Страница:
– Ты стал совсем другим, – говорила Елизавета Ильинична, – я хочу увидеть тебя.
– Я все тот же, – смеялся Егор Васильевич, – только немного похудел, небрит, и, что самое поразительное, – умные глаза…
– За что ты меня полюбил?
– Ты необычная, Лиза.
– Разве? – недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.
– Конечно, – горячо убеждал Егор Васильевич. – Ты удивительная…
– Обыкновенная, – смущалась Елизавета Ильинична. – Табельщица на стройке. Что тут удивительного.
Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.
«Ночь коротка, спят облака…» – напевал Егор Васильевич.
Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно неведомом Елизавете Ильиничне, и тогда в ней оживала смутная тревога, – казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.
– Егор, – тихо звала она.
– Да, – не сразу отзывался он.
– Почему ты раньше не говорил мне об этом?
– О чем, Лиза?
– О любви.
– Раньше это казалось не главным…
Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на ее недоуменный взгляд, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю, завышенный план и директора таксопарка.
Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастлив, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как еще недавно не задумывалась и она.
Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:
– Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозрительным.
– Вам-то какое дело?! – вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.
Этим свистком они разбудили несколько ответственных квартиросъемщиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.
Неожиданно она останавливалась и, строго глядя перед собой, говорила:
– А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы – я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье пельмени или в гости куда-нибудь. Летом домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, господи…
Она краснела.
– Вспомнила, – возражал он. – Когда это было!
– Вспомнила, – ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо от того, что это было, прошло и уже не вернется.
«Пусть я с вами совсем незнаком…» – напевал Егор Васильевич.
И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.
По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.
Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем, отутюженные и накрахмаленные, снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Васильевича. Висело его полотенце.
Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, выкупив его за двадцать рублей, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.
Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.
– Бессовестный, – улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.
Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.
– Ты стал какой-то грустный, Егорша, – осторожно заметила Елизавета Ильинична.
– Почему-то все время хочется плакать, Лиза… – отвечал Егор Васильевич. – Раньше ты спрашивала: «У тебя плохое настроение?» Я говорил: «Да». Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше… Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.
– Ты что-то скрываешь от меня?
– Нет, что ты, Лиза.
Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.
– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.
Они проехали три остановки до Таганки и обратно.
«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»
Медленно плыл вверх эскалатор.
– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.
– По чему?
– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…
Елизавете Ильиничне стало тревожно.
– Что ты, Егорша, родной?..
– Да, ну, – отвечал Егор Васильевич. – Это я так…
На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.
– Я теперь пойду, – сказал Егор Васильевич. – Ты прости, Лиза…
– Как?
– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.
– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.
– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!
Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.
Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.
Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.
После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.
Лерочка-Валерочка
Христа ради
– Я все тот же, – смеялся Егор Васильевич, – только немного похудел, небрит, и, что самое поразительное, – умные глаза…
– За что ты меня полюбил?
– Ты необычная, Лиза.
– Разве? – недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.
– Конечно, – горячо убеждал Егор Васильевич. – Ты удивительная…
– Обыкновенная, – смущалась Елизавета Ильинична. – Табельщица на стройке. Что тут удивительного.
Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.
«Ночь коротка, спят облака…» – напевал Егор Васильевич.
Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно неведомом Елизавете Ильиничне, и тогда в ней оживала смутная тревога, – казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.
– Егор, – тихо звала она.
– Да, – не сразу отзывался он.
– Почему ты раньше не говорил мне об этом?
– О чем, Лиза?
– О любви.
– Раньше это казалось не главным…
Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на ее недоуменный взгляд, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю, завышенный план и директора таксопарка.
Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастлив, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как еще недавно не задумывалась и она.
Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:
– Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозрительным.
– Вам-то какое дело?! – вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.
Этим свистком они разбудили несколько ответственных квартиросъемщиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.
Неожиданно она останавливалась и, строго глядя перед собой, говорила:
– А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы – я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье пельмени или в гости куда-нибудь. Летом домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, господи…
Она краснела.
– Вспомнила, – возражал он. – Когда это было!
– Вспомнила, – ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо от того, что это было, прошло и уже не вернется.
«Пусть я с вами совсем незнаком…» – напевал Егор Васильевич.
И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.
По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.
Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем, отутюженные и накрахмаленные, снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Васильевича. Висело его полотенце.
Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, выкупив его за двадцать рублей, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.
Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.
– Бессовестный, – улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.
Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.
– Ты стал какой-то грустный, Егорша, – осторожно заметила Елизавета Ильинична.
– Почему-то все время хочется плакать, Лиза… – отвечал Егор Васильевич. – Раньше ты спрашивала: «У тебя плохое настроение?» Я говорил: «Да». Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше… Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.
– Ты что-то скрываешь от меня?
– Нет, что ты, Лиза.
Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.
– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.
Они проехали три остановки до Таганки и обратно.
«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»
Медленно плыл вверх эскалатор.
– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.
– По чему?
– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…
Елизавете Ильиничне стало тревожно.
– Что ты, Егорша, родной?..
– Да, ну, – отвечал Егор Васильевич. – Это я так…
На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.
– Я теперь пойду, – сказал Егор Васильевич. – Ты прости, Лиза…
– Как?
– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.
– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.
– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!
Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.
Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.
Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.
После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.
1987
Лерочка-Валерочка
Он позвонил без десяти шесть, когда она уже складывала намокший днем зонтик, чтобы через несколько минут раскрыть его снова.
– Вас слушают, – произнесла она, неловко прижимая трубку к плечу, – руки в этот момент пытались нащупать застежку.
– Будьте любезны Валерию.
– Слушаю вас…
Руки по-прежнему скользили в поисках застежки – они всегда совершали уйму ненужных движений.
– Здравствуйте. Скажите, вы работаете в отделе охраны памятников?
– Ну, да…
– Вы не согласились бы взять под охрану один памятник?
– Вас?
Стало скучно и привычно: с этой глупой фразы начинался чуть ли не каждый пятый телефонный звонок.
– Совершенно верно, меня, – почувствовав раздражение, невесело усмехнулись на том конце.
– Знаете, молодой человек, – вздохнула она, – если вы думаете, что оригинальны, то глубоко заблуждаетесь. Вы далеко не первый предлагаете мне подобную глупость.
Он помолчал.
– Я и не претендую на оригинальность. Извините.
И оборвался короткими гудками.
Она улыбнулась, закурила.
– Лера, ты идешь? – мелькнул голос сотрудницы.
– Нет, не жди меня.
Голос пропал. Лишь в глубине коридора слышалось мокрое шлепанье тряпки и ежевечерний мат уборщицы.
Снова зазвонил телефон.
– Как ни странно, это опять я.
– Я догадалась.
– Черт с ней, с оригинальностью. Просто так мы можем встретиться?
– Можем.
– Сейчас вы, конечно, скажете, что сегодня заняты.
– Ничего я не скажу, – Лера поплевала на окурок – видел бы он ее в эту минуту. – Назначайте время и место. Он назначил. Деликатно поинтересовался, удобно ли ей.
– Удобно, удобно, – отвечала она.
Ей были совершенно безразличны и он, и встреча, и все на свете. Но неотвратимо подступал вечер с его одиночеством и попыткой куда-нибудь себя деть – один из тысячи похожих друг на друга как две капли воды, бесконечных вечеров.
Они и встретились. Лера – в черном дутом пальтишке, красной шапочке, красных сапожках, до умопомрачения хорошенькая. Он – в длинном плаще, высокий, уже седеющий.
– Валерия, – постучав сапожком о сапожок, протянула руку в красной перчатке.
– Валерий, – он вложил ей в руку букет бордовых роз. – Очень вам идут.
– Лерочка-Валерочка, – простучали сапожки. – Вы убиваете меня галантностью. Куда поведете?
– Куда прикажете.
– Куда прикажу… Ресторанов терпеть не могу. В кино вроде возраст… – она загибала пальчики на руке. – Можно, конечно, в театр, но придется волей-неволей отвлекаться на сцену, а это может закончиться катастрофой. Пойдемте, что ли, ко мне. Я предложу вам чай или кофе. Вы что предпочитаете?
– Портвейн.
– Что ж, можно и портвейн.
– Вы, простите, одна живете?
– Одна, одна…
В винный отдел тянулась очередь длиною в жизнь.
– Очередь за счастьем, – заметила Лера. – Портвейн отменяется.
Он достал из плаща бутылку марочного.
– Счастье в наших руках.
– Вы производите впечатление предусмотрительного человека.
– Это кажущееся впечатление.
Квартира оказалась уютной, обставленной с безупречным вкусом.
