Сергей Говорухин
Прозрачные леса под Люксембургом

Рассказы

Старик

   Старик не спал.
   Сквозь неплотно задернутые шторы в комнату давно вполз рассвет, и в полумраке было видно, какой напряженной болью полны его глаза.
   В изголовье на столике, между холодным чаем в подстаканнике и раскрытой на середине книгой, ждал своего часа старый будильник в кожаном футляре. До звонка оставалось несколько минут, и старик вглядывался, как неотвратимо сходятся стрелки часов. Наконец будильник зазвенел, и, пока не кончился завод, старик плакал, прикрыв глаза рукой, словно стесняясь кого-то постороннего и равнодушного.
   Будильник давно отзвенел, а старик по-прежнему лежал, не открывая глаз. И лишь после нескольких обрывистых, но настойчивых звонков в дверь встал, обнажив худые старческие ноги в больших трусах, и вышел в прихожую.
   На пороге, нелепо имитируя бег на месте, подпрыгивал сосед – немолодой мужчина в спортивном костюме и кедах. – Побежали… Вадим… – сосед пытался говорить в такт бегу.
   – Ты беги, – отказался старик. – Я что-то не совсем сегодня…
   Сосед недоуменно пожал плечами и устремился вниз по лестнице.
   В ванной старик подошел к зеркалу. Лицо ничего не выражало.
   Он подправил лезвие, густо намылился и стал бриться. Побрившись, оглядел себя в зеркале и, хотя лицо было совершенно чистым, намылился и побрился еще раз.
   Затем он взял тряпку и наспех, как умел, вымыл окна в квартире.
   Протирая закоптившееся кухонное стекло, он бросил тряпку, достал из буфета заброшенную пачку папирос (табак был сухим, покрывшимся плесенью) и, сев на подоконник, как это делают мальчишки и одинокие женщины, закурил в раскрытое настежь окно.
   По улице, неуклюже загребая ногами, бежал сосед. Заметив молодую женщину, он оборачивался и обреченно вздыхал на ходу.
   Глядя на него, старик подумал, что мальчишество не растворяется в крови и лишь последний предел старости безразличен к молодости.
   Он выбросил папиросу и захлопнул окно с недомытой рамой.
   Снова раздался звонок в дверь. Это был сосед. По тому, как тяжело он дышал, можно было догадаться, что им проделан серьезный маршрут.
   – Я подумал: может ты заболел? Как-то странно, Вадим…
   – Я здоров, – отвечал старик.
   Они говорили, разгороженные порогом его квартиры. Сосед – на лестничной клетке, старик – в коридоре. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и во всей позе его и в том, как он говорил, чувствовалось не свойственное ему спокойствие.
   – Ты бы зашел, Костя, – попросил старик.
   Сосед пожал плечами, была у него такая идиотская привычка, и прошел в коридор.
   – Через час мне на работу, – предупредил он.
   – Позавтракаем, – сказал старик, – и побежишь. В крайнем случае, опоздаешь. Ты начальство – тебе можно.
   – Жена дома. Ждет…
   – Да она на двадцать лет вперед все тебе простила, жена твоя…
   Старик поставил чайник, бросил в кастрюлю четыре яйца. Достал из холодильника колбасу, масло.
   Сосед огляделся.
   – Как у тебя… – он подбирал слово, – пустынно…
   – Пустынно, – отозвался старик. – Ты ведь никогда у меня не был. И я у тебя. Живем в одном доме, бегаем по утрам и даже не поговорили.
   – Всеобщее разобщение, – вскинул плечи сосед.
   – Живем, как будто сбрасываем в бездну одинаковые дни. И не мудреем, и лучше не становимся…
   – Тебя бессонница, что ли, замучила? – улыбнулся сосед. – Что?
   – Чего ты взялся философствовать-то с утра?
   – Да какая, к черту, философия… Жизнь-то прошла, Костя, а зацепиться не за что…
   Сосед взял папиросу. Долго крутил в пальцах, неумело сминая гильзу.
   – Ты был на войне, – серьезно сказал он, – разве этого мало…
   – Был. И вернулся. Целый и невредимый… И все ждал, когда наступит день и час и я совершу что-то достойное того, что делал там… – Старику показалась неловкой эта фраза – он встал, достал с полки чашки и, повернувшись к соседу спиной, стал отмывать их ершиком под струей горячей воды. – Так и прожил в ожидании…
   – Напиши мемуары.
   – Рядовые не пишут мемуаров.
   Сосед поднялся.
   – Побегу. Уже опаздываю…
   – А завтрак?
   – Да хрен с ним… Перехвачу в буфете. Только ты…
   – Ладно, – отмахнулся старик.
   Яйца переварились. Старик выключил газ, аккуратно слил воду и выбросил кастрюлю в ведро.
   Потом он одевался, то и дело поправляя пиджак и галстук, поскольку давно не носил ни того ни другого и совсем отвык.
   Сначала он зашел на почту и, выстояв очередь среди таких же стариков и старух, получил пенсию.
   Кассирша считала медленно и неуверенно, сбивалась, пересчитывала, и в это время старик смотрел на солнце, встававшее над крышами многоэтажек. Старик смотрел на солнце с каким-то последним восторгом, и кассирше, наконец-то справившейся с подсчетами, пришлось дважды постучать по стеклу, прежде чем он ее услышал.
   – Сухов, получите! – раздраженно сказала она.
   Выйдя с почты, старик сел на трамвай, следующий в город. Ему уступили место, но он отказался, испугавшись, что сидя не сможет ловить глазами солнце, прячущееся за крышами домов. На старых булыжных мостовых трамвай трясло, и от этого солнце казалось еще неуловимее.
   На центральной улице города старик зашел в нотариальную контору и оформил бумаги, которые, как полагал, успеет оформить всегда.
   На секунду ему показалось суетным и ненужным тратить время на бумажную волокиту, но в следующее мгновение он понял, что уже не принадлежит самому себе, и заверенные нотариусом документы как никогда отчетливо подтверждали это.
   В часовом отделе универмага, глядя на безжалостно отмеряющие время развешанные по стенам часы, старик подумал о том, что когда человека начинают преследовать стрелки часов – значит, он остался один. Совсем один.
   Часы он купил электронные. Самые дорогие.
   Получив часы, старик спустился этажом ниже в граверную мастерскую.
   – Желаете посмотреть образцы? – спросил гравер и тут же сунул старику табличку, исписанную мелким красивым шрифтом.
   – Спасибо, – отказался старик, возвращая табличку, – мне всего три слова.
   И протянул граверу обрывок газетной бумаги. На бумаге было написано: «Не растрать себя».
   – На таких часах, и три слова… – протянул гравер.
   – Разве к этому можно что-то добавить? – спросил старик.
   – Вероятно, нет, – гравер внимательно посмотрел на старика. – А кому эти часы?
   – Одному человеку… Моему внуку.
   – А… – хотел что-то спросить гравер.
   – Ему десять лет, – оборвал гравера старик. – Он очень хороший мальчик, круглый отличник, юннат и председатель пионерской дружины… И все это он один…
 
