Наташа начинала со мной год назад, выстраивала мучительно дававшиеся фразы, и эта книжка была нашим общим ребенком.
   Она протянула мне пачку типографских листков.
   – Посмотрите, может, будут правки.
   – Нет. – Час, ожидаемый столько лет, наступил – вряд ли я что-нибудь соображал сейчас. – Я все равно ничего не пойму.
   – А ваш последний рассказ я не включила, он… – Наташа отвернулась. – В вас оборвалась какая-то струна, Боря…
   Я увидел гитару с пронзительно лопнувшей, повисшей струной. Их оставалось всего пять – на семиструнную я не тянул. Какая же порвалась? Неужели первая, самая тонкая?
   Утром, открывая дверь офиса с надписью «Президент ассоциации» и принимая от восторженной, готовой спать со мной в любую минуту секретарши папку скопившихся факсов, я чувствовал себя по-прежнему уверенно и непринужденно.
   Вечером раздался короткий, исполненный достоинства звонок в дверь.
   На пороге стояла она с двумя чемоданами.
   – Борис… – стакатто пал на меня с небес ее голос.
   Как я добивался этой женщины, бредил по ночам, замирал при звуке ее голоса, и вот она пришла.
   Я принял ее чемоданы – они были неподъемны. Она пришла навсегда.
   Ночью я целовал прохладную сиреневую ткань ее пеньюара и плакал.
   Как плавны и элегантны были ее движения, как изысканно надевала она туфли, как грациозно разбивала яйцо над шипящей сковородой. Квартира источала тонкий запах ее духов, звучала лютневая музыка и, входя домой, меня подмывало перекреститься.
   – Борис… – говорила она, не утруждая себя продолжением, но это обращение имело такую гамму оттенков, что остальная часть фразы и в самом деле теряла всякий смысл.
   К нашему дому приблудился рыжий лохматый пес – Пушок. Беспородного, его выгнали из дома хозяева, и теперь он обретался в подъезде, плача и вздрагивая по ночам от пережитого потрясения.
   Вероятно, пройдя несколько кварталов и очутившись в бедных «хрущевских» районах, он был бы подобран и обогрет чьими-то добрыми руками, но в нашем породистом доме, где вечерний собачий моцион больше напоминал парад состоятельности, ему приходилось довольствоваться объедками, приносимыми жильцами первого и последнего этажей. Делал это и я.
   Как-то за завтраком я попросил ее:
   – Заверни мне, пожалуйста, колбасу – я отнесу тому псу во дворе.
   – Борис! – она укоризненно повела плечами, вскинула брови, и ее недоумение отразилось в моих глазах.
   «Что за вздор? – перевел я. – Подобные выходки тебе не к лицу».
   А Пушок, славный, привыкший ко мне Пушок сначала печально провожал меня взглядом, потом стал отворачиваться, и к его тревожным ночным снам прибавились лишние конвульсии от моего предательства.
   Прости, Пушок. Где тебе разобраться в наших тонкостях.
   Ассоциация набирала финансовые обороты. Работал известный закон экономики: деньги к деньгам. И было совершенно непонятно, при чем здесь вообще культура.
   Звонили со студии: предлагали цену за сценарий и режиссеров, готовых приступить к съемкам хоть с завтрашнего дня. Я обещал перезвонить.
   Как неожиданно повернулась ко мне фортуна. Как неотвязно преследовала меня удача. Я не верил, ждал сбоя… Он должен был произойти, но не произошел. И постепенно, как-то само собой, я стал привыкать к новому состоянию.
   Однажды, вернувшись домой, я застал моего компаньона Шурика и с ним нечто крысоподобное, с невероятно развитой грудной клеткой и маленькими красными глазками.
   – Кого я тебе достал, Боб, – крикнул Шурик, – ты только посмотри!
   – Что это? – отшатнувшись, спросил я.
   – Бультерьер. Специально выведенная порода. Чуткий сторож, верный друг, сжатие челюстей до двадцати атмосфер. Быка завалит – глазом не моргнет.
   – Зачем мне «специально выведенное» – я не терплю насилия над природой.
   – Не морочь мне голову, Боб, сейчас все наши заводят бультерьеров. Ему полтора года, основным командам обучен. Тебе остается два раза в день гулять и кормить его. Потом рассчитаемся. Я побежал.
   – Как его зовут? – успел крикнуть я вслед.
   – Фикс, – донесло до меня эхо.
   Я сел напротив бультерьера и протянул руку для сближения.
   – Давай знакомиться, Фикс.
   Фикс повел на меня неумолимыми свинячьими глазками и предупредительно зарычал.
   Под одной крышей нам не ужиться, понял я, кому-то придется уйти. Как ни странно, твердо сказать, кому – я не мог.
   Утром, требуя положенного выгула, Фикс стянул с меня одеяло и положил свои жуткие двадцать атмосфер на край подушки. Я представил эти челюсти на своем горле и поспешил подняться.
   Меня наконец выпустили на корт. В паре с известным тележурналистом.
   Журналист был весел и раскован. Игрок он был не ахти какой, но бог по сравнению со мной.
   – Подавай, ассоциативный! – кричал он через сетку. – Хорошо, ассоциативный! В белый свет как в копеечку.