Он пощелкал пальцем по переплетам книжек, прошел в кухню узким коридорчиком.
– У вас хорошая библиотека и вообще славно. Значит, так и путешествуете: из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
– Так и путешествую. А вы?
– Я объездил полстраны, но нигде не обрел душевного равновесия. И вот теперь смотрю на вас и думаю: может, эта женщина разберет хаос в моей душе?..
– Я что, похожа на вторую половину страны?
Он усмехнулся.
– Бог вас знает, на кого вы похожи… Только мне у вас так спокойно, будто я здесь родился и вырос, и вот, наконец, вернулся…
Лера не ответила. В ее дверь стучался незнакомый, непохожий на других человек, и она пока не понимала, нужно ей это или нет.
Он разлил вино по большим бокалам на высоких ножках.
Опалово-золотистый цвет вина вносил в душу смуту и неопределенность.
– Крепленое? – спросила Лера.
– Марочное.
– Марочное – тоже крепленое. Это я знаю. Вообще-то из меня такой питок…
– А из меня ничего. Знаете, один писатель сказал: «Я не только по-прежнему ничего не пью, но и не понимаю, как можно вырывать страницы из этой и без того короткой книги»[1]. Теоретически я с ним согласен…
– Много пьете?
Он промолчал. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, сказала что-нибудь мягкое, успокаивающее, но она была далеко, и занимал он ее постольку, поскольку присутствовал в ее пятиметровой кухне.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что на свете есть люди не менее одинокие, чем он сам.
– Да, – протянул он и снова налил. – Ну, а как вы вообще поживаете?
Она улыбнулась.
– Так себе поживаю. Обыкновенно. Охраняю памятники, езжу в командировки…
– И одна?
Она пригубила.
– Вот с вами.
Он почему-то смутился, выпил до дна.
– Помните, в «Двух капитанах» Ромашов спрашивает у Кати: «Вот напьюсь, что будете делать?» Она отвечает: «Выгоню». Две фразы – и целый пласт отношений… А вы что будете делать?
– Спать уложу.
– Так может, мне быстрее напиться?
Она засмеялась.
– Вот и познакомились.
Ее голос сейчас был близким и зовущим, и ему показалось, что он, наконец, нашел тот берег, к которому можно прибиться и успокоиться.
Он тогда достал вторую бутылку, и она улыбнулась: «Ах, вы, искуситель». Она была немного пьяна, и хотя он совсем не думал о ней как о женщине, сама приблизилась к нему и сказала:
– В конце концов, это свинство – допиваем вторую бутылку, а вы даже не посягнули на меня…
И подставила щеку.
Он поцеловал ее в губы, она оттолкнула его.
– Знаете, мы ведь не дети. Я сейчас разберу постель…
Ночью он тихо спросил:
– Лера, можно я закурю?
– Курите, – безразлично отозвалась она.
Отчужденность голоса смутила его. Он долго искал зажигалку, щелкнул, наткнувшись взглядом на чужую спину.
Она села, попросила:
– Дайте и мне.
Снова щелкнула зажигалка, и в следующее мгновение он увидел, как невероятно она прекрасна.
– Ты божественна, – сказал он, пытаясь скрыть неловкость.
Она захохотала, откинулась на подушку.
– Слушайте, где вы живете?
– Снимаю комнату.
– Да?.. Переезжайте ко мне – будете каждую ночь повторять мне: «Ты божественна!» Что еще нужно незамужней бабе?
Он курил, отвернувшись к окну и стряхивая пепел в пустую пачку из под сигарет. Затем резко смял пачку и, обернувшись к ней, сказал:
– Ты трезва сейчас, тебе стыдно и потому ты сказала пошлость. Зачем?
Она взяла его руки, уткнулась в них лицом, и он ощутил на ладонях ее слезы.
– Правда, переезжай ко мне…
Иногда они путешествовали по карте мира. Карта висела над диваном, и когда Лера на ночь разбирала постель и ложилась в изголовье карты, то казалось, что она приютилась у подножия Вселенной.
– Ты был за границей? – как-то спросила она.
– Был. Я служил мотористом на рыболовецком сейнере. Мы заходили в иностранные порты сдавать рыбу.
– Ну и как? Поражает воображение?
– Да, – отмахнулся он, – что мы видели, кроме портовых городов…
– Ну, Марсель тоже портовый город…
– В Марселе я не был.
– Господи, какая тоска. – Лера встала, приблизилась к карте и, отыскав взглядом подходящую страну, объявила: – Итак, Мальта. Там сплошь и рядом живут креолки. Глупые, постоянно щебечущие, но очаровательные… Вот с такими ногами… – Она приподняла халат выше колен. – Только чуть подлиннее и цвета шоколада… Представляешь?
– Еще бы, – оживился он.
– Но иногда на остров забредают такие бурбоны, как ты. Со своей рыбой… Рыбы у вас с гулькин нос, поскольку рыбаки вы еще те, но вы ломите за нее страшную цену. В том числе и ты…
– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
– Вас слушают, – произнесла она, неловко прижимая трубку к плечу, – руки в этот момент пытались нащупать застежку.
– Будьте любезны Валерию.
– Слушаю вас…
Руки по-прежнему скользили в поисках застежки – они всегда совершали уйму ненужных движений.
– Здравствуйте. Скажите, вы работаете в отделе охраны памятников?
– Ну, да…
– Вы не согласились бы взять под охрану один памятник?
– Вас?
Стало скучно и привычно: с этой глупой фразы начинался чуть ли не каждый пятый телефонный звонок.
– Совершенно верно, меня, – почувствовав раздражение, невесело усмехнулись на том конце.
– Знаете, молодой человек, – вздохнула она, – если вы думаете, что оригинальны, то глубоко заблуждаетесь. Вы далеко не первый предлагаете мне подобную глупость.
Он помолчал.
– Я и не претендую на оригинальность. Извините.
И оборвался короткими гудками.
Она улыбнулась, закурила.
– Лера, ты идешь? – мелькнул голос сотрудницы.
– Нет, не жди меня.
Голос пропал. Лишь в глубине коридора слышалось мокрое шлепанье тряпки и ежевечерний мат уборщицы.
Снова зазвонил телефон.
– Как ни странно, это опять я.
– Я догадалась.
– Черт с ней, с оригинальностью. Просто так мы можем встретиться?
– Можем.
– Сейчас вы, конечно, скажете, что сегодня заняты.
– Ничего я не скажу, – Лера поплевала на окурок – видел бы он ее в эту минуту. – Назначайте время и место. Он назначил. Деликатно поинтересовался, удобно ли ей.
– Удобно, удобно, – отвечала она.
Ей были совершенно безразличны и он, и встреча, и все на свете. Но неотвратимо подступал вечер с его одиночеством и попыткой куда-нибудь себя деть – один из тысячи похожих друг на друга как две капли воды, бесконечных вечеров.
Они и встретились. Лера – в черном дутом пальтишке, красной шапочке, красных сапожках, до умопомрачения хорошенькая. Он – в длинном плаще, высокий, уже седеющий.
– Валерия, – постучав сапожком о сапожок, протянула руку в красной перчатке.
– Валерий, – он вложил ей в руку букет бордовых роз. – Очень вам идут.
– Лерочка-Валерочка, – простучали сапожки. – Вы убиваете меня галантностью. Куда поведете?
– Куда прикажете.
– Куда прикажу… Ресторанов терпеть не могу. В кино вроде возраст… – она загибала пальчики на руке. – Можно, конечно, в театр, но придется волей-неволей отвлекаться на сцену, а это может закончиться катастрофой. Пойдемте, что ли, ко мне. Я предложу вам чай или кофе. Вы что предпочитаете?
– Портвейн.
– Что ж, можно и портвейн.
– Вы, простите, одна живете?
– Одна, одна…
В винный отдел тянулась очередь длиною в жизнь.
– Очередь за счастьем, – заметила Лера. – Портвейн отменяется.
Он достал из плаща бутылку марочного.
– Счастье в наших руках.
– Вы производите впечатление предусмотрительного человека.
– Это кажущееся впечатление.
Квартира оказалась уютной, обставленной с безупречным вкусом.
Он пощелкал пальцем по переплетам книжек, прошел в кухню узким коридорчиком.
– У вас хорошая библиотека и вообще славно. Значит, так и путешествуете: из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
– Так и путешествую. А вы?
– Я объездил полстраны, но нигде не обрел душевного равновесия. И вот теперь смотрю на вас и думаю: может, эта женщина разберет хаос в моей душе?..
– Я что, похожа на вторую половину страны?
Он усмехнулся.
– Бог вас знает, на кого вы похожи… Только мне у вас так спокойно, будто я здесь родился и вырос, и вот, наконец, вернулся…
Лера не ответила. В ее дверь стучался незнакомый, непохожий на других человек, и она пока не понимала, нужно ей это или нет.
Он разлил вино по большим бокалам на высоких ножках.
Опалово-золотистый цвет вина вносил в душу смуту и неопределенность.
– Крепленое? – спросила Лера.
– Марочное.
– Марочное – тоже крепленое. Это я знаю. Вообще-то из меня такой питок…
– А из меня ничего. Знаете, один писатель сказал: «Я не только по-прежнему ничего не пью, но и не понимаю, как можно вырывать страницы из этой и без того короткой книги»[1]. Теоретически я с ним согласен…
– Много пьете?
Он промолчал. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, сказала что-нибудь мягкое, успокаивающее, но она была далеко, и занимал он ее постольку, поскольку присутствовал в ее пятиметровой кухне.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что на свете есть люди не менее одинокие, чем он сам.
– Да, – протянул он и снова налил. – Ну, а как вы вообще поживаете?
Она улыбнулась.
– Так себе поживаю. Обыкновенно. Охраняю памятники, езжу в командировки…
– И одна?
Она пригубила.
– Вот с вами.
Он почему-то смутился, выпил до дна.
– Помните, в «Двух капитанах» Ромашов спрашивает у Кати: «Вот напьюсь, что будете делать?» Она отвечает: «Выгоню». Две фразы – и целый пласт отношений… А вы что будете делать?
– Спать уложу.
– Так может, мне быстрее напиться?
Она засмеялась.
– Вот и познакомились.
Ее голос сейчас был близким и зовущим, и ему показалось, что он, наконец, нашел тот берег, к которому можно прибиться и успокоиться.
Он тогда достал вторую бутылку, и она улыбнулась: «Ах, вы, искуситель». Она была немного пьяна, и хотя он совсем не думал о ней как о женщине, сама приблизилась к нему и сказала:
– В конце концов, это свинство – допиваем вторую бутылку, а вы даже не посягнули на меня…
И подставила щеку.
Он поцеловал ее в губы, она оттолкнула его.
– Знаете, мы ведь не дети. Я сейчас разберу постель…
Ночью он тихо спросил:
– Лера, можно я закурю?
– Курите, – безразлично отозвалась она.
Отчужденность голоса смутила его. Он долго искал зажигалку, щелкнул, наткнувшись взглядом на чужую спину.
Она села, попросила:
– Дайте и мне.
Снова щелкнула зажигалка, и в следующее мгновение он увидел, как невероятно она прекрасна.
– Ты божественна, – сказал он, пытаясь скрыть неловкость.
Она захохотала, откинулась на подушку.
– Слушайте, где вы живете?
– Снимаю комнату.
– Да?.. Переезжайте ко мне – будете каждую ночь повторять мне: «Ты божественна!» Что еще нужно незамужней бабе?
Он курил, отвернувшись к окну и стряхивая пепел в пустую пачку из под сигарет. Затем резко смял пачку и, обернувшись к ней, сказал:
– Ты трезва сейчас, тебе стыдно и потому ты сказала пошлость. Зачем?
Она взяла его руки, уткнулась в них лицом, и он ощутил на ладонях ее слезы.
– Правда, переезжай ко мне…
Иногда они путешествовали по карте мира. Карта висела над диваном, и когда Лера на ночь разбирала постель и ложилась в изголовье карты, то казалось, что она приютилась у подножия Вселенной.
– Ты был за границей? – как-то спросила она.
– Был. Я служил мотористом на рыболовецком сейнере. Мы заходили в иностранные порты сдавать рыбу.
– Ну и как? Поражает воображение?
– Да, – отмахнулся он, – что мы видели, кроме портовых городов…
– Ну, Марсель тоже портовый город…
– В Марселе я не был.
– Господи, какая тоска. – Лера встала, приблизилась к карте и, отыскав взглядом подходящую страну, объявила: – Итак, Мальта. Там сплошь и рядом живут креолки. Глупые, постоянно щебечущие, но очаровательные… Вот с такими ногами… – Она приподняла халат выше колен. – Только чуть подлиннее и цвета шоколада… Представляешь?
– Еще бы, – оживился он.
– Но иногда на остров забредают такие бурбоны, как ты. Со своей рыбой… Рыбы у вас с гулькин нос, поскольку рыбаки вы еще те, но вы ломите за нее страшную цену. В том числе и ты…
– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
1989
Христа ради
Казалось, линия сердца на этой ладони была предназначена только для того, чтобы сейчас в нее тусклым боком лег первый гривенник и, перевернувшись «решкой» вверх, обнаружил дату чеканки.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.
– Вот, Наталья Васильевна, – сказал он, потирая ладони, – прибарахлился, костюмчик купил…
Наталья Васильевна вздохнула. Костюм у Толи был, даже два и довольно приличных. А вот зимнее необходимо было новое – и ей, и ему.
– Безалаберный ты, Толя, человек, – сказала она и в то же время подумала, что если бы Толя был другим, вряд ли они прожили вместе такую долгую жизнь. – Безответственный… Хороший хоть костюм?
– Мировой, – счастливо улыбался Анатолий Сергеевич.
– Ну, уж примерь тогда…
– Ты собери на стол, Наташка, обмоем это дело.
Разогревая ужин, она представляла нечто ужасное, на два размера больше, что непременно придется перешивать, а машинка стала плохо пробивать, и нужно искать мастера, и бог его знает, есть ли они вообще на свете – эти мастера.
– Надули, сукины дети! – воскликнул Анатолий Сергеевич, входя на кухню. – Ты представляешь, пальто… женское… – Он держал на руках новое, пахнувшее фабрикой, зимнее пальто. – Померь. Вдруг тебе подойдет…
Наталья Васильевна улыбнулась.
– Толька! – она провела ладонью по его щеке, прижалась, благодарно ткнулась губами в подбородок. – Жуткий ты тип!
Они и в старости сохранили чистоту отношений и, оставаясь наедине, вели себя так же, как много лет назад, когда еще вся жизнь была впереди.
Они выпили по рюмочке, даже по второй и только тогда развязали коробку.
В коробке, как отголосок роскошной жизни, облитый шоколадом, лежал торт «Прага».
– Как я люблю «Прагу», – говорила Наталья Васильевна, – тысячу лет не пробовала. Милый мой, Толечка…
За столом она сидела в пальто, наотрез отказавшись раздеться. Осторожно откусывала от торта, и полузабытое коньячное тепло блаженно растворялось внутри. Это была та желанная, труднодоступная, счастливая минута с ее невзрачными радостями, ради которой жили они с Анатолием Сергеевичем, ради которой живет и выживает почти все человечество.
Время от времени Наталья Васильевна покачивала головой и озабоченно говорила:
– А что же ты, Толечка? Ведь и тебе зимнее необходимо. Анатолий Сергеевич улыбался.
– Жизнь, Наташка, не завтра кончится. А до зимы еще – ого-го!
Умер Анатолий Сергеевич осенью.
В первом вагоне метро.
На Кольцевой линии он всегда садился в первый вагон. По странной закономерности именно в первом вагоне было пусто, и, присаживаясь на свободное сиденье, Анатолий Сергеевич не испытывал того чувства неловкости, которое испытывал в переполненных вагонах, где ему иногда уступали место не потерявшие уважения к возрасту пассажиры.
Поезд наматывал бесконечные витки, и в лязге, грохоте прекрасного, залитого светом мира незамеченная смерть одного человека казалась неуместной, несозвучной общему движению и оттого особенно трагичной.
Во втором часу ночи дежурная по-хозяйски вошла в вагон и, заметив в углу одинокую фигуру спящего старика, завалившегося головой на боковое стекло, произнесла привычно и резко:
– Вставай, приехали!
Поняв, что старик мертв, дежурная почувствовала глухое раздражение и тоску. Сейчас, вместо того чтобы спешить домой, ей придется искать милиционера, вытаскивать труп из вагона, вызывать «скорую» и бесконечно долго составлять протокол. Она вспомнила, что сегодня вообще не ее дежурство (просила подменить напарница), и машинисты, доставившие старика именно до ее станции, сейчас уедут и забудут обо всем, и от этих мыслей обострившееся лицо старика показалось ей особенно неприятным.
Подавляя нарастающую злобу, она вышла из вагона и, срываясь на крик, позвала милиционера:
– Гена! Генка, давай сюда! Покойник в вагоне! Нашел место помирать, козел старый…
Врач «скорой помощи» констатировал смерть, и Анатолия Сергеевича, уложенного на брезентовые носилки, потащил вверх эскалатор. Ему еще предстояло вознестись над этой землей, чтобы через три дня лечь в нее навсегда.
Три дня Наталья Васильевна пробыла в странном отрешенном состоянии. Присаживаясь у гроба Анатолия Сергеевича, она никак не могла представить, что в деревянном, обтянутом черной материей ящике лежит тот, с кем была связана вся жизнь, ее муж, друг – единственный, кто держал ее на свете и ради кого жила она.
В крематории, после того как отслужили панихиду, друзья и близкие простились с покойником, Наталья Васильевна, как и все, поцеловала Анатолия Сергеевича три раза и вернулась на место. И только когда разомкнулись черные створки печи и тело Анатолия Сергеевича медленно поехало в темную бездну, она поняла, что это все, бросилась к гробу, обхватила ноги мужа и завыла так дико и жутко, что процессию пришлось прервать.
Кто-то оттаскивал Наталью Васильевну, вливал в рот валерьянку, а она, неожиданно затихнув, ждала: вот-вот что-то окончательно оборвется внутри…
И лишь в автобусе, на обратном пути, она стала думать о памятнике, о хлопотах, связанных с ним, о словах, которые надо высечь на надгробии, понимая, что только эти мысли могут хотя бы на время отвлечь ее от страшной, поглощающей изнутри боли.
Жизнь после смерти Анатолия Сергеевича стала тяжелой. Пятидесяти рублей пенсии еле-еле хватало свести концы с концами, но уже через несколько месяцев Наталья Васильевна подошла к книжной полке и, выбрав давно прочитанную и не очень любимую книгу, отнесла ее в букинистический. За книгу дали два рубля двадцать копеек. Этих денег хватило на три дня до пенсии.
В следующем же месяце появились непредвиденные расходы, дыры, требовавшие немедленного латания, и книжные полки зазияли унизительными и оттого, как казалось Наталье Васильевне, огромными провалами.
От Анатолия Сергеевича осталось много хороших, почти новых вещей, но от одной мысли сдать их в комиссионку становилось так пусто на сердце, к горлу подкатывала такая волна, что Наталья Васильевна открывала шифоньер и, уткнувшись в рубашки, долго беззвучно плакала. Имущества же и денег они не нажили.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.
– Вот, Наталья Васильевна, – сказал он, потирая ладони, – прибарахлился, костюмчик купил…
Наталья Васильевна вздохнула. Костюм у Толи был, даже два и довольно приличных. А вот зимнее необходимо было новое – и ей, и ему.
– Безалаберный ты, Толя, человек, – сказала она и в то же время подумала, что если бы Толя был другим, вряд ли они прожили вместе такую долгую жизнь. – Безответственный… Хороший хоть костюм?
– Мировой, – счастливо улыбался Анатолий Сергеевич.
– Ну, уж примерь тогда…
– Ты собери на стол, Наташка, обмоем это дело.
Разогревая ужин, она представляла нечто ужасное, на два размера больше, что непременно придется перешивать, а машинка стала плохо пробивать, и нужно искать мастера, и бог его знает, есть ли они вообще на свете – эти мастера.
– Надули, сукины дети! – воскликнул Анатолий Сергеевич, входя на кухню. – Ты представляешь, пальто… женское… – Он держал на руках новое, пахнувшее фабрикой, зимнее пальто. – Померь. Вдруг тебе подойдет…
Наталья Васильевна улыбнулась.
– Толька! – она провела ладонью по его щеке, прижалась, благодарно ткнулась губами в подбородок. – Жуткий ты тип!
Они и в старости сохранили чистоту отношений и, оставаясь наедине, вели себя так же, как много лет назад, когда еще вся жизнь была впереди.
Они выпили по рюмочке, даже по второй и только тогда развязали коробку.
В коробке, как отголосок роскошной жизни, облитый шоколадом, лежал торт «Прага».
– Как я люблю «Прагу», – говорила Наталья Васильевна, – тысячу лет не пробовала. Милый мой, Толечка…
За столом она сидела в пальто, наотрез отказавшись раздеться. Осторожно откусывала от торта, и полузабытое коньячное тепло блаженно растворялось внутри. Это была та желанная, труднодоступная, счастливая минута с ее невзрачными радостями, ради которой жили они с Анатолием Сергеевичем, ради которой живет и выживает почти все человечество.
Время от времени Наталья Васильевна покачивала головой и озабоченно говорила:
– А что же ты, Толечка? Ведь и тебе зимнее необходимо. Анатолий Сергеевич улыбался.
– Жизнь, Наташка, не завтра кончится. А до зимы еще – ого-го!
Умер Анатолий Сергеевич осенью.
В первом вагоне метро.
На Кольцевой линии он всегда садился в первый вагон. По странной закономерности именно в первом вагоне было пусто, и, присаживаясь на свободное сиденье, Анатолий Сергеевич не испытывал того чувства неловкости, которое испытывал в переполненных вагонах, где ему иногда уступали место не потерявшие уважения к возрасту пассажиры.
Поезд наматывал бесконечные витки, и в лязге, грохоте прекрасного, залитого светом мира незамеченная смерть одного человека казалась неуместной, несозвучной общему движению и оттого особенно трагичной.
Во втором часу ночи дежурная по-хозяйски вошла в вагон и, заметив в углу одинокую фигуру спящего старика, завалившегося головой на боковое стекло, произнесла привычно и резко:
– Вставай, приехали!
Поняв, что старик мертв, дежурная почувствовала глухое раздражение и тоску. Сейчас, вместо того чтобы спешить домой, ей придется искать милиционера, вытаскивать труп из вагона, вызывать «скорую» и бесконечно долго составлять протокол. Она вспомнила, что сегодня вообще не ее дежурство (просила подменить напарница), и машинисты, доставившие старика именно до ее станции, сейчас уедут и забудут обо всем, и от этих мыслей обострившееся лицо старика показалось ей особенно неприятным.
Подавляя нарастающую злобу, она вышла из вагона и, срываясь на крик, позвала милиционера:
– Гена! Генка, давай сюда! Покойник в вагоне! Нашел место помирать, козел старый…
Врач «скорой помощи» констатировал смерть, и Анатолия Сергеевича, уложенного на брезентовые носилки, потащил вверх эскалатор. Ему еще предстояло вознестись над этой землей, чтобы через три дня лечь в нее навсегда.
Три дня Наталья Васильевна пробыла в странном отрешенном состоянии. Присаживаясь у гроба Анатолия Сергеевича, она никак не могла представить, что в деревянном, обтянутом черной материей ящике лежит тот, с кем была связана вся жизнь, ее муж, друг – единственный, кто держал ее на свете и ради кого жила она.
В крематории, после того как отслужили панихиду, друзья и близкие простились с покойником, Наталья Васильевна, как и все, поцеловала Анатолия Сергеевича три раза и вернулась на место. И только когда разомкнулись черные створки печи и тело Анатолия Сергеевича медленно поехало в темную бездну, она поняла, что это все, бросилась к гробу, обхватила ноги мужа и завыла так дико и жутко, что процессию пришлось прервать.
Кто-то оттаскивал Наталью Васильевну, вливал в рот валерьянку, а она, неожиданно затихнув, ждала: вот-вот что-то окончательно оборвется внутри…
И лишь в автобусе, на обратном пути, она стала думать о памятнике, о хлопотах, связанных с ним, о словах, которые надо высечь на надгробии, понимая, что только эти мысли могут хотя бы на время отвлечь ее от страшной, поглощающей изнутри боли.
Жизнь после смерти Анатолия Сергеевича стала тяжелой. Пятидесяти рублей пенсии еле-еле хватало свести концы с концами, но уже через несколько месяцев Наталья Васильевна подошла к книжной полке и, выбрав давно прочитанную и не очень любимую книгу, отнесла ее в букинистический. За книгу дали два рубля двадцать копеек. Этих денег хватило на три дня до пенсии.
В следующем же месяце появились непредвиденные расходы, дыры, требовавшие немедленного латания, и книжные полки зазияли унизительными и оттого, как казалось Наталье Васильевне, огромными провалами.
От Анатолия Сергеевича осталось много хороших, почти новых вещей, но от одной мысли сдать их в комиссионку становилось так пусто на сердце, к горлу подкатывала такая волна, что Наталья Васильевна открывала шифоньер и, уткнувшись в рубашки, долго беззвучно плакала. Имущества же и денег они не нажили.