А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
Друг мой Славка
Один из многих
Смятение
Вернувшись, я уйду…
Сочинение на уходящую тему
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
1992
Друг мой Славка
Я хорошо запомнил точное время: шесть часов шесть минут утра.
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.
– Нам обещали повысить оклад. Вдвое. Ты же понимаешь, что это для меня…
Я вспомнил его семью, оставшуюся в Ленинграде: жену Наташу, мальчишек Костю, Женьку с больными глазами – у него был врожденный порок сердца – и понял, что он никуда не поедет. Жизнь приравнялась половине офицерского оклада. В этом была страшная унизительная арифметика времени.
– Ты звони мне, – попросил Славка, – из Москвы это проще. 37-54-12 «Нептун», зам командира дивизии по тылу майор Чепурнов.
– Славка…
– Нормально все, Серега. Второй день горячая вода. Дай знать моим: мол, звонил, все в порядке. И не вешай нос – он у тебя и так неадекватен. Обнимаю…
Нас разъединили.
Я посмотрел на часы: шесть часов девять минут. За три минуты было сказано больше, чем за всю жизнь…
Поднималось солнце. Из парка и пруда за моим окном потянуло утренней прохладой. И казалось, нет ничего более вечного, чем парк, пруд, липы в парке и сонные караси в пруду. Но теперь это только казалось…
Жена спала. На столе – томик Мандельштама (подарок ко дню рождения) и красная жестяная баночка из-под колы.
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.
Я сел на подоконник, закурил, стряхивая пепел в ароматную пустоту баночки. Дело не в Мандельштаме и не в материальных символах, а в этой жестяной баночке изпод колы. Ей не стоило открывать колу вчера и оставлять пустой на столе – сохранить, поставить ночью на томик стихов – это было бы прекрасно и трогательно и не прокладывало лишней трещины в наших отношениях.
Под окном посигналили. Из машины появилась кастрюля, за ней Жека.
– Имениннику! – он протянул мне кастрюлю. – Оливье.
Я снял крышку, запустил палец в салат.
– Майонеза не хватает.
– Начинается! – Жека закатил глаза. – Собирайся, поехали.
– Поехали.
Я перепрыгнул через подоконник.
– Первый этаж – сказка! – мечтательно произнес Жека. – Раз – и влился в массы.
– А воры?
– Если воры, то конечно…
В машине он поставил кассету. Ту самую, из «Был месяц май». У меня что-то сжалось внутри – ему не следовало ставить именно эту кассету.
– Угодил? – спросил Жека – ему очень хотелось устроить мне праздник.
– Угодил, – я отвернулся к окну.
Почему я не сел назад – мог бы достать платок. Почему мы так стесняемся своих слез?
На рынке выбирали картошку, пробовали маринованный чеснок, какое-то диковинное мясо из Прибалтики.
– Ты мне голову не морочь, – нажимал Жека, – ты давай мне тугие, вон из того ящика. – Это продавцу о помидорах. – Огурчиков малосольных прихватим? – Это мне.
Я нес за ним сумки, расплачивался. Сейчас мне нужно было одно: забиться в угол на час-два и записать все, что уже сложилось у меня в голове. О Славке и о себе.
Я знал: сегодня этого не случится. И завтра…
У выхода старуха в выцветшем платке продавала цветок. Обыкновенный цветок в глиняном горшке. И земля в горшке была еще влажной…
Я не знал названия цветка, я знал, что этот цветок – последнее из еще не проданного старухой. Наверное, он простоял у нее много лет, она три раза в неделю поливала его, мыла листья, меняла землю, успела полюбить и сейчас, отдавая за бесценок, втайне надеялась, что его не купят.
Если потом, через годы, у кого-нибудь поднимется рука искать оправдание нашему жестокому, циничному времени, то никто не сможет оправдать выживание стариков, детей и бездомных собак… Никто не сможет просчитать рентабельность жизни майора Чепурнова – стоила ли она половины офицерского оклада?
Неужели со Славкой может что-то случиться?
Мне нужно было подойти к старухе, неловко сунуть деньги, попросить беречь цветок, но в своем дорогом костюме я не сделал этого. Я знал: потом мне будет стыдно, но сейчас я шел за Жекой, я нес сумки.
В офис вели тяжелые дубовые двери с латунными ручками. Мы здоровались с охранником, поднимались на третий этаж, и как разительно менялись наши лица. Давно не надо показывать пропуска – охрана знает нас в лицо, мы идем в свой офис в центре Москвы, мы занимаем должности.
Я вдруг представил себя на месте охранника. Целый день он пропускает лица. Целый день вверх – вниз, вверх – вниз… Ни одного человеческого лица.
Мы еще что-то делали в этот день. Куда-то звонили, набирали на компьютере, ходили за водкой. Сдвигали столы, поднимали стаканы.
– Я вот что хочу сказать: Серегу я знаю давно…
– Все давно. По существу…
– За женщинами, в конце концов, будут ухаживать?..