   Он подначивал меня дурацкими шутками, я злился, пропускал мячи и оттого играл все хуже и хуже.
   Очередной мяч засвистел далеко за пределы корта.
   – Классный удар! – усмехнулся журналист. – С тобой, президент, наверное, хорошо водку пить, а игрок из тебя дерьмовый…
   Он совсем со мной пообвыкся.
   Улетали в Галактику мячи.
   В конце концов ему надоело. Он остановился и, поигрывая на ноге ракеткой, сказал:
   – Собирай мячи, ты, игруля!
   Что-то во мне случилось. Я перешагнул через сетку и врезал ему в челюсть по всем правилам: сверху вниз, довернув ногу и перенеся вес тела на левую сторону. Он рухнул.
   – Удар на мастера спорта, – услышал я за спиной.
   Я обернулся и увидел Филиппыча. Мы обнялись.
   – Челюсть ты ему, конечно, сломал, – огорчился Филиппыч. – Будут неприятности.
   – Плевать.
   – А у тебя хороший защитный слой. В былые времена ты бы ему врезал гораздо раньше.
   – Мудрею, – отвернулся я.
   – Ну-ну… Может, вернешься?
   Я виновато, как много лет назад, шмыгнул носом:
   – Я теперь большой человек, Филиппыч. Не поймут.
   – Большой? – удивился Филиппыч, бегло окидывая меня взглядом. – Вроде все тот же: рост – сто восемьдесят, габариты прежние.
   Как он меня бил! Точными, рассчитанными ударами.
   – А может, откроем платную секцию, – пытался выкрутиться я, – арендуем зал, повесим мешки. Будем вот таких трясти – толстосумов. Я тебе зарплату положу впятеро больше прежней.
   Я видел, как тускнели его глаза, пропадал ко мне всякий интерес.
   – Эх, Борька…
   И пошел. Старый уже, уставший.
   Всю жизнь он отдал таким, как я. И вот мы выросли.
   – Филиппыч, – позвал я.
   Он не обернулся.
   Ночью она спала, я сидел на кухне, забравшись с ногами на подоконник, и смотрел на затихающий город. В домах напротив еще мерцали теплым светом окна: пили чай, стелили постели.
   Мальчишкой в ленинградском учебном полку я сидел на подоконнике курительной комнаты после отбоя. Так же горели редкие окна в домах напротив, так же текла жизнь. Я смотрел на эти окна, покуривал украдкой и думал, что оставшиеся полтора года службы в сущности пустяк, который необходимо пережить, для того чтобы потом началось настоящее.
   Прошли полтора года, еще десяток лет, а я так и не заметил, когда началось настоящее и началось ли вообще. Может, те полгода в учебном полку были лучшим временем моей жизни. Временем надежд.
   Она спала. Я освободил край кухонного стола, положил перед собой бумагу.
   Прошел час. Девственная белизна бумаги угнетала меня, давила настольная лампа, растекалась пустота. Я потрогал голову: пульсировали виски – значит, что-то еще билось во мне.
   «Мама» – написал я большими буквами. Подумал и приписал: «мыла раму».
   Мама мыла раму. Мыла, мыла – кончилось мыло. Грязная рама – где же ты, мама?
   Кто-то тронул меня за плечо. Было утро.
   – Борис… – услышал я.
   Я заснул под светом настольной лампы, уронив голову на «маму, мывшую раму». Ее-то она в конце концов и увидела.
   – Борис! – в невероятном изломе сошлись ее брови. – Послушай, – растягивая слова, медленно произнес я, – если бы ты знала, как люто я завидую инженеру Щукину из «Двенадцати стульев» – его Эллочка-людоедка пользовалась в обиходе почти двадцатью словами.
   Я мерил шагами узкий коридор фирмы. Проходили сотрудники, здоровались, обменивались бумагами. Разрабатывали программы компьютерщики, считали экономисты. Влажная тряпка уборщицы коснулась моих ботинок. Работал раскрученный, хорошо отлаженный механизм. И мое присутствие ничего не меняло здесь.
   Когда я вошел, Фикс лежал на моей постели. Снисходительно поприветствовав меня взмахом хвоста, он спрыгнул на пол, прошел в коридор и подвинул лапой ошейник.
   А она ушла. Навсегда. В этом красноречиво убеждало отсутствие ее чемоданов.
   На улице я спустил Фикса с поводка.
   – Пасись.
   Он тут же пропал из виду.
   Отчего мне так грустно? Я будто увидел себя сверху наезжающей камерой: одного, пронизанного ветром, в огромном колодце двора.
   Сначала я услышал всхлип, затем кто-то взвизгнул, завыл, пронзительно взывая о помощи. Я побежал.
   Подмяв под себя, навалившись каменной грудью, Фикс рвал Пушка, сомкнув на его затылке страшные челюсти.
   – Фикс! – закричал я. – Назад, Фикс!
   Он не слышал. Ни меня, ни захлебывающегося визга Пушка. Работали двадцать атмосфер.
   И тогда я ударил. Носком тупого ботинка под его мощные бедра. Он разомкнул челюсти, перевернулся в воздухе и пружинисто пал на передние лапы.
   Сейчас он прыгнет – понял я. И замер в ожидании прыжка. Прыгай – я успею отскочить в сторону и размозжить тебе череп.
   – Прыгай!
   Фикс целился мне в глотку.
   – Прыгай! – кричал я – меня била истерика. – Прыгай, сволочь!
 
   …Он скинул с плеч прожженный, с выведенным хлоркой номером на груди бушлат и протянул мне.
   – Оставайся…
   Я потянулся к бушлату, и вот уже шел в длинной колонне этапируемых с тощим «сидором» за плечами. Я оглянулся, колонна сбилась, кто-то толкнул меня, но я успел стянуть черную лагерную шапку и помахать ему на прощание. Еще я успел улыбнуться…
1991

Размышления Сергея Ильича Худякова

   Сергею Ильичу тридцать два. Можно называть его просто Сережей, но все называют его Сергеем Ильичем. Так будем звать его и мы.
   Сергей Ильич – обыкновенный гражданин. Не писатель, не кандидат наук, не моряк торгового флота… Сергей Ильич – распространитель театральных билетов.
   Распространять билеты с каждым днем становится все труднее и труднее, но служба дает Сергею Ильичу много свободного времени, а городским транспортом он никогда не пользуется.
Из записных книжек Сергея Ильича
   Большинство людей полагают, что сетка на окне служит для защиты от комаров, мух и прочей твари. Думал так и я, пока сетка на моем окне не порвалась окончательно. И вот постепенно мусор, попадающийся под руку, я стал выбрасывать в окно…
   Всем нам, обремененным интеллигентностью, один шаг до внутреннего запустения, хамства обыкновенного…
   Шаг этот – сетка на нашем окне.
 
   Возраст определяется не количеством прожитых лет, а качеством жизненного опыта и мудростью выводов, сделанных на основании этого опыта.
   Ворох написанного: наброски, сюжеты, рассказы, незаконченные повести, стихи, наконец. Сколько долгих лет. И ничего.
   Художник должен быть осязаем, прочувствован. Я – даже не услышан. Так кто я? Писатель или распространитель билетов? Я-то кем себя ощущаю?..
 
   Как гармонично все было в Пушкине. Все окружающее звучало: имение в Михайловском, няня Арина Родионовна, друзья Чаадаев, Пущин, убийца Дантес. И осень у него была не где-нибудь – в Болдино. Болдинская осень.
   И у меня осень. На улице Шиногина. Был в нашем городе такой общественный деятель.
   Шиногинская осень… Да я и не Пушкин.
 
   Рок, что ли, висит над Россией? Не дает она добраться до сердца своего. Все прогрессивное губится. Если талантлив – не признан, затравлен, убит. Цифры роковые.
   Случались и в России реформаторы, но не прижились, – начинания их по миру пустили.
   Ждет она: мессию ли, народ другой… А нам всем, ныне живущим, мужества исполненным, – вечная слава!
 
   Живи, пока способен отвечать за свои поступки и не быть обременительным для других.
 
   Одно из тяжких преступлений Советской власти: паспортный режим, невозможность соединения близких по крови и духу людей.
   Живет он в Вязьме, а его старинный единственный друг в Москве. Надо бы им вместе – на кого еще положиться, но: переезды, прописки, разрешения, обмены неравноценные, браки фиктивные… И звонят они не часто (в Вязьме с телефонами не очень) и встречаются раз в год с оказией – пьют и плачут на вокзале, и пишут все реже и реже, и забывают наконец.
   Окружают себя совсем другими – похуже, поненадежнее, но все же рядом – сорок минут на метро…
 
   Хорошего было мало в моей жизни. За что и благодарен.
   Не оставляет меня та собака, сбитая на мостовой. Рыжая.
   Рыжих убивают чаще, может потому, что ни на кого не похожи. Жила себя собака, бежала по своим собачьим делам и вот убита.
   Я в этом месте улицу перейти не смог. Шел долго, думал о той собаке. Кто она мне, рыжая?
   Между людьми хорошими и собаками много общего: преданные, умные, беззащитные… Давят их беспощадно.
 
   Спросят с тебя.
 
   Есть у меня город, милый моему сердцу, люди неторопливые, основательные, поскрипывающие полы веранды, антоновка в старом саду, ночи за письменном столом, вечное перо…
   Чего я жду? Да ничего уже. В этом залог моего покоя.
 
   Какой запах везли автобусы моего детства? Длинные, с большими колесами, того еще года выпуска.
   В автобусах стоял сырой запах ранней осени, переспелых яблок, выпитой водки. Остывали мокрые пальто, велись неторопливые разговоры, открыты были лица…
   И лишь теперь в автобусах, раздираемых дрязгами и нетерпимостью, я понял – то был запах Времени.
 
   Две ночи под окнами многоэтажки пел соловей. А на третью улетел неуслышанным.
 
   Как опаздывает за мыслью рука, держащая перо. Помните, бумага отражает лишь малую часть наших возможностей. Остальное – в глубинах миросозерцания.
 
   Молодость – окаянная штука. Сулит горы золотые, а становимся обыкновенными обывателями: пьем пиво жарким воскресным днем, говорим о футболе, работе, ругаем правительство…
   – Да ты стихи писал, что ли…
   Да, писал, писал! И вы писали, знаю, писали же…
   Мы писали стихи, мы глядели в наполеоны. Мы погибли на острове надежд… На нашем теле обнаружили девяносто четыре ранения…
   Всю жизнь должно сопровождать художника чувство неуверенности. Это чувство ответственности. Потерявший его – уже не художник.
 
   Если что и связывает с этой страной – война, Бернес, шестидесятые, «тридцатьседьмые», «Давай закурим, товарищ, по одной…»
   Мои погибшие, мои лагерные – как же вы держите меня.
 
   Заметьте, как тщательно мы, пишущие, оформляем свои дневниковые записи. Все-таки надеемся на литературное бессмертие.
 
   Ничто не кончается точкой. Все продолжается многоточием…
 
   Если что воистину от Бога – литературная интуиция. Ей не научиться, не разработать. Это талант.
 
   Платонову я не верю. Он как взял одну ноту в огромной симфонии литературы, так и продержал всю жизнь.
   «– Посторонитесь, гражданка! – сказал носильщик двум одиноким полным ногам».
   Это было потрясающе, но это было и искренне. Так он начинал.
   Продолжал он совсем иначе, стараясь поразить воображение неординарностью форм и постепенно забывая о том, что книги, в общем-то, пишутся не для этого.
   Где он оставил свою искренность? В приемных редакций, на аллеях литинститута, которые расчищал от снега по утрам… Почему так преступно пренебрег ей?
 
   Впервые совершенно осознанно не хочется жить. Не согласуются внутренние законы с окружающей действительностью.
   Как стремителен процесс вырождения. Жили мы в этой стране, при этой власти (другой не видели), пели на демонстрациях, пили, плакали в мае, везли к Вечному огню своих невест…
   Ничего не осталось. Ничего не будет. Некуда голову преклонить.
   Память осталась. И мы с ней, с памятью нашей, и на каждом шагу – сердце в клочья. Больно-то как: сердце в клочья.
   Призови ты нас, Господи, солдат своих. Проклятый наш призыв…
 
   Любил ли я когда-нибудь? Прикосновение к любви – вот что было в моей жизни. Мы сошлись: два одноименных заряда в стремлении к проникновению, высочайшей гармонии – и оттолкнулись.
   Одноименные заряды отталкиваются – разноименные сходятся. Чужие люди ломают друг другу судьбы. Единственное их связывающее: дети и страстное желание… полюбить.
   Законы физики довлеют над нами. Диффузия, полярность, теория относительности, инерция…
 
   Один. Посреди огромного мира. Обтекающего, толкающего локтями, душащего табачным дымом и текущего, текущего себе…
   Один родишься, один уйдешь. Это помни.
   Вглядитесь в движение секундной стрелки. Осмыслите ее безжалостный ход. Смотрите, не отрываясь. Может, и станет жаль растраченного времени.
 
   Как люблю Москву. И нужно-то мне немного: квартиру окнами на Садовое кольцо, вечер, летний проливной дождь стеной, неоновые огни витрин, отражающиеся в аспидно-черном блеске асфальта. По Садовому, тяжело преодолевая потоки воды, машины с размытыми габаритными огнями, окна напротив. В моем окне жена, дети, письменный стол, торшер, посиделки, добрые, смешные, до утра…
   У меня совсем другая Москва. Совсем другая жизнь. Сам я совсем другой.
 
   Почему мы так пестуем, лелеем серость? Почему объявляем ее гениальной, возводим в кумиры и вот-вот… уже молимся на нее.
   Потому что в тени этой серости мы недурно себя чувствуем, ощущаем и себя личностями. Серость дает нам упоительное ощущение собственных возможностей, красоты, величия. Серость – наша отсрочка от приговора.
   Где-то среди нас бродит губительный призрак таланта. Дух без плоти. Явись плоть – мы ее на корню мертвой хваткой, мы ее рвать, душить: будь как все, будь как все, будь!
 
   Женщины делятся на близоруких и дальнозорких. Преобладают, как это ни печально, последние.
 
   Губительно для меня не отсутствие имени, славы, мишуры тщеславия – отстраненность, оторванность от процесса.
   Невозможно, нельзя не сказать, а нечем. «Язык – колокол». Сорвали его и медленно плавят в пушку, которая никогда не выстрелит.
 
   Я мечтал уехать и бродить среди осенних листьев, и жечь их, и чтоб обязательно сыро, промозгло, и туман, и я немного пьян, и налитые последней тяжестью яблоки о землю, и отдохновение, и печаль, и неприкаянность.
   Все не так.
 
   В Елоховской церкви поставил две свечи Николаю Угоднику, отошел – их тут же увели служительницы.
   Все рушится в этой стране. И церковь.
 
   В ее глазах орбиты Галактики, печаль вселенская… В них заглядываешь, как в бездну губительную, – понимаешь, что разобьешься, и делаешь все же последний шаг.
   В них – мироздание.
 
   Чем различаются художники? Болью души.
   Боль души – от Бога, от матери, от особенного строения нервных окончаний.
   Солженицын отсидит еще двадцать лет, напишет еще сто книжек – ему не суждено стать писателем. Для писателя он не умеет главного – добрать до сердца. Мы упрямо пишем его в гении. Мы, лишенные боли.
   Откуда в нас превосходство формы над содержанием? Может, от Пушкина? Пушкин восхищает разум совершенством, потрясает изяществом и простотой изложения. Его гениальность неоспорима.
   И лишь голубоватый пороховой дымок поднимается над мятежным, раздираемым сомнениями сердцем Лермонтова.
   Не Дантес нас убил – Мартынов.
 
   Фашизм не идеология. Фашизм – массовое состояние душ.
 
   Уходит в землю забор моего детства. Пацанами подсаживали друг друга за забор, где росли кислые чужие яблоки. Да яблоки ли нас пленили? Чувство реальной опасности, умение в два приема перемахнуть забор, услышав старческий бег и крики хозяина.
   Я облокачиваюсь на забор и всматриваюсь в прошлое: ни старика уже, ни яблок. Уходит забор, и я ухожу… Кто раньше?
 
   Не нужно ничего выдумывать. Пиши о своей жизни – в ней всегда есть за что зацепиться. Необходимо только подобрать слова. Те самые, без которых нельзя. Это и будет литература.
 
   Что происходит с человеком зимой в канун Нового года, когда небо на рассвете свинцово и темно, хлесткий редкий снег в лицо, а прибытие поезда, где едет она, единственная, которую так ждал, все откладывается и откладывается…
   И ты пьешь сладкий мутный кофе в станционном буфете, куришь дешевые сигареты из мятой пачки и вдруг отчетливо понимаешь, что не хочешь ее приезда, слов, долгого на ветру поцелуя…
   Мужики в углу тянут портвейн, утомленные дорогой бабы на мешках, и ты-то, ты вот из этой жизни, и она, почти неземная, красивая, и Новый год, и разные, разные судьбы…
   Но уже объявляют поезд, который придет напрасно.
 
   Как написать войну?
   Как попытаться уйти от нее? Как уходили беженцы. Но от войны невозможно уйти – она настигнет тебя в самом далеком тылу.
   Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, «самоварами» в госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
   Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в запасных полках, «тянуть ножку» на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
   Война в «соломенной вдове», которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят два – не выходила из дома дальше калитки, а он не пришел.
   Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр, – смешном, безусом и не убитом вопреки всему.
   Война, война… Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
 
   Хороший рассказ пишется в одночасье.
   Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
   Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
   Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
   И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
 
   Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
   Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
 
   Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
   Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
   Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
   Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
 
   Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
   Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
   Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
   Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
 
   Коснулась дыханием смерть.
   – Что ж ты меня-то?
   – Ты один – за что тебе цепляться?..
   – Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
   – Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
   Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
 
   На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
   Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.