   В летнем павильоне, разбавляя пиво водкой, шумели и суетились мужики.
   Старику тоже захотелось выпить. Но не так – в дыму и пьяных разговорах, – одному, в тишине, сто грамм. Тех самых, «наркомовских»…
   Окна, занавешенные тяжелыми портьерами, делали зал ресторана темным и уютным.
   – Что будете есть? – спросил официант, вынимая блокнот. – Впрочем, есть далеко не все, – добавил он, заметив, как машинально перелистывает меню старик. – Борщ, солянка, филе мясное, рыбное, антрекот…
   – Благодарю, – перебил старик. – Мне сто водки и салат, что ли…
   – Вообще-то так не принято, – мягко возразил официант. – Ну, несите тогда… антрекот.
   Официант не приходил долго. Наконец появился, лениво смахнул со стола оставшиеся после кого-то крошки, расставил тарелки. Был он молод, неопрятен, и, хотя пытался казаться снисходительным, – это не очень ему удавалось.
   – Знаешь что, ты выпей со мной, – попросил старик.
   – Нельзя нам, – привычно отказался официант.
   – Я сегодня умру, – сказал старик.
   Простая ясность и покой этих слов поразили официанта.
   – С чего вы взяли?!
   – Старики чувствуют смерть, и ничего ты с этим не поделаешь. – Старик наполнил рюмки и выпил, не дожидаясь официанта. – Ты еще мальчик и все у тебя впереди, а моя молодость прошла на войне. Казалось, только молодость, а получилось, что вся жизнь…
   – Что же вы, не жили после этого?..
   – Почему, жил. Работал, мебелью обставлялся, грядки полол… А все-таки жаль ее…
   – Кого? – не понял официант.
   – Жизнь. Хорошая она или плохая – другой не будет. – Старик неожиданно занервничал: – Слушай, посмотри, как там солнце?
   Официант подошел к окну, отогнул край портьеры.
   – На месте, – сказал он и, бросив взгляд на старика, до конца раздвинул портьеру.
   Луч солнца заиграл на тонких стенках графина, скользнул по краю креманки с нетронутым салатом…
   Старик поднялся, положил деньги на стол.
   – Солнце – это ничего, правда?
   – Правда.
   – Ну, будь здоров, сынок.
   – А сдачу?
   Старик улыбнулся.
   – Ты вот что, ты помни: никто пути пройденного нам не вернет.
 
   Не раздеваясь, старик стоял посреди комнаты перед фотографией на стене. На фотографии были он и его жена. Сразу после войны.
   Старик снял галстук (галстук был черным) и перетянул фотографию наискось с той стороны, где сидел он: молодой, счастливый, с двумя орденами Красной Звезды на лацкане двубортного пиджака.
 
   Солнце раскалялось.
   Старик дошел до сквера, сел на скамейку, закурил.
   Такое же солнце было в тот день, в сорок пятом, когда он шел по освобожденному западному городу. Вокруг было много, очень много людей, и, конечно, женщин, бросавших солдатам цветы.
   Он шел в середине колонны и не ждал никаких цветов. Но одна, молоденькая, совсем девчонка, поравнялась с их шеренгой и что-то крикнула на своем языке. Первым на ее голос повернулся он, и тогда она бросила ему огромный, разлетающийся во все стороны букет…
   Внезапно сорвалась рука, скатилась по скамейке папироса и, упав на асфальт, погасла…
1983

Пустяки

   Вечер. В квартире сумасшедшая тишина.
   Лишь из