжело им было обоим, и долгое молчание становилось все несносней.
– Прощай! – сказал вдруг Кмициц.
– Поезжай, пан Анджей, и пусть Бог наставит тебя на путь истинный, – ответила Оленька.
– Поеду! Горько было твое питье, горек хлеб! Желчью и оцтом меня тут напоили!
– А ты думаешь, пан Анджей, что меня сладостью ты напоил? – ответила она голосом, в котором дрожали слезы.
– Прощай!
– Прощай!
Кмициц шагнул было к двери, но вдруг повернулся, и, подбежав к панне Александре, схватил ее за руки.
– Господи, неужто ты хочешь, чтобы я в дороге мертвый упал с коня?
Тут Оленька дала волю слезам; он обнял ее и держал, трепещущую, в объятиях, повторяя сквозь стиснутые зубы:
– Бей же меня, кто в Бога верует, бей, не жалей! – Наконец он не выдержал: – Не плачь, Оленька, ради Христа, не плачь! В чем я перед тобой провинился? Я все сделаю, что только ты пожелаешь. Отошлю их прочь. В Упите все улажу, жить стану по-иному, потому что люблю тебя!.. Ради Христа, сердце у меня разорвется… я все сделаю, только не плачь… и люби меня хоть немножко!..
Так он утешал ее и голубил, а она, выплакавшись, сказала ему:
– Поезжай, пан Анджей. Господь примирит нас. Я на тебя не в обиде, только болит мое сердце…
Луна высоко поднялась уже над белыми полями, когда пан Анджей отправился в Любич, а за ним тронулись шагом солдаты, вытянувшись лентой на широкой дороге. Они ехали не через Волмонтовичи, а прямиком через болота, скованные морозом, по которым сейчас можно было безопасно проехать.
Вахмистр Сорока поравнялся с паном Анджеем.
– Пан ротмистр, – спросил он, – а где нам в Любиче остановиться?
– Пошел прочь! – ответил Кмициц.
Он ехал впереди, ни с кем не говоря ни слова. В сердце его кипели горькие чувства сожаления, порою гнева, но прежде всего досады на самого себя. Это была первая ночь в его жизни, когда он держал ответ перед совестью, и упреки ее были тяжелей самой тяжелой кольчуги. Ехал он сюда, а за ним дурная слава бежала, и что же он сделал, чтобы поправить ее? В первый же день позволил товарищам в Любиче стрелять и распутничать и солгал, будто сам не распутничал, а на самом-то деле распутничал, а потом каждый день позволял им бесчинствовать. Дальше: солдаты обидели горожан, а он усугубил эту обиду. Хуже того, набросился на поневежский гарнизон, людей избил, офицеров голыми гонял по снегу… Предадут его суду – и конец. Лишат имущества и чести, а может, и к смертной казни присудят. Ведь не сможет же он по-прежнему, собрав ватагу вооруженной голытьбы, глумиться над законом, ведь он жениться хочет, осесть в Водоктах, служить не на свой страх, а в войске, а там закон найдет его и настигнет кара. А если кара и минует его, все равно дурные это поступки, недостойные рыцаря. Может, ему и удастся замять дело, но память о них останется и в людских сердцах, и в его собственной совести, и в сердце Оленьки… И как вспомнил он тут, что она еще не оттолкнула его, что, уезжая, он прочитал в ее взоре прощение, доброй она ему показалась, как ангелы небесные. И взяла его охота не завтра, а сейчас вот воротиться к ней, прискакать и повалиться в ноги и просить забыть все и целовать ее сладостные очи, которые слезами оросили сегодня его лицо.
Ему хотелось самому зарыдать, и чувствовал он, что любит эту девушку, как никогда в жизни никого не любил. «Пресвятая Дева! – думал он в душе, – Я все сделаю, что она только пожелает; щедро оделю товарищей и отправлю их на край света, потому что это правда, что они толкают меня на злые дела».
Тут пришло ему на ум, что вот приедет он в Любич и, наверно, застанет их пьяных или с девками, и такое взяло его зло, что захотелось броситься на кого-нибудь с саблей, хоть на тех же солдат, которых он вел, и рубить без пощады.
– Ну и задам же я им! – ворчал он, теребя ус. – Они меня еще таким не видали, каким нынче увидят!
Тут он в ярости стал шпорить коня, дергать и рвать поводья, так что разгорячил своего аргамака. Видя это, Сорока проворчал, обращаясь к солдатам:
– Взбесился ротмистр. Не приведи Бог попасть ему под сердитую руку!
Пан Анджей и впрямь бесился. Великий покой царил вокруг. Ясно светила луна, в небе сверкали тысячи звезд, даже ветерок не шевелил ветвей на деревьях, – только в сердце рыцаря была целая буря. Дорога до Любича показалась ему длинной, как никогда. Какой-то неведомый доселе страх стал надвигаться на него из мрака, из лесных дебрей, с полей, залитых зеленоватым лунным светом. Наконец усталость овладела паном Анджеем, потому что, говоря правду, всю прошлую ночь он в Упите пропьянствовал и прогулял. Но он хотел клин клином выбить, быстрой ездой стряхнуть с себя тревогу, повернулся к солдатам и скомандовал:
– Рысью!
Он понесся стрелой, а за ним весь отряд. Они мчались по лесам и пустым полям, словно тот дьявольский легион рыцарей-крестоносцев, который, как рассказывают в Жмуди, появляется в ясные лунные ночи и несется по воздуху, предвещая войну и небывалые бедствия. Топот летел вперед и назад, взмылились кони, и только тогда, когда за поворотом показались заснеженные крыши Любича, отряд убавил ходу.
Ворота были отворены настежь. Когда двор наполнили люди и кони, Кмициц удивился, что никто не вышел спросить, кто же это приехал. Он думал, что окна будут пылать огнями, что он услышит чакан Углика, скрипку или веселые клики пирующих; меж тем только в двух окнах столового покоя мерцал слабый огонек, всюду было темно, тихо и глухо. Вахмистр Сорока первый спешился, чтобы подержать ротмистру стремя.
– Ступайте спать! – сказал Кмициц. – Кто поместится в людской, пусть спит там, остальные – по конюшням. Коней поставить в риги и хлева и принести им сена из сарая.
– Слушаюсь! – ответил вахмистр.
Кмициц соскочил с коня. Дверь в сени была распахнута настежь, сени выстудились.
– Эй, там! Есть там кто?
Молчание.
– Перепились!.. – проворчал пан Анджей.
И его охватила такая ярость, что он зубами заскрежетал. По дороге сюда он трясся от гнева, думая, что застанет пьянство и гульбу, теперь эта тишина бесила его еще больше.
Он вошел в столовый покой. На большом столе, мерцая, горел красный огонек чадной масляной светильни. Струя воздуха, ворвавшись из сеней, заколебала пламя так, что с минуту пан Анджей ничего не мог pазглядеть. Только тогда, когда огонек успокоился, он увидел ряд тел, ровно вытянувшихся на полу у стены.
– Перепились насмерть, что ли? – с беспокойством пробормотал он.
Затем нетерпеливо подошел к телу, лежавшему с краю. Лица он не мог разглядеть, оно было погружено в тень, но по белому кожаному поясу и белому футляру чакана он узнал Углика и начал бесцеремонно пинать его ногой.
– Вставайте, чертовы дети, вставайте!
Но Углик лежал неподвижно, и руки его были бессильно брошены вдоль тела, а за ним лежали остальные; никто не зевнул, не шевельнулся, не проснулся, не забормотал. В ту же минуту Кмициц заметил, что все они лежат навзничь, в одинаковом положении, и сердце его сжалось от страшного предчувствия.
Подбежав к столу, он трясущейся рукой схватил светильню и приблизил ее к лицам лежащих.
Волосы встали у него дыбом на голове, такая страшная картина открылась перед его взором. Углика он смог признать только по белому поясу, потому что лицо и голова его представляли собой бесформенное, отвратительное, кровавое месиво, без глаз, носа и губ – только усищи торчали из этой страшной лужи. Кмициц посветил дальше. Следующим лежал Зенд с оскаленными зубами; в глазах его, выкатившихся из орбит, застыл предсмертный ужас. У третьего, Раницкого, глаза были закрыты, и все лицо было в белых, багровых и черных пятнах. Кмициц светил дальше… Четвертым лежал Кокосинский, самый любимый его товарищ, старый близкий сосед. Он, казалось, спокойно спал, только сбоку, на шее, виднелась огромная колотая рана. Пятым лежал великан Кульвец-Гиппоцентаврус в жупане, изодранном на груди, с иссеченным лицом. Кмициц подносил светильню к каждому лицу, и когда он поднес ее, наконец, к глазам шестого, Рекуца, ему почудилось, что веки у несчастною затрепетали от света.
Кмициц поставил светильню на пол и легонько встряхнул раненого.
– Рекуц, Рекуц! – позвал он. – Это я, Кмициц!..
У раненого затрепетало лицо, глаза и рот его то открывались, то снова закрывались.
– Это я! – сказал Кмициц.
На мгновение глаза Рекуца открылись совсем, – он узнал друга и тихо простонал:
– Ендрусь, ксендза!..
– Кто вас порубил?! – кричал Кмициц, хватаясь за голову.
– Бу-тры-мы… – раздался такой тихий голос, что он едва расслышал.
Тут Рекуц вытянулся, застыл, открытые глаза остекленели, – он умер.
В молчании подошел Кмициц к столу, поставил светильню, опустился на стул и стал водить руками по столу, как человек, который, пробудившись ото сна, сам не знает, проснулся ли он или все еще видит злые сонные грезы.
Затем он снова бросил взгляд на лежавшие во мраке тела. Холодный пот выступил у него на лбу, волосы встали дыбом, и вдруг он крикнул так страшно, что стекла задребезжали в окнах:
В постоянных наездах, битвах и набегах он одичал и так привык к кровопролитию, что сердце его, от природы доброе, нелегко было теперь растрогать. Полюбились ему люди, на все готовые, необузданные. Вскоре само имя его стало внушать страх. В той стороне, где рыскал грозный партизан, небольшие вражеские отряды не смели носа высунуть из городов и станов. Но и обыватели, разоренные войной, боялись его ватаги не меньше, чем неприятеля. Когда люди Кмицица не были у него на глазах, когда над ними начальствовали его офицеры: Кокосинский, Углик, Кульвец, Зенд и особенно Раницкий, невзирая на свое высокое происхождение, самый дикий и жестокий из них, тогда и впрямь можно было усомниться, а защитники ли это отчизны, не враги ли ее. Под сердитую руку Кмициц, случалось, карал без пощады и своих людей, но чаще брал их сторону, не глядя ни на закон, ни на слезы, не щадя человеческой жизни.
Товарищи, кроме Рекуца, на котором не тяготела невинная кровь, только подстрекали молодого предводителя, чтобы он давал еще больше воли своему буйному нраву.
Такое-то войско было у Кмицица.
Теперь он увел свою голытьбу из Упиты, чтобы отослать ее в Кейданы. Когда солдаты остановились в Водоктах перед усадьбой, панна Александра в ужас пришла, увидев их в окно, так живо напоминали они разбойников. Пестрое это было сборище: кто в шлеме, захваченном у неприятеля, кто в казачьей шапке или колпаке, кто в выцветшей ферязи, кто в тулупе, с ружьями, копьями, луками и бердышами, на тощих, заиндевелых лошаденках под польскими, московскими и турецкими чепраками. Успокоилась она только тогда, когда пан Анджей, красивый и веселый, как всегда, вбежал в покой и тотчас с жаром приник к ее руке.
Хотя Оленька и решила принять пана Анджея с суровой холодностью, однако при виде его не могла сдержать порыв радости. А может, была в этом и женская хитрость, – ведь ей надо было сказать пану Анджею, что она выгнала за дверь его ватагу, вот лукавая девушка и решила привлечь его сперва на свою сторону. Да и приветствовал он ее так горячо, с такой любовью, что сердце ее растаяло, как снег от огня.
«Любит он меня! Нет в том сомнения!» – подумала девушка.
А он говорил:
– Так я стосковался, что всю Упиту хотел спалить, только бы поскорее прилететь к тебе. Чтоб их мороз задавил, этих сиволапых!
– Я тоже беспокоилась, как бы у тебя там дело не дошло до битвы. Слава Богу, ты приехал.
– Э, какая там битва! Солдаты стали было трепать сиволапых!..
– Но ты их утихомирил?
– Сейчас все тебе расскажу, мое сокровище, только вот присяду, а то очень устал. Ах, и тепло же здесь у тебя, ах, и хорошо же в этих Водоктах, прямо как в раю. Век бы тут сидел, глядел бы в эти очи милые и никуда не уезжал!.. Но выпить чего-нибудь горяченького тоже не помешало бы, мороз на улице лютый.
– Сейчас прикажу согреть вина с яйцами и сама принесу.
– Дай же и моим висельникам бочонок горелки и вели пустить их в коровник, чтобы они хоть от коровьего духу погрелись. Одежонка у них подбита ветерком, совсем они закоченели.
– Ничего для них не пожалею, это же твои солдаты.
При этих словах она так улыбнулась, что у Кмицица даже взор прояснел, и исчезла тихо, как кошечка, чтобы в людской отдать распоряжения.
Кмициц ходил по покою, то поглаживая свою чуприну, то крутя молодой ус, и раздумывал о том, как же рассказать ей о том, что произошло в Упите.
– Надо правду сказать, начистоту, – бормотал он про себя, – ничего не поделаешь, хоть и будут смеяться товарищи, что бычок уже на веревочке.
И снова ходил, и снова чуприну пятерней начесывал на лоб, наконец потерял терпенье оттого, что девушка долго нейдет.
Но тут слуга внес свет, поклонился в пояс и вышел, а потом сразу же вошла красавица хозяюшка, держа обеими руками блестящий оловянный поднос с горшочком, над которым поднимался ароматный пар разогретого венгерского, и чаркой граненого стекла с гербом Кмицицев. Старый Биллевич получил ее в подарок от отца пана Анджея, когда был у них в гостях.
Пан Анджей, увидев хозяюшку, подбежал к ней.
– А! – воскликнул он. – Рученьки-то обе заняты, теперь не вырвешься.
И перегнулся через поднос, а она запрокидывала свою светлую головку, которую защищал только пар, поднимавшийся над горшочком.
– Изменщик! Оставь, оставь же, а то вино уроню!..
Но он не испугался этой угрозы.
– Клянусь Богом, – воскликнул он наконец, – от таких утех разум может помутиться!
– Он у тебя давно уж помутился… Садись же, садись!
Он послушно сел, она налила ему чарку вина.
– Ну рассказывай теперь, как ты в Упите суд чинил над виновными?
– В Упите? Как Соломон!
– Вот и слава Богу! Очень мне хочется, чтобы все в округе почитали тебя человеком достойным и справедливым. Так как же все было?
Кмициц отхлебнул изрядный глоток вина и сказал со вздохом:
– Придется сначала начать. Вот как было дело: сиволапые со своим бурмистром требовали ассигновок на припас от великого гетмана или от пана подскарбия. «Вы охотники, – говорили они солдатам, – и поборов чинить не можете. На постой мы вас пустили из милости, а припас дадим, когда видно будет, что нам заплатят».
– Были они правы или нет?
– По закону они были правы, но у солдат были сабли, а, по старому обычаю, у кого сабли, тот всегда больше прав. Говорят тогда солдаты сиволапым: «Вот мы вам на вашей же шкуре выпишем ассигновки!» Ну тут и поднялся содом. Бурмистр с сиволапыми загородились в улице, а мои стали их добывать; не обошлось и без стрельбы. Подожгли бедняги солдатики для устрашения парочку риг, ну и из сиволапых кое-кого успокоили…
– Как это успокоили?
– Да уж кто получит саблей по голове, тот спокоен, как кролик.
– Иисусе Христе, это же убийство!
– Потому я туда и поехал. Солдаты тотчас ко мне с жалобами на утеснения, – вот, мол, в какой мы крайности живем, вот, мол, как нас безо всякой вины преследуют. «Животы у нас пустые, – говорят они, – что нам делать?» Велел я бурмистру явиться ко мне. Долго он думал, наконец пришел с тремя сиволапыми и давай плакаться: «Пусть бы уж и ассигновок не давали, а зачем же драться, зачем город палить? Пить-есть мы бы дали им за спасибо, так ведь им сала подай, меду да лакомств, а у нас, бедных людей, у самих этого нет. Мы на них управы будем искать, а твоей милости за своих солдат придется перед судом ответить».
– Бог тебя благословит, пан Анджей, – воскликнула Оленька, – коли ты рассудил по чести, по справедливости.
– Коли рассудил?
Тут пан Анджей скривился, как школяр, который должен сознаться в своем проступке, и стал начесывать пятерней на лоб свою чуприну.
– Моя ты королева! Мое ты сокровище! – воскликнул он наконец жалобным голосом. – Не гневайся ты на меня…
– Что же ты опять натворил, пан Анджей? – с тревогой спросила Оленька.
– Велел дать по сто батожков бурмистру и советникам! – выпалил пан Анджей.
Оленька ничего не ответила, только руками в колени уперлась, голову опустила на грудь и погрузилась в молчание.
– Руби голову с плеч! – кричал Кмициц. – Только не гневайся!.. Я еще не во всем тебе повинился…
– Не во всем? – простонала девушка.
– Они ведь потом послали в Поневеж за подмогой. Пришла сотня плохоньких солдат с офицерами. Солдат я распугал, а офицеров – не гневайся ты, Христа ради! – велел голыми прогнать по снегу канчуками, как когда-то в Оршанщине сделал с паном Тумгратом…
Панна Биллевич подняла голову, суровые глаза ее горели гневом, лицо пылало.
– Нет у тебя, пан Анджей, ни стыда, ни совести! – сказала она.
Кмициц поглядел на нее удивленно и на минуту умолк.
– Ты это правду говоришь, – спросил он наконец изменившимся голосом, – или только так, прикидываешься?
– Правду говорю, потому что такой поступок достоин не кавалера, а разбойника! Правду говорю, потому что мне дорога твоя честь, потому что мне стыдно, что не успел ты приехать, а уже все обыватели видят в тебе насильника и пальцем на тебя тычут!
– Что мне до ваших обывателей! Десять халуп одна собака сторожит, и той нечего делать.
– Но никто из этих худородных не навлек на себя бесчестия, никто не опозорил своего доброго имени. Никого тут суд не будет преследовать, кроме тебя одного, пан Анджей!
– Э, не твоя это забота. Всяк сам себе пан в нашей Речи Посполитой, у кого только сабля в руках и кто может собрать хоть плохонькую ватагу. Что они мне сделают? Кого мне тут бояться?
– Коли ты, пан, никого не боишься, так знай же, что я боюсь гнева Божьего… и слез людских боюсь, и обид! А позор я ни с кем не стану делить; хоть я слабая женщина, доброе имя мне может, дороже, чем иному кавалеру.
– Господи Боже мой, да не грози ты мне отказом, ты ведь еще меня не знаешь…
– О, я вижу, что и мой дед тебя не знал!
Глаза Кмицица сверкнули гневом, но и в ней закипела кровь Биллевичей.
– Беснуйся, пан Анджей, скрежещи зубами, – смело продолжала она, – я тебя не испугаюсь, хоть я одна, а у тебя целая хоругвь разбойников, невинность моя мне защитой! Ты думаешь, я не знаю, что вы в Любиче портреты перестреляли и девушек водили в дом для распутства? Это ты меня не знаешь, коли думаешь, что я покорно смолчу. Я хочу, чтобы ты стал достойным человеком, и требовать этого мне не запретит никакое завещание. Да и дед мой завещал, чтобы я стала женой только человека достойного…
Кмициц, видно, устыдился бесчинств в Любиче, потому что, потупя взор и понизив голос, спросил:
– Кто тебе сказал об этой стрельбе?
– Вся шляхта в округе об этом толкует.
– Я им это попомню, сермяжникам, предателям, – нахмурился Кмициц. – Но все ведь это под пьяную руку… в компании… солдаты, они ведь народ необузданный. А девок я в дом не водил.
– Я знаю, что это все эти бесстыдники, эти разбойники тебя подстрекают…
– Не разбойники они, а мои офицеры.
– Я этих твоих офицеров выгнала вон из моего дома!
Оленька ожидала взрыва негодования, а меж тем, к величайшему ее удивлению, весть об изгнании товарищей не произвела на Кмицица никакого впечатления, напротив, он как будто даже воспрянул духом.
– Выгнала вон? – спросил он.
– Да.
– И они ушли?
– Да.
– Ей-же-ей, кавалерская у тебя удаль! Страх как мне это нравится, ведь это, знаешь, очень опасное дело ссориться с такими людьми. Не один человек дорого за это заплатил. Но и они трепещут перед Кмицицем! Вот видишь, убрались смиренно, как овечки, вот видишь! А все почему? А потому, что меня боятся!
Тут пан Анджей посмотрел хвастливо на Оленьку и стал крутить свой ус; а ее уж вовсе рассердила и эта переменчивость, и эта похвальба не ко времени, поэтому она сказала решительно и гордо:
– Пан Анджей, выбирай между мною и ими, иначе я не могу!
Кмициц будто и не заметил той решительности, с какой говорила Оленька, и ответил небрежно, чуть ли не весело:
– А зачем мне выбирать, коль и ты моя, и они мои! Ты, панна Александра, можешь в Водоктах делать все, что тебе вздумается, но если мои товарищи не допустили здесь никакого своевольства и ничем тебя не обидели, за что же мне их выгонять? Тебе не понять, что это значит – служить под одним знаменем и вместе ходить в походы. Никакое родство так не связывает, как служба. Знай же, они мне тысячу раз спасали жизнь, и я им спасал, и сейчас, когда они без крова и пристанища и суд их преследует, я тем более должен дать им приют. Все они родовитые шляхтичи, один только Зенд темного происхождения, но такого объездчика не сыщешь во всей Речи Посполитой. А когда б ты слышала, как он подражает всяким зверям и птицам, ты бы сама его полюбила.
Тут пан Анджей рассмеялся так, точно между ними отродясь не бывало ни раздора, ни несогласия, а она даже руки заломила, видя, как ускользает из ее рук своевольная эта натура. Все, что толковала она ему о людской молве, о достоинстве, о чести, отскакивало от него, как тупая стрела от панциря. Этот солдат с непробудившейся совестью не мог понять, почему восстает она против всякой несправедливости, против всякого наглого самоуправства. Как же пронять его, как с ним говорить?
– Твори Бог волю свою! – сказала она наконец. – Коли ты, пан Анджей, от меня отказываешься, иди своей дорогой! Господь останется покровом сироте!
– Я от тебя отказываюсь? – с величайшим изумлением спросил Кмициц.
– Да, коли не словом, так делом, коли не ты от меня, так я от тебя. Потому что не пойду я за человека, на чьей совести людские слезы и людская кровь, на кого пальцем показывают, кого отщепенцем зовут и разбойником и почитают предателем!
– Каким предателем? Не вводи ты меня в грех, не то я такое сотворю, что сам потом буду жалеть. Чтоб меня громом убило, провалиться мне на этом месте, коли я предатель, это я-то, что стал на защиту отчизны, когда у всех опустились руки!
– Ты стал на ее защиту, пан Анджей, а поступаешь как враг, потому что топчешь ее, потому что наших людей истязаешь, потому что попираешь божеские и людские законы. Нет, пусть у меня сердце разорвется, не хочу я тебя такого, не хочу!
– Не говори мне об этом, не то я взбешусь! Пресвятая Богородица, спаси и помилуй! Да не захочешь ты добром пойти за меня, силком возьму, хоть бы вся голытьба из застянков, хоть бы сами Радзивиллы, сам король и все черти рогами тебя обороняли, хоть бы душу дьяволу пришлось продать…
– Не поминай нечистого, услышит! – вскричала Оленька, протягивая руки.
– Чего ты от меня хочешь?
– Будь же ты достойным человеком!
Они оба умолкли, и в покое воцарилась тишина. Слышно было только, как тяжело дышит пан Анджей. Его все-таки проняло от последних слов Оленьки, совесть в нем заговорила. Он чувствовал себя униженным. Не знал, что ответить ей, как оправдаться. Быстрыми шагами стал ходить по комнате; она сидела неподвижно. Облако раздора повисло над ними, обиды и раздражения. Тяжело им было обоим, и долгое молчание становилось все несносней.
– Прощай! – сказал вдруг Кмициц.
– Поезжай, пан Анджей, и пусть Бог наставит тебя на путь истинный, – ответила Оленька.
– Поеду! Горько было твое питье, горек хлеб! Желчью и оцтом меня тут напоили!
– А ты думаешь, пан Анджей, что меня сладостью ты напоил? – ответила она голосом, в котором дрожали слезы.
– Прощай!
– Прощай!
Кмициц шагнул было к двери, но вдруг повернулся, и, подбежав к панне Александре, схватил ее за руки.
– Господи, неужто ты хочешь, чтобы я в дороге мертвый упал с коня?
Тут Оленька дала волю слезам; он обнял ее и держал, трепещущую, в объятиях, повторяя сквозь стиснутые зубы:
– Бей же меня, кто в Бога верует, бей, не жалей! – Наконец он не выдержал: – Не плачь, Оленька, ради Христа, не плачь! В чем я перед тобой провинился? Я все сделаю, что только ты пожелаешь. Отошлю их прочь. В Упите все улажу, жить стану по-иному, потому что люблю тебя!.. Ради Христа, сердце у меня разорвется… я все сделаю, только не плачь… и люби меня хоть немножко!..
Так он утешал ее и голубил, а она, выплакавшись, сказала ему:
– Поезжай, пан Анджей. Господь примирит нас. Я на тебя не в обиде, только болит мое сердце…
Луна высоко поднялась уже над белыми полями, когда пан Анджей отправился в Любич, а за ним тронулись шагом солдаты, вытянувшись лентой на широкой дороге. Они ехали не через Волмонтовичи, а прямиком через болота, скованные морозом, по которым сейчас можно было безопасно проехать.
Вахмистр Сорока поравнялся с паном Анджеем.
– Пан ротмистр, – спросил он, – а где нам в Любиче остановиться?
– Пошел прочь! – ответил Кмициц.
Он ехал впереди, ни с кем не говоря ни слова. В сердце его кипели горькие чувства сожаления, порою гнева, но прежде всего досады на самого себя. Это была первая ночь в его жизни, когда он держал ответ перед совестью, и упреки ее были тяжелей самой тяжелой кольчуги. Ехал он сюда, а за ним дурная слава бежала, и что же он сделал, чтобы поправить ее? В первый же день позволил товарищам в Любиче стрелять и распутничать и солгал, будто сам не распутничал, а на самом-то деле распутничал, а потом каждый день позволял им бесчинствовать. Дальше: солдаты обидели горожан, а он усугубил эту обиду. Хуже того, набросился на поневежский гарнизон, людей избил, офицеров голыми гонял по снегу… Предадут его суду – и конец. Лишат имущества и чести, а может, и к смертной казни присудят. Ведь не сможет же он по-прежнему, собрав ватагу вооруженной голытьбы, глумиться над законом, ведь он жениться хочет, осесть в Водоктах, служить не на свой страх, а в войске, а там закон найдет его и настигнет кара. А если кара и минует его, все равно дурные это поступки, недостойные рыцаря. Может, ему и удастся замять дело, но память о них останется и в людских сердцах, и в его собственной совести, и в сердце Оленьки… И как вспомнил он тут, что она еще не оттолкнула его, что, уезжая, он прочитал в ее взоре прощение, доброй она ему показалась, как ангелы небесные. И взяла его охота не завтра, а сейчас вот воротиться к ней, прискакать и повалиться в ноги и просить забыть все и целовать ее сладостные очи, которые слезами оросили сегодня его лицо.
Ему хотелось самому зарыдать, и чувствовал он, что любит эту девушку, как никогда в жизни никого не любил. «Пресвятая Дева! – думал он в душе, – Я все сделаю, что она только пожелает; щедро оделю товарищей и отправлю их на край света, потому что это правда, что они толкают меня на злые дела».
Тут пришло ему на ум, что вот приедет он в Любич и, наверно, застанет их пьяных или с девками, и такое взяло его зло, что захотелось броситься на кого-нибудь с саблей, хоть на тех же солдат, которых он вел, и рубить без пощады.
– Ну и задам же я им! – ворчал он, теребя ус. – Они меня еще таким не видали, каким нынче увидят!
Тут он в ярости стал шпорить коня, дергать и рвать поводья, так что разгорячил своего аргамака. Видя это, Сорока проворчал, обращаясь к солдатам:
– Взбесился ротмистр. Не приведи Бог попасть ему под сердитую руку!
Пан Анджей и впрямь бесился. Великий покой царил вокруг. Ясно светила луна, в небе сверкали тысячи звезд, даже ветерок не шевелил ветвей на деревьях, – только в сердце рыцаря была целая буря. Дорога до Любича показалась ему длинной, как никогда. Какой-то неведомый доселе страх стал надвигаться на него из мрака, из лесных дебрей, с полей, залитых зеленоватым лунным светом. Наконец усталость овладела паном Анджеем, потому что, говоря правду, всю прошлую ночь он в Упите пропьянствовал и прогулял. Но он хотел клин клином выбить, быстрой ездой стряхнуть с себя тревогу, повернулся к солдатам и скомандовал:
– Рысью!
Он понесся стрелой, а за ним весь отряд. Они мчались по лесам и пустым полям, словно тот дьявольский легион рыцарей-крестоносцев, который, как рассказывают в Жмуди, появляется в ясные лунные ночи и несется по воздуху, предвещая войну и небывалые бедствия. Топот летел вперед и назад, взмылились кони, и только тогда, когда за поворотом показались заснеженные крыши Любича, отряд убавил ходу.
Ворота были отворены настежь. Когда двор наполнили люди и кони, Кмициц удивился, что никто не вышел спросить, кто же это приехал. Он думал, что окна будут пылать огнями, что он услышит чакан Углика, скрипку или веселые клики пирующих; меж тем только в двух окнах столового покоя мерцал слабый огонек, всюду было темно, тихо и глухо. Вахмистр Сорока первый спешился, чтобы подержать ротмистру стремя.
– Ступайте спать! – сказал Кмициц. – Кто поместится в людской, пусть спит там, остальные – по конюшням. Коней поставить в риги и хлева и принести им сена из сарая.
– Слушаюсь! – ответил вахмистр.
Кмициц соскочил с коня. Дверь в сени была распахнута настежь, сени выстудились.
– Эй, там! Есть там кто?
Молчание.
– Перепились!.. – проворчал пан Анджей.
И его охватила такая ярость, что он зубами заскрежетал. По дороге сюда он трясся от гнева, думая, что застанет пьянство и гульбу, теперь эта тишина бесила его еще больше.
Он вошел в столовый покой. На большом столе, мерцая, горел красный огонек чадной масляной светильни. Струя воздуха, ворвавшись из сеней, заколебала пламя так, что с минуту пан Анджей ничего не мог pазглядеть. Только тогда, когда огонек успокоился, он увидел ряд тел, ровно вытянувшихся на полу у стены.
– Перепились насмерть, что ли? – с беспокойством пробормотал он.
Затем нетерпеливо подошел к телу, лежавшему с краю. Лица он не мог разглядеть, оно было погружено в тень, но по белому кожаному поясу и белому футляру чакана он узнал Углика и начал бесцеремонно пинать его ногой.
– Вставайте, чертовы дети, вставайте!
Но Углик лежал неподвижно, и руки его были бессильно брошены вдоль тела, а за ним лежали остальные; никто не зевнул, не шевельнулся, не проснулся, не забормотал. В ту же минуту Кмициц заметил, что все они лежат навзничь, в одинаковом положении, и сердце его сжалось от страшного предчувствия.
Подбежав к столу, он трясущейся рукой схватил светильню и приблизил ее к лицам лежащих.
Волосы встали у него дыбом на голове, такая страшная картина открылась перед его взором. Углика он смог признать только по белому поясу, потому что лицо и голова его представляли собой бесформенное, отвратительное, кровавое месиво, без глаз, носа и губ – только усищи торчали из этой страшной лужи. Кмициц посветил дальше. Следующим лежал Зенд с оскаленными зубами; в глазах его, выкатившихся из орбит, застыл предсмертный ужас. У третьего, Раницкого, глаза были закрыты, и все лицо было в белых, багровых и черных пятнах. Кмициц светил дальше… Четвертым лежал Кокосинский, самый любимый его товарищ, старый близкий сосед. Он, казалось, спокойно спал, только сбоку, на шее, виднелась огромная колотая рана. Пятым лежал великан Кульвец-Гиппоцентаврус в жупане, изодранном на груди, с иссеченным лицом. Кмициц подносил светильню к каждому лицу, и когда он поднес ее, наконец, к глазам шестого, Рекуца, ему почудилось, что веки у несчастною затрепетали от света.
Кмициц поставил светильню на пол и легонько встряхнул раненого.
– Рекуц, Рекуц! – позвал он. – Это я, Кмициц!..
У раненого затрепетало лицо, глаза и рот его то открывались, то снова закрывались.
– Это я! – сказал Кмициц.
На мгновение глаза Рекуца открылись совсем, – он узнал друга и тихо простонал:
– Ендрусь, ксендза!..
– Кто вас порубил?! – кричал Кмициц, хватаясь за голову.
– Бу-тры-мы… – раздался такой тихий голос, что он едва расслышал.
Тут Рекуц вытянулся, застыл, открытые глаза остекленели, – он умер.
В молчании подошел Кмициц к столу, поставил светильню, опустился на стул и стал водить руками по столу, как человек, который, пробудившись ото сна, сам не знает, проснулся ли он или все еще видит злые сонные грезы.
Затем он снова бросил взгляд на лежавшие во мраке тела. Холодный пот выступил у него на лбу, волосы встали дыбом, и вдруг он крикнул так страшно, что стекла задребезжали в окнах: