Успех в школе далеко не всегда обещал успех в суде. Когда Порций Латрон, друг Сенеки-отца и мастер декламации, выступил однажды в настоящем процессе, он до того смешался, что сразу же допустил грамматическую ошибку и овладел собой только тогда, когда заседание перенесли с Форума в закрытое, привычное ему помещение (Sen. contr. IX, praef. 3). «Выведи этих декламаторов в сенат, на форум, – говорил Сенеке-отцу Кассий Север, один из лучших ораторов того времени; – переменив место, они теряются; так люди, привыкшие жить взаперти, не в силах стоять под дождем и солнцем» (III, praef. 13). И убийственным приговором звучат слова Вотиена Монтана, хорошего знакомого Сенеки-отца, ритора и адвоката: «Тот, кто приготовляет декламации… хочет понравиться слушателю: он ищет одобрения себе, а не победы делу. И на форуме декламаторы не могут отделаться от своего порока; они считают своих противников глупцами, отвечают им что хотят и когда хотят и в погоне за красивым упускают необходимое… на форуме их пугает самый форум» (IX, praef. 1-3). «Когда речь идет о трех украденных козах, – поучал Марциал своего адвоката, – не надо говорить ни о Каннах, ни о войне с Митридатом, ни о Сулле, ни о Марии, ни о Муции: говори о трех козах» (VI. 19).
   Эти обвинения звучат достаточно авторитетно, но им можно противопоставить столь же авторитетное утверждение Квинтилиана, который считал декламации полезным упражнением и только требовал, чтобы сюжеты их были ближе к жизни: «То, что хорошо по существу своему, можно хорошо использовать» (II. 10. 2). На примере нескольких контроверсий он показал, чем для будущего адвоката полезны эти упражнения (VII. 1 и 3). Доводы, которые в школе приводятся в пользу детей, от которых отрекся отец (одна из постоянных тем в контроверсиях), можно употребить, защищая детей, которых отец лишил наследства и которые требуют его обратно (случай вполне реальный); школьная контроверсия на тему о неблагодарном муже, выгоняющем жену из дому, окажется небесполезной при решении в суде вопроса, по чьей вине произошел развод; поведение отцов в контроверсиях иногда так возмущает сыновей, что они обращаются в суд с обвинением отца в сумасшествии; в действительной жизни приходилось иногда просить о назначении опеки над отцом; «в суде разбираются дела, похожие на те, которые разбираются в контроверсиях» (VII. 4. 11). Плиний Младший и все видные адвокаты того времени вышли из риторского училища. Римляне были людьми практичными, и отцы, озабоченные будущностью своих сыновей, вряд ли бы посылали их в школу, где юноши занимались бы только словесной трескотней, от которой за порогом школы не было никакого толку.
   Риторская школа достигала тех практических целей, которые она себе ставила; вина ее была в другом. Она готовила не только для деятельности в суде: «Изучи лишь красноречие, от него легко перейти к любой науке: оно вооружает и тех, кого учит не для себя» (Sen. contr. II, praef. 3). Крупнейшие писатели, поэты и государственные деятели империи вышли из риторской школы. Окончивший риторскую школу получал общее гуманитарное образование. И тут этой школе можно, с нашей точки зрения, предъявить ряд тяжелых обвинений.
   Вспомним те предварительные упражнения, которые задает ученику учитель. Невольно спрашиваешь себя, что мог знать пятнадцатилетний мальчик о преимуществах жизни холостяка или женатого человека, как мог он громить развратника или, наоборот, защищать погоню за наслаждениями? Он орудовал чужими мыслями, прислушивался к звону слов; все обучение ставило себе одну цель – сделать ученика мастером убеждения – и отнюдь не заботилось о его нравственной выправке. Сенека-философ это хорошо понимал (epist. 106. 12); этим и объясняется его отрицательное отношение к современной ему школе. Квинтилиан мог утверждать вслед за стоиками, что только хороший человек станет хорошим оратором; ловкий выученик риторской школы блистательно доказал бы это положение, вовсе не ощущая при этом необходимости стоять отныне только на защите добра и правды. Мысль была не в ладу с сердцем и совестью, не затрагивала и не тревожила их.