– Да не тяни ты бодягу…
– Теперь пусть сам о себе расскажет…
– Через край Петрухе, через край…
– Сколько порядочных людей собралось…
Господи, до каких же пошлых подробностей похожи все застолья. Как одинаково они начинаются и одинаково заканчиваются.
Я вдруг вспомнил, как нас били много лет назад. Нам тогда было по семнадцать, что ли. Возвращались с чьих-то именин, ночью, набранные под завязку. Остановили такси.
В машине их было пятеро: крепкие, в спортивных костюмах.
– Куда, брат?
– Да уж куда тут, – попытался отвязаться я, – вас и так полный комплект.
– Ты не прав, брат, – затянул один из них привычную в таких случаях волынку – им очень хотелось поразмяться. – Остановил – не крути.
Уже тогда я понял: так просто это не кончится. Били они на совесть. Их было пятеро, старше, трезвее – нас со Славкой двое, но этого им показалось мало, и они ударили в две отвертки. Грамотно и точно.
Домой мы все-таки добрались. У меня был пробит подбородок, жгло под ложечкой, странно кривел нос. Почти такой же набор имел Славка. Залив йодом ссадины и порезы, практически облившись им с ног до головы, мы сели пить «перцовку». В два часа ночи. Тогда-то с нами и случилась истерика. Мы пили и смеялись до слез.
– Такое могло случиться только с нами…
– Идиоты, ну идиоты…
В этот момент и возникло между нами серьезное, на всю жизнь – мы поняли, что умеем смотреть на вещи одинаково.
На следующее утро, протрезвев и подвывая от боли на верхних полках купе, мы уезжали в Свердловск к товарищу, служившему в учебном полку.
Два дня мы таскали товарищу самую жирную, какую только можно было найти в местной кулинарии, курицу, после чего он, наконец, не выдержал:
– Да, принесите вы водки, черти! Я эту курицу уже видеть не могу. И вас вместе с ней.
И мы пили теплую водку в лопухах за забором части, подбрасывая на солнышке пустые бутылки.
Товарища в тот же вечер забрали на гауптвахту, а мы с чувством выполненного долга поехали домой, зайдя перед поездом в универмаг и купив огромного плюшевого бегемота в синей кепочке женщине, которую одинаково любили…
Наспех убирали, ловили такси на Новом Арбате, пели в машине.
Дома накрывали стол, кричали, выясняли отношения на кухне, приносили гитару…
– Галочка, позвольте на прощание…
– Идите к черту!..
– Завтра в присутствие к двенадцати. Исключительно похмеляться…
– А кто не в состоянии?
– Будет репрессирован…
– Хозяйка, водки бы…
Я тоже принимал участие в событиях, пел общие песни, танцевал под музыку отживающего свой век проигрывателя.
Мимоходом фиксировались суетные подробности уходящего дня. Шипела заезженная пластинка, танцевали пары… Жека в мокасинах, Петька в кроссовках с развязавшимися шнурками, у Светы явно завышен каблук, Надька босиком, бестолочь…
Я думал не о них. Я думал о Славке. Как он там со своим АКМом?
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.
– Нам обещали повысить оклад. Вдвое. Ты же понимаешь, что это для меня…
Я вспомнил его семью, оставшуюся в Ленинграде: жену Наташу, мальчишек Костю, Женьку с больными глазами – у него был врожденный порок сердца – и понял, что он никуда не поедет. Жизнь приравнялась половине офицерского оклада. В этом была страшная унизительная арифметика времени.
– Ты звони мне, – попросил Славка, – из Москвы это проще. 37-54-12 «Нептун», зам командира дивизии по тылу майор Чепурнов.
– Славка…
– Нормально все, Серега. Второй день горячая вода. Дай знать моим: мол, звонил, все в порядке. И не вешай нос – он у тебя и так неадекватен. Обнимаю…
Нас разъединили.
Я посмотрел на часы: шесть часов девять минут. За три минуты было сказано больше, чем за всю жизнь…
Поднималось солнце. Из парка и пруда за моим окном потянуло утренней прохладой. И казалось, нет ничего более вечного, чем парк, пруд, липы в парке и сонные караси в пруду. Но теперь это только казалось…
Жена спала. На столе – томик Мандельштама (подарок ко дню рождения) и красная жестяная баночка из-под колы.
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.
Я сел на подоконник, закурил, стряхивая пепел в ароматную пустоту баночки. Дело не в Мандельштаме и не в материальных символах, а в этой жестяной баночке изпод колы. Ей не стоило открывать колу вчера и оставлять пустой на столе – сохранить, поставить ночью на томик стихов – это было бы прекрасно и трогательно и не прокладывало лишней трещины в наших отношениях.
Под окном посигналили. Из машины появилась кастрюля, за ней Жека.
– Имениннику! – он протянул мне кастрюлю. – Оливье.
Я снял крышку, запустил палец в салат.
– Майонеза не хватает.
– Начинается! – Жека закатил глаза. – Собирайся, поехали.
– Поехали.
Я перепрыгнул через подоконник.
– Первый этаж – сказка! – мечтательно произнес Жека. – Раз – и влился в массы.
– А воры?