   Юноша, окончивший школу грамматика и ритора, обладал множеством самых разносторонних знаний, но знания эти носили какой-то хрестоматийный характер. Это был ворох лоскутьев, собранных в самых разных местах, надерганных из самых различных областей. Он самодовольно разбирал эти лоскутки, любуясь ими сам и с гордостью показывая другим эти громогласные свидетельства своей учености: старинные, вышедшие из употребления слова, исторические анекдоты, названия ветров и созвездий, этимология слов, мнения философов по разным вопросам, географические справки – чего только нет! – и при этом, как мы уже видели, полное отсутствие интересов ко всякому обобщению, к предмету, взятому в целом: ряд эпизодов из римской истории, но этой истории как чего-то единого, дошедшего с отдаленнейших времен до его дней, будто и нет. Его заставляли много читать поэтов; он их знает, но видит в них только хорошее собрание редких слов и не совсем обычных оборотов, интересных мест и удачных сентенций. Его интересуют слова, не предметы, которыми эти слова обозначены. У Авла Геллия, которого можно считать образцом человека, сформировавшегося в риторской школе, есть интереснейшая глава, характеризующая отношение этих людей к окружающей природе. Вместе со своими друзьями он плывет в тихую звездную ночь из Эгины к Пирею: они «смотрят на сверкающие звезды», и заняты лишь этимологическими объяснениями их названий (II. 21). Передавая страшный рассказ Гая Гракха о происшествии в Теане и сравнивая его с рассказом Цицерона о бичевании, которому Веррес подверг римского гражданина, он занят формами глагола и «яркой прелестью речи» («lux et amoenitas orationis», – X. 3. 19). Слово заслоняет действительность, и меньше всего заинтересован ученик ритора в том, чтобы установить, как же это было на самом деле. У него нет уважения к правде, он вовсе не хочет «дойти до самой сути»; он ищет то, что слепит и оглушает, ему нужен эффект; он равнодушен к простому, обычному, повседневному. Для него естественно выхватить из окружающего мира какую-то одну подробность, какую-то одну черту, увеличить ее до гиперболических размеров и закрыть ею то, что есть в действительности. Действительность искажена – ну так что ж? Зато какая картина, какие краски, какое потрясающее впечатление! С этим человеком нельзя говорить шепотом: он не услышит. И сам он не умеет говорить тихим голосом: он вопит. Читая любого писателя I в. н.э., будь то Ювенал или Марциал, Тацит или Сенека, Колумелла или Плиний Старший (предисловия), всегда надо быть настороже, всегда надо помнить, что имеешь дело с питомцами риторской школы, которые ради красного слова упустят главное (Sen. contr. III, praef. 7). Нужно было блистательное дарование Петрония и его редкий для того времени интерес к реальной жизни, чтобы с такой верностью изобразить всех этих Селевков, Ганимедов, Филеротов и самого Тримальхиона с его женой, дать не кричаще-яркую схему, а живых настоящих людей[122].

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ЖЕНЩИНЫ

   Мы говорили уже, что братья и сестры росли вместе, и эта совместная жизнь продолжалась и тогда, когда дети менее состоятельных классов отправлялись (мальчики и девочки вместе) в начальную школу, а в богатых семьях садились вместе за азбуку под руководством одного и того же учителя. Чем дальше, однако, шло время, тем больше расходились пути брата и сестры: мальчик все больше и больше уходит из дому, готовится к общественной и политической жизни; девочка живет дома, около матери, приучается к домашним работам, сидит за прялкой и за ткацким станком – умение прясть и ткать считалось в числе женских добродетелей даже в аристократических кругах начала империи, особенно если семья подчеркнуто благоговела перед обычаями предков, как это делал сам Август, не носивший иной одежды, кроме той, которая была изготовлена руками его сестры, жены, дочери и внучек (Suet. Aug. 73). В состоятельных домах девочка брала уроки у того же грамматика, в школе которого учился ее брат: образование для нее не закрыто. У нас нет данных судить о его объеме у женщин последнего века республики; Саллюстий, говоря о Семпронии, матери Брута, будущего убийцы Цезаря, отмечает ее знание латинской и греческой литературы. Это как будто свидетельствует, что такое знание не было среди ее современниц явлением обычным. Она играла также на струнных инструментах и танцевала «изящнее, чем это нужно порядочной женщине» (Sall. Cat. 25. 2); некоторое знакомство с музыкой входило, следовательно, в программу женского обучения. Трудно установить, конечно, тот уровень образования, переступать который, с точки зрения поклонников старины (а Саллюстий принадлежал к ним), не полагалось порядочной женщине. Отец Сенеки, человек старинного закала, не позволял жене углубляться в научные занятия; он разрешил ей только «прикоснуться к ним, но не погружаться в них» (Sen. ad Helv. 17. 3-4). Постепенно эта «старинная жестокость» выходит из моды; молодая женщина уже в доме мужа продолжает брать уроки у грамматика, т. е. знакомится с литературой, родной и греческой. Цецилий Эпирота, отпущенник Аттика, давал уроки дочери своего патрона, когда она была уже замужем за М. Агриппой. Сенека очень жалел, что отец в свое время не позволил матери как следует изучить философию (ad Helv. 17. 3-4). Он как-то высказался, что «женское неразумное существо» может быть исправлено только «наукой и большим образованием» (de const. sap. 14. 1). Квинтилиан желал, чтобы родители были людьми как можно более образованными, подчеркивая, что он говорит не только об отцах, и тут же вспомнил и Корнелию, мать Гракхов, и дочерей Лелия и Гортенсия (I. 1. 6). В первом веке империи мы встретим ряд женщин, получивших прекрасное образование; прежде всего это женщины императорского дома: сестра Августа, Октавия, покровительница Вергилия; дочь Юлия, «любившая науку и очень образованная» (Macr. sat. II. 5. 2); Агриппина, мать Нерона, оставившая после себя «Записки», которые читал и Тацит (ann. IV. 53), и Плиний Старший, упомянувший ее в числе источников для VII книги своей «Естественной истории». Стоики, учение которых пользовалось в римских аристократических кругах такой популярностью, требуют одинакового образования для мужчин и для женщин; женщины ищут утешения в философии и углубляются в философские трактаты и сочинения по математике; некоторые сами берутся за перо и пробуют свои силы в литературе[123].
   Такое широкое образование ограничивалось, конечно, только высшими кругами. Чем беднее слой общества, тем скромнее образование его женщин, которые только умеют читать, писать и считать. И здесь, впрочем, так же как и в кругах аристократических, не наука и не литература были уделом женщины: сферой ее деятельности, ее настоящим местом в жизни, были дом и семья – муж, дети, хозяйство.
   Замуж ее выдают рано, чаще всего между 15 и 18 годами, но иногда даже в тринадцатилетнем возрасте[124], не справляясь о ее выборе. Да и какой выбор может сделать девочка, которая еще никого и ничего не видела и еще самозабвенно играет в куклы?
   Браку предшествовал сговор, который от принятой при нем формулы: spondesne? – «обещаешь ли?» (обращение к отцу или опекуну девочки) – и его ответа: spondeo – «обещаю», – получил название sponsalia. В обычае было обручать детей, и поэтому между обручением и свадьбой проходило иногда несколько лет. Обязательства вступить в брак с обручением не соединялось[125]; письменное условие, если его и составляли, подписывалось только при совершении брачной церемонии. Сговор был только домашним праздником, на который приглашались друзья и родные, приходившие не столько в качестве свидетелей, сколько простых гостей. Жених одаривал невесту и надевал ей на четвертый палец левой руки кольцо, гладкое, железное, без камней; золотое кольцо вошло в обиход относительно поздно.
   Девушка, выходя замуж, переходила из-под власти отца под власть мужа, которая обозначалась специальным термином – manus. Было три формы брака, основанного на manus: confarreatio, «купля», (coemptio) и «совместная жизнь» (usus).
   Древнейшим видом брака (в историческое время) была confarreatio – торжественный брак, совершаемый главным жрецом (pontifex maximus) и фламином Юпитера (flamen Dialis) при чтении молитв и жертвоприношении. Жертвами были хлеб из полбяной муки (far – «полба»; отсюда и название – конфарреация) и овца; присутствие десяти свидетелей было обязательно. В древности брак в форме конфарреации разрешался, вероятно, только патрициям; установление его Дионисий Галикарнасский приписывал Ромулу (II. 25. 2). «Ничего не было священнее уз брака, заключенного таким образом», – писал Плиний (XVIII. 10). Эта форма брака все больше исчезала в быту: в 23 г. н.э. нельзя было найти даже трех кандидатов на должность жреца Юпитера, который, по древнему закону, должен был происходить от родителей, сочетавшихся путем конфарреации, и сам находиться в браке, заключенном таким же образом (Tac. ann. IV. 16).
   Другой формой брака была coemptio – «купля», фиктивная продажа отцом дочери будущему мужу, совершавшаяся в форме манципации: жених в качестве покупателя в присутствии пяти свидетелей ударял монетой по весам и объявлял девушку, держа ее за руку, своей собственностью. Собственность эта была, однако, иного рода, чем обычно: «купленная» жена не оказывалась на положении купленной рабыни, и «покупка» сопровождалась следующим диалогом: «Мужчина спрашивал, хочет ли женщина стать матерью семейства; она отвечала, что хочет. Также и женщина спрашивала, хочет ли мужчина стать отцом семейства; он отвечал, что хочет. Таким образом женщина переходила под власть мужа; этот брак назывался „браком через куплю“: женщина была матерью семейства и занимала по отношению к мужу место дочери», – т. е. находилась в его власти (Boeth. ad Cic. top. p. 299). Эта форма брака тоже стала исчезать; последний раз мы встречаемся с ней в половине I в. до н.э.
   Брак в форме usus имеет основой своей понятие пользования (usucapio): если предмет, хозяин которого неизвестен, находится во владении у такого-то (одушевленный предмет в течение года, неодушевленный в течение двух лет), то он становится собственностью фактического владельца. Женщина, прожившая безотлучно в доме своего фактического мужа один год, признавалась его законной женой, находившейся в его manus. Брак в такой форме редко заключали уже при Цицероне; законами Августа он был формально упразднен.
   Кроме этих трех форм брака, существовала еще четвертая, при которой жена не находилась под властью мужа (sine in manum conventione) и оставалась во власти отца или опекуна. Когда, однако, брак sine manu вытеснил все остальные формы, эта опека стала терять свое значение: уже в конце республики опекаемой было достаточно пожаловаться на отлучку своего опекуна, длившуюся хотя бы день, и она выбирала себе другого по собственному желанию; по законам Августа, женщина, имевшая троих детей, освобождалась от всякой опеки; если девушка жаловалась, что опекун не одобряет ее выбора и не хочет выдавать ей приданого, то опекуна «снимали». О пожизненном пребывании женщины под властью отца, мужа, опекуна законодательство говорит в прошедшем времени: «В старину хотели, чтобы женщины и в совершенных годах находились по причине своего легкомыслия [букв. „душевной легкости“] под опекой» (Gai. I. 144); и Цицерон обстоятельно рассказывает, какие обходы этого закона были придуманы «талантливыми юрисконсультами» (pro Mur. 12. 27). Фактически замужняя женщина уже в конце республики пользуется в частной жизни такой же свободой, как и ее муж: распоряжается самостоятельно своим имуществом, может развестись, когда ей захочется.
   Брачная церемония складывалась из многих обрядов, смысл которых иногда вовсе ускользает от нас, иногда может быть объяснен путем сопоставления со свадебными обрядами других народов. Верой в счастливые и несчастные дни определялся выбор дня свадьбы: ее нельзя было совершать в календы, ноны, иды и следующие за ними дни, потому что как раз на эти числа падали жестокие поражения, которые пришлось несколько раз потерпеть римскому войску (Ov. fast. 1. 57-61). Неблагоприятны были весь март, посвященный Марсу, богу войны («воевать не пристало супругам», – Ov. fast. III. 393—396), май, на который приходился праздник Лемурий (лемуры – неуспокоенные души усопших, скитающиеся по ночам), и первая половина июня, занятая работами по наведению порядка и чистоты в храме Весты. Дни поминовения умерших, как дни печали и траура, естественно, не подходили для свадьбы, равно как и те дни, когда бывал открыт mundus – отверстие, сообщавшееся, по представлению древних, с подземным миром: 24 августа, 5 сентября и 8 октября.
   Когда день свадьбы был назначен, невеста накануне снимала свое девичье платье и вместе с игрушками приносила его в жертву Ларам. Ей повязывали голову красным платком и надевали на нее особую тунику, предназначавшуюся и для дня свадьбы. Называлась эта туника прямой (recta)[126] и ткали ее особым образом: на ткацком станке старинного образца, работать у которого надо было стоя и работу начинать снизу (Fest. 364; Isid. XIX. 22. 18)[127]. Туника была длинной; ее перехватывал шерстяной (из овечьей шерсти) белый пояс, который завязывался сложным «геракловым узлом» (несколько напоминающим наш «морской узел»)[128]; узел вообще, а такой трудно развязываемый в особенности был защитой от колдовства и злого глаза; шерстяной пояс брали потому, что «как шерсть, остриженная прядями, плотно соединена между собой, так и муж да составит с женой единое целое» (Fest. 55, s. v. cingillo). Волосы невесте убирали с помощью особого кривого инструмента (он назывался hasta caelibaris)[129]: их разделяли на шесть прядей и укладывали вокруг головы. На голову надевали венок из цветов, собранных самой невестой (это были вербена и майоран), и накидывали покрывало, несколько спуская его на лицо. Покрывало это по своему огненному, желто-красному цвету называлось flammeum. На тунику надевалась палла такого же яркого цвета, как и покрывало; желтой была и обувь.
   В этом свадебном наряде невеста, окруженная своей семьей, выходит к жениху, его друзьям и родным. Брачная церемония начинается с ауспиций. Надо было узнать, благосклонно ли отнесутся боги к союзу, который сейчас заключается. Первоначально следили действительно за полетом птиц[130], но уже в I в. до н.э. во всяком случае, а может быть, и раньше, гадали по внутренностям животного, чаще всего свиньи. О том, что знамения благополучны, жениху и невесте громко сообщали в присутствии собравшихся, иногда многочисленных гостей; на свадьбу приглашали родственников и друзей; не явиться на такое приглашение было неприлично; в числе «бездельных дел», которые наполняют его день в Риме, Плиний Младший называет и этот долг вежливости (epist. I. 9. 2). Десять свидетелей подписывали брачный контракт и ставили к нему свои печати, хотя контракт этот и не был обязательным: «…настоящим браком будет тот, который заключен по желанию сочетающихся, хотя бы никакого контракта и не было» (Quint. V. 11. 32 из Цицероновых «Топик»). В этих «брачных табличках» (tabulae nuptiales или dotales)[131] указывалось и определялось то приданое, которое приносила с собой жена. Жених и невеста тут же объявляли о своем согласии вступить в брак, и невеста произносила знаменитую формулу: «Где ты Гай, там и я – Гайя»[132]; присутствующие громко восклицали: «Будьте счастливы!»; pronuba (слово непереводимое) – почтенная женщина, состоящая в первом браке, соединяла правые руки жениха и невесты: dextrarum iunctio (этот символ дружеского и сердечного единения часто бывает представлен на саркофагах); и затем начинался пир, затягивавшийся обычно до позднего вечера, дотемна. Бывал он иногда очень роскошен; Август законом установил норму трат на свадебное угощение: тысячу сестерций (Gell. II. 24. 14). За столом обязательно подавались особые пирожные – mustacea[133], которые гости уносили с собой.