– Если воры, то конечно…
В машине он поставил кассету. Ту самую, из «Был месяц май». У меня что-то сжалось внутри – ему не следовало ставить именно эту кассету.
– Угодил? – спросил Жека – ему очень хотелось устроить мне праздник.
– Угодил, – я отвернулся к окну.
Почему я не сел назад – мог бы достать платок. Почему мы так стесняемся своих слез?
На рынке выбирали картошку, пробовали маринованный чеснок, какое-то диковинное мясо из Прибалтики.
– Ты мне голову не морочь, – нажимал Жека, – ты давай мне тугие, вон из того ящика. – Это продавцу о помидорах. – Огурчиков малосольных прихватим? – Это мне.
Я нес за ним сумки, расплачивался. Сейчас мне нужно было одно: забиться в угол на час-два и записать все, что уже сложилось у меня в голове. О Славке и о себе.
Я знал: сегодня этого не случится. И завтра…
У выхода старуха в выцветшем платке продавала цветок. Обыкновенный цветок в глиняном горшке. И земля в горшке была еще влажной…
Я не знал названия цветка, я знал, что этот цветок – последнее из еще не проданного старухой. Наверное, он простоял у нее много лет, она три раза в неделю поливала его, мыла листья, меняла землю, успела полюбить и сейчас, отдавая за бесценок, втайне надеялась, что его не купят.
Если потом, через годы, у кого-нибудь поднимется рука искать оправдание нашему жестокому, циничному времени, то никто не сможет оправдать выживание стариков, детей и бездомных собак… Никто не сможет просчитать рентабельность жизни майора Чепурнова – стоила ли она половины офицерского оклада?
Неужели со Славкой может что-то случиться?
Мне нужно было подойти к старухе, неловко сунуть деньги, попросить беречь цветок, но в своем дорогом костюме я не сделал этого. Я знал: потом мне будет стыдно, но сейчас я шел за Жекой, я нес сумки.
В офис вели тяжелые дубовые двери с латунными ручками. Мы здоровались с охранником, поднимались на третий этаж, и как разительно менялись наши лица. Давно не надо показывать пропуска – охрана знает нас в лицо, мы идем в свой офис в центре Москвы, мы занимаем должности.
Я вдруг представил себя на месте охранника. Целый день он пропускает лица. Целый день вверх – вниз, вверх – вниз… Ни одного человеческого лица.
Мы еще что-то делали в этот день. Куда-то звонили, набирали на компьютере, ходили за водкой. Сдвигали столы, поднимали стаканы.
– Я вот что хочу сказать: Серегу я знаю давно…
– Все давно. По существу…
– За женщинами, в конце концов, будут ухаживать?..
– Да не тяни ты бодягу…
– Теперь пусть сам о себе расскажет…
– Через край Петрухе, через край…
– Сколько порядочных людей собралось…
Господи, до каких же пошлых подробностей похожи все застолья. Как одинаково они начинаются и одинаково заканчиваются.
Я вдруг вспомнил, как нас били много лет назад. Нам тогда было по семнадцать, что ли. Возвращались с чьих-то именин, ночью, набранные под завязку. Остановили такси.
В машине их было пятеро: крепкие, в спортивных костюмах.
– Куда, брат?
– Да уж куда тут, – попытался отвязаться я, – вас и так полный комплект.
– Ты не прав, брат, – затянул один из них привычную в таких случаях волынку – им очень хотелось поразмяться. – Остановил – не крути.
Уже тогда я понял: так просто это не кончится. Били они на совесть. Их было пятеро, старше, трезвее – нас со Славкой двое, но этого им показалось мало, и они ударили в две отвертки. Грамотно и точно.
Домой мы все-таки добрались. У меня был пробит подбородок, жгло под ложечкой, странно кривел нос. Почти такой же набор имел Славка. Залив йодом ссадины и порезы, практически облившись им с ног до головы, мы сели пить «перцовку». В два часа ночи. Тогда-то с нами и случилась истерика. Мы пили и смеялись до слез.
– Такое могло случиться только с нами…
– Идиоты, ну идиоты…
В этот момент и возникло между нами серьезное, на всю жизнь – мы поняли, что умеем смотреть на вещи одинаково.
На следующее утро, протрезвев и подвывая от боли на верхних полках купе, мы уезжали в Свердловск к товарищу, служившему в учебном полку.
Два дня мы таскали товарищу самую жирную, какую только можно было найти в местной кулинарии, курицу, после чего он, наконец, не выдержал:
– Да, принесите вы водки, черти! Я эту курицу уже видеть не могу. И вас вместе с ней.
И мы пили теплую водку в лопухах за забором части, подбрасывая на солнышке пустые бутылки.
Товарища в тот же вечер забрали на гауптвахту, а мы с чувством выполненного долга поехали домой, зайдя перед поездом в универмаг и купив огромного плюшевого бегемота в синей кепочке женщине, которую одинаково любили…
Наспех убирали, ловили такси на Новом Арбате, пели в машине.
Дома накрывали стол, кричали, выясняли отношения на кухне, приносили гитару…
– Галочка, позвольте на прощание…
– Идите к черту!..
– Завтра в присутствие к двенадцати. Исключительно похмеляться…
– А кто не в состоянии?
– Будет репрессирован…
– Хозяйка, водки бы…
Я тоже принимал участие в событиях, пел общие песни, танцевал под музыку отживающего свой век проигрывателя.
Мимоходом фиксировались суетные подробности уходящего дня. Шипела заезженная пластинка, танцевали пары… Жека в мокасинах, Петька в кроссовках с развязавшимися шнурками, у Светы явно завышен каблук, Надька босиком, бестолочь…
Я думал не о них. Я думал о Славке. Как он там со своим АКМом?
1993
Один из многих
Это случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.
Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?
Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. В эту ночь ему не предстояло заснуть. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.
Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.
– Куда?!
Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.
– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.
– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…
– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.
– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…
– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.
Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:
– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…
Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.
Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.
– Назад! Я сказала: назад!
Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.
Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.
– Сука тифозная! Тварь!
Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.
К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…
И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…
А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.
– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…
Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.
Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?
Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. В эту ночь ему не предстояло заснуть. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.
Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.
– Куда?!
Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.
– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.
– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…
– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.
– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…
– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.
Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:
– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…
Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.
Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.
– Назад! Я сказала: назад!
Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.
Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.
– Сука тифозная! Тварь!
Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.
К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…
И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…
А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.
– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…
Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.
1995
Смятение
Они были знакомы много лет.
Он знал все ее первородные и приобретенные грехи: и неряшливую прическу, и пузыри на колготках, и близорукий прищур глаз сквозь диоптрии линз, и упрямство, и неестественно звонкий голос, и странную, немного нервную походку, и легковесность в ощущении жизни.
Все это и забавляло и раздражало его. И когда он говорил о чем-то серьезном, о чем невозможно было не сказать, а она с машинальной готовностью кивала в ответ, он понимал, что это совершенно не занимает ее, и соглашается она только потому, что ей все равно, с чем соглашаться.
В эти минуты он ее ненавидел.
Она почти не следила за собой, но иногда, следуя интуитивно-безупречному вкусу, одевалась элегантно и броско, изысканно накладывала макияж, и тогда он думал: «Нуну, смой с тебя, чертовой куклы, весь блеск: что останется?» И чем больше она раздражала его, тем чаще и неотступнее он думал о ней. Ее грехи уже становились необходимы ему. Хотелось быть около нее, говорить о чем угодно, ощущать запах ее недорогих духов.
Хотелось сказать какую-нибудь резкость и увидеть неожиданные слезы в ее глазах. Или случайно коснуться руки и на секунду, чуть больше дозволенного задержать ее…
Он понял, что любит ее. И лишний раз поразился непредсказуемой, фантастической сумасбродности жизни.
Порой, вглядываясь в замкнутое пространство за окном, он думал уехать к кромке Северного Ледовитого океана или оказаться в госпитале после тяжелого ранения и в редкие минуты прояснения наконец увидеть ее…
«Бедный, милый мой мальчик», – скажет она.
Это было нелепо, и глупо, и как-то уж совсем по-детски – он стыдился своих мыслей, смеялся над ними и продолжал думать.
Он думал о незнакомых городах, где мог бы жить с ней одной, ничего не замечая вокруг. В этих городах так же дребезжали трамваи, по вечерам зажигались окна домов, но это были другие города, и только в них они принадлежали самим себе и больше никому.
Да, это было наваждение, но наваждение немолодого человека, прожившего большую и такую разную жизнь, в которой, как казалось ему, уже не оставалось места для душевной смуты.
Он знал: она не поймет, не примет его объяснений, в конце концов, не поверит. Необратимость возникшего чувства сводила его с ума – случалось, что он часами сидел в пустой комнате и ждал ее.
Так продолжалось долго: его тоска, ее безразличие.
Иногда, угадывая необъяснимый свет в его глазах, она отворачиваясь к окну, на мгновение задумывалась: на кого он смотрит так, как никогда не смотрел на нее?..
Он знал все ее первородные и приобретенные грехи: и неряшливую прическу, и пузыри на колготках, и близорукий прищур глаз сквозь диоптрии линз, и упрямство, и неестественно звонкий голос, и странную, немного нервную походку, и легковесность в ощущении жизни.
Все это и забавляло и раздражало его. И когда он говорил о чем-то серьезном, о чем невозможно было не сказать, а она с машинальной готовностью кивала в ответ, он понимал, что это совершенно не занимает ее, и соглашается она только потому, что ей все равно, с чем соглашаться.
В эти минуты он ее ненавидел.
Она почти не следила за собой, но иногда, следуя интуитивно-безупречному вкусу, одевалась элегантно и броско, изысканно накладывала макияж, и тогда он думал: «Нуну, смой с тебя, чертовой куклы, весь блеск: что останется?» И чем больше она раздражала его, тем чаще и неотступнее он думал о ней. Ее грехи уже становились необходимы ему. Хотелось быть около нее, говорить о чем угодно, ощущать запах ее недорогих духов.
Хотелось сказать какую-нибудь резкость и увидеть неожиданные слезы в ее глазах. Или случайно коснуться руки и на секунду, чуть больше дозволенного задержать ее…
Он понял, что любит ее. И лишний раз поразился непредсказуемой, фантастической сумасбродности жизни.
Порой, вглядываясь в замкнутое пространство за окном, он думал уехать к кромке Северного Ледовитого океана или оказаться в госпитале после тяжелого ранения и в редкие минуты прояснения наконец увидеть ее…
«Бедный, милый мой мальчик», – скажет она.
Это было нелепо, и глупо, и как-то уж совсем по-детски – он стыдился своих мыслей, смеялся над ними и продолжал думать.
Он думал о незнакомых городах, где мог бы жить с ней одной, ничего не замечая вокруг. В этих городах так же дребезжали трамваи, по вечерам зажигались окна домов, но это были другие города, и только в них они принадлежали самим себе и больше никому.
Да, это было наваждение, но наваждение немолодого человека, прожившего большую и такую разную жизнь, в которой, как казалось ему, уже не оставалось места для душевной смуты.
Он знал: она не поймет, не примет его объяснений, в конце концов, не поверит. Необратимость возникшего чувства сводила его с ума – случалось, что он часами сидел в пустой комнате и ждал ее.
Так продолжалось долго: его тоска, ее безразличие.
Иногда, угадывая необъяснимый свет в его глазах, она отворачиваясь к окну, на мгновение задумывалась: на кого он смотрит так, как никогда не смотрел на нее?..
1998
Вернувшись, я уйду…
Очнувшись и увидев перед собой уходящую под потолок стерильную белизну кафельных стен, он спросил:
– Где я?
– В реанимации, – отвечала она.
– Почему?
– Что почему?! – она почти срывалась на крик – ее до сих пор трясло от пережитого.
– Почему не в палате? – спросил он так, словно чувствовал за собой вину.
– Ты умирал, – сказала она и заплакала. – У тебя остановилось сердце…
И удивилась своим слезам. Казалось, что за эти мучительные безнадежные дни она выплакала себя до конца. Но вот он открыл глаза, заговорил, и опять стало нечем дышать.
– Они еле тебя вытащили…
Он молчал, упрямо пытаясь сосчитать количество плиток в одном ряду. По горизонтали, по вертикали… И все время сбивался со счета.
– Дай закурить.
– Тебе нельзя.
– Дай.
Она прикурила ему сигарету.
– Сколько это длилось?
– Вечность.
Он сделал две затяжки, протянул ей недокуренную сигарету.
– Забери.
Она подошла к умывальнику, подставила окурок под струю воды.
– Оказывается, это совсем не страшно… – сказал он.
– Что? – она повернулась к нему.
– Уходить… Я шел по Млечному пути. Совершенно один. – Он закрыл глаза. – Подо мной были звезды…
Струя размыла окурок, и сейчас по грязно-коричневой поверхности воды плавали обрывки сигаретной бумаги и размокшие крошки табака. Раковина была засорена…
А он шел по Млечному пути…
Прислонившись к окну, она в который раз увидела заметенный снегом прямоугольник больничного двора, уродливый остов строящегося корпуса, грязных ворон на голых сучьях осин…
«Все это наша жизнь…» – подумала она.
Вспомнился Пастернак с его февралем и чернилами, которые непременно нужно было достать и плакать. Хотя можно плакать и без чернил. Сейчас был февраль.
Он лежал, выпростав руки из-под одеяла, и рассматривал толщину швов между плитками. Швы были разными – плитку положили криво, безалаберно, и он подумал: почему, вернувшись с того света, человек обречен увидеть не небо, не звезды, а чью-то небрежную бездарную работу. Почему?
И в то же время он был благодарен плиточнику – глядя на идеально ровную плитку, ему бы не о чем было думать. Как теперь не о чем было говорить.
– Значит, все по-новому, – сказал он.
– Что?
– Опять по новому кругу…
– Ну, что же делать! – в отчаянии сказала она, потому что уже не знала, что сказать.
– А знаешь, я разговаривал с Чеховым. И Пушкина видел. Он сидел на берегу и ждал…
– Кого ждал? Зачем? – машинально спросила она.
– Дантеса… А Дантес дрался с Лермонтовым… Я его спросил, ну, в смысле, Пушкина: что же вы так из-за бабы? Неужели не могли иначе рас… распорядиться своей жизнью…
– Какой бабы? Ты о чем?
Она ничего не понимала, и от этого непонимания ей становилось не по себе.
Ему стало тяжело дышать. И почти ничего не было видно.
– Потом пришел Дантес и убил всех. И Пушкина и Чехова. И меня…
Она поняла, что он заговаривается.
– Он был классный стрелок, Дантес… Умел опережать на один шаг… И Лермонтова…
Она бросилась из палаты, закричала в пустоту коридора:
– Сестра! Доктор! Сестра!
И еще что-то. Долго, пронзительно…
– Он умер, – сказала сестра, опуская его безжизненную руку.
– Электрошок сюда! Быстрее же! Ну быстрее же, вы! – кричал в открытую дверь врач.
Она подошла к постели, опустилась на колени и положила голову ему на грудь.
– Не надо, – тихо сказала она. – Он не хотел возвращаться.
Но ее никто не услышал.
– Где я?
– В реанимации, – отвечала она.
– Почему?
– Что почему?! – она почти срывалась на крик – ее до сих пор трясло от пережитого.
– Почему не в палате? – спросил он так, словно чувствовал за собой вину.
– Ты умирал, – сказала она и заплакала. – У тебя остановилось сердце…
И удивилась своим слезам. Казалось, что за эти мучительные безнадежные дни она выплакала себя до конца. Но вот он открыл глаза, заговорил, и опять стало нечем дышать.
– Они еле тебя вытащили…
Он молчал, упрямо пытаясь сосчитать количество плиток в одном ряду. По горизонтали, по вертикали… И все время сбивался со счета.
– Дай закурить.
– Тебе нельзя.
– Дай.
Она прикурила ему сигарету.
– Сколько это длилось?
– Вечность.
Он сделал две затяжки, протянул ей недокуренную сигарету.
– Забери.
Она подошла к умывальнику, подставила окурок под струю воды.
– Оказывается, это совсем не страшно… – сказал он.
– Что? – она повернулась к нему.
– Уходить… Я шел по Млечному пути. Совершенно один. – Он закрыл глаза. – Подо мной были звезды…
Струя размыла окурок, и сейчас по грязно-коричневой поверхности воды плавали обрывки сигаретной бумаги и размокшие крошки табака. Раковина была засорена…
А он шел по Млечному пути…
Прислонившись к окну, она в который раз увидела заметенный снегом прямоугольник больничного двора, уродливый остов строящегося корпуса, грязных ворон на голых сучьях осин…
«Все это наша жизнь…» – подумала она.
Вспомнился Пастернак с его февралем и чернилами, которые непременно нужно было достать и плакать. Хотя можно плакать и без чернил. Сейчас был февраль.
Он лежал, выпростав руки из-под одеяла, и рассматривал толщину швов между плитками. Швы были разными – плитку положили криво, безалаберно, и он подумал: почему, вернувшись с того света, человек обречен увидеть не небо, не звезды, а чью-то небрежную бездарную работу. Почему?
И в то же время он был благодарен плиточнику – глядя на идеально ровную плитку, ему бы не о чем было думать. Как теперь не о чем было говорить.
– Значит, все по-новому, – сказал он.
– Что?
– Опять по новому кругу…
– Ну, что же делать! – в отчаянии сказала она, потому что уже не знала, что сказать.
– А знаешь, я разговаривал с Чеховым. И Пушкина видел. Он сидел на берегу и ждал…
– Кого ждал? Зачем? – машинально спросила она.
– Дантеса… А Дантес дрался с Лермонтовым… Я его спросил, ну, в смысле, Пушкина: что же вы так из-за бабы? Неужели не могли иначе рас… распорядиться своей жизнью…
– Какой бабы? Ты о чем?
Она ничего не понимала, и от этого непонимания ей становилось не по себе.
Ему стало тяжело дышать. И почти ничего не было видно.
– Потом пришел Дантес и убил всех. И Пушкина и Чехова. И меня…
Она поняла, что он заговаривается.
– Он был классный стрелок, Дантес… Умел опережать на один шаг… И Лермонтова…
Она бросилась из палаты, закричала в пустоту коридора:
– Сестра! Доктор! Сестра!
И еще что-то. Долго, пронзительно…
– Он умер, – сказала сестра, опуская его безжизненную руку.
– Электрошок сюда! Быстрее же! Ну быстрее же, вы! – кричал в открытую дверь врач.
Она подошла к постели, опустилась на колени и положила голову ему на грудь.
– Не надо, – тихо сказала она. – Он не хотел возвращаться.
Но ее никто не услышал.
1999
Сочинение на уходящую тему
Головокружительно уходит вперед технический прогресс. Я и не пытаюсь бежать с ним наравне. Отпущенного на мой век времени остается все меньше и меньше.
Или я его прожил?
Для чего мне Интернет? Вернет ли он прошлое?
А собственно, зачем оно мне, прошлое? Потому что беспомощен перед настоящим. И совершенно не могу представить будущего.
Говорят, посредством Интернета можно общаться со всем миром. Это нам-то, не способным услышать друг друга.
Всю жизнь размышлял о самоценности мысли, не высказанной вслух. «Размышлял о мысли» – стилистический оборот писателя. Но я действительно размышлял, а тем временем мысли наслаивались друг на друга, перебивали непредсказуемостью ассоциаций, и было необходимо, бросив все, записывать, записывать… Но уже терялась связующая нить, исчезали первозданность и глубина, и бумага являла собой жалкие выжимки вдохновения.
Вдохновения, растворившегося внутри.
Изобретен речевой адаптер. Наговариваешь на него все, что приходит в голову, и в тоже мгновение сумятица твоих мыслей воспроизводится на экране монитора.
Долгими безумными ночами я ломал ручки и разбивал в кровь пальцы – тогда мне довелось узнать, как не успевает за мыслью рука, держащая перо.
Речевой адаптер, с которым можно разговаривать часами. Позже бы я отсекал лишнее, словесную чепуху, добираясь до каркаса своего замысла, и был бы упоительно счастлив этой работе.
Мне нужен адаптер, и нет на него денег.
На главное, составляющее основу нашего предназначения, всегда не хватает денег. Художнику – на кисти, мне вот – на адаптер.
Так проходит жизнь.
Речевой адаптер – часть технического прогресса. Возможно, лучшая. Примирил бы он меня с действительностью? Не знаю. Все чаще я прихожу к выводу, что скоро моим единственным читателем буду я сам.
Человечество утратило связь времен. Слово, скрипичный ключ, гуашь на холсте растворяются в двадцатом столетии. Зачем они молодому энергичному человеку с ноутбуком в руках? Там, на пороге космических скоростей…
Электронный цыпленок-тамагочи вытесняет из нашей жизни бродячих собак. Слово становится знаком, музыка – производной синтезатора, необходимые мысли заложены в компьютерную память.
И все дальше остаются за иллюминаторами бизнес-класса сквозняки в разбитых стеклах телефонов-автоматов, треск керосиновой лампы, лесные озера, прямоугольники писем, начинающиеся словами: «Дорогие Татьяна Львовна, Николай Васильевич, дети Анечка и Сашенька…»
Конечно, это не рассказ – размышления о мыслях, которые я попробовал записать.
В институте нас учили придерживаться строгих литературных форм. Долгие годы я придерживался, пока не прочел в предисловии к сборнику стихов одного поэта такие строчки: «Кто-то любит кашу, кто-то компот, а я люблю кашу с компотом!»
Стихи мне понравились, а сочинить кашу с компотом так и не удалось. Пусть это будет еще одной попыткой.
Или последней данью литературе.
Кто знает: может, скоро знак равенства между количеством слов и центов станет для меня нормой.
Смотрите, как это просто: «Он стремительно выдернул из-за пояса “ПМ” с глушителем и дважды выстрелил в исказившееся от страха лицо Хрипатого…»
И попробуйте, докажите, что это не литература. Читают-то это. И только.
Когда-то я отказался от женщины, которую любил. Отказался неосознанно и всю последующую жизнь пытался осмыслить свое импульсивное решение. И лишь недавно понял: то была рука провидения.
Позже мы встретились: вежливые дети – одни из первых по успеваемости в классе, муж в народном образовании, фарфоровая супница на столе, запланированный семейный отпуск, абонементы в Большой зал консерватории, работа поближе к дому…
Пыль московских улиц постепенно оседает на костюме – два раза в год ему требуется химчистка.
Я представил, что все это могло быть со мной.
Пройденные дороги: северные трассы, минные поля, горный серпантин…
«Если бы парни всей земли…» Что-то они должны были сделать, парни. Что-то хорошее и очень светлое. Следуя тогдашней доктрине о всеобщем торжестве коммунизма.
Я услышал эту песню еще мальчишкой. И вот мы выросли. И взялись за оружие. Все. Каждый за свое.
Мы убиваем друг друга по-разному. И реже всего на войне. Потому что на поле боя погибают самые беззащитные. Как ни парадоксально.
Сколько их было, войн… На мою долю выпало три. В течение пяти лет.
На одних казалось невозможным уцелеть, другие напоминали бесконечное вооруженное путешествие по горным перевалам. Убивали на тех и на других. На первых смерть была ближе и осязаемей, на вторых являлась неожиданно: в тот момент, когда ты протягивал руку к кусту боярышника…
Здесь не говорят торжественных слов и не голосят над погибшими. Ужас войны в ее обыденности. И лишь время спустя, пройдя все круги ада, ты начинаешь сознавать, что вытащил счастливый билет. А было этих билетов – на пальцах перечесть.
И сознавая все – возвращаешься обратно.
Война перечеркнула мою жизнь. Словно ничего не было до нее.
Это трудно понять окружающим, а мне – невозможно объяснить. Как объяснить состояние человека тягучей, как смола, афганской ночью, обманчивую тишину которой нарушают редкие трассирующие очереди, думающего не о возвращении домой, а о том, как он ступит на пыльную «взлетку» душанбинского аэродрома, возьмет частника, доберется до центрального парка и сядет пить с капитанами и майорами, которые, в сущности, являются ему чужими людьми.
Или я его прожил?
Для чего мне Интернет? Вернет ли он прошлое?
А собственно, зачем оно мне, прошлое? Потому что беспомощен перед настоящим. И совершенно не могу представить будущего.
Говорят, посредством Интернета можно общаться со всем миром. Это нам-то, не способным услышать друг друга.
Всю жизнь размышлял о самоценности мысли, не высказанной вслух. «Размышлял о мысли» – стилистический оборот писателя. Но я действительно размышлял, а тем временем мысли наслаивались друг на друга, перебивали непредсказуемостью ассоциаций, и было необходимо, бросив все, записывать, записывать… Но уже терялась связующая нить, исчезали первозданность и глубина, и бумага являла собой жалкие выжимки вдохновения.
Вдохновения, растворившегося внутри.
Изобретен речевой адаптер. Наговариваешь на него все, что приходит в голову, и в тоже мгновение сумятица твоих мыслей воспроизводится на экране монитора.
Долгими безумными ночами я ломал ручки и разбивал в кровь пальцы – тогда мне довелось узнать, как не успевает за мыслью рука, держащая перо.
Речевой адаптер, с которым можно разговаривать часами. Позже бы я отсекал лишнее, словесную чепуху, добираясь до каркаса своего замысла, и был бы упоительно счастлив этой работе.
Мне нужен адаптер, и нет на него денег.
На главное, составляющее основу нашего предназначения, всегда не хватает денег. Художнику – на кисти, мне вот – на адаптер.
Так проходит жизнь.
Речевой адаптер – часть технического прогресса. Возможно, лучшая. Примирил бы он меня с действительностью? Не знаю. Все чаще я прихожу к выводу, что скоро моим единственным читателем буду я сам.
Человечество утратило связь времен. Слово, скрипичный ключ, гуашь на холсте растворяются в двадцатом столетии. Зачем они молодому энергичному человеку с ноутбуком в руках? Там, на пороге космических скоростей…
Электронный цыпленок-тамагочи вытесняет из нашей жизни бродячих собак. Слово становится знаком, музыка – производной синтезатора, необходимые мысли заложены в компьютерную память.
И все дальше остаются за иллюминаторами бизнес-класса сквозняки в разбитых стеклах телефонов-автоматов, треск керосиновой лампы, лесные озера, прямоугольники писем, начинающиеся словами: «Дорогие Татьяна Львовна, Николай Васильевич, дети Анечка и Сашенька…»
Конечно, это не рассказ – размышления о мыслях, которые я попробовал записать.
В институте нас учили придерживаться строгих литературных форм. Долгие годы я придерживался, пока не прочел в предисловии к сборнику стихов одного поэта такие строчки: «Кто-то любит кашу, кто-то компот, а я люблю кашу с компотом!»
Стихи мне понравились, а сочинить кашу с компотом так и не удалось. Пусть это будет еще одной попыткой.
Или последней данью литературе.
Кто знает: может, скоро знак равенства между количеством слов и центов станет для меня нормой.
Смотрите, как это просто: «Он стремительно выдернул из-за пояса “ПМ” с глушителем и дважды выстрелил в исказившееся от страха лицо Хрипатого…»
И попробуйте, докажите, что это не литература. Читают-то это. И только.
Пыль пройденных дорог, намертво въевшаяся в нас.
Мы покидали поле брани,
И за незримою чертой
Ту женщину с цветком герани
Забыл придуманный герой.
Мы уходили из искусства
Туда, где смокинги и смог
Владеют первозданным чувством
И пылью пройденных дорог.
Когда-то я отказался от женщины, которую любил. Отказался неосознанно и всю последующую жизнь пытался осмыслить свое импульсивное решение. И лишь недавно понял: то была рука провидения.
Позже мы встретились: вежливые дети – одни из первых по успеваемости в классе, муж в народном образовании, фарфоровая супница на столе, запланированный семейный отпуск, абонементы в Большой зал консерватории, работа поближе к дому…
Пыль московских улиц постепенно оседает на костюме – два раза в год ему требуется химчистка.
Я представил, что все это могло быть со мной.
Пройденные дороги: северные трассы, минные поля, горный серпантин…
«Если бы парни всей земли…» Что-то они должны были сделать, парни. Что-то хорошее и очень светлое. Следуя тогдашней доктрине о всеобщем торжестве коммунизма.
Я услышал эту песню еще мальчишкой. И вот мы выросли. И взялись за оружие. Все. Каждый за свое.
Мы убиваем друг друга по-разному. И реже всего на войне. Потому что на поле боя погибают самые беззащитные. Как ни парадоксально.
Сколько их было, войн… На мою долю выпало три. В течение пяти лет.
На одних казалось невозможным уцелеть, другие напоминали бесконечное вооруженное путешествие по горным перевалам. Убивали на тех и на других. На первых смерть была ближе и осязаемей, на вторых являлась неожиданно: в тот момент, когда ты протягивал руку к кусту боярышника…
Здесь не говорят торжественных слов и не голосят над погибшими. Ужас войны в ее обыденности. И лишь время спустя, пройдя все круги ада, ты начинаешь сознавать, что вытащил счастливый билет. А было этих билетов – на пальцах перечесть.
И сознавая все – возвращаешься обратно.
Война перечеркнула мою жизнь. Словно ничего не было до нее.
Это трудно понять окружающим, а мне – невозможно объяснить. Как объяснить состояние человека тягучей, как смола, афганской ночью, обманчивую тишину которой нарушают редкие трассирующие очереди, думающего не о возвращении домой, а о том, как он ступит на пыльную «взлетку» душанбинского аэродрома, возьмет частника, доберется до центрального парка и сядет пить с капитанами и майорами, которые, в сущности, являются ему чужими людьми.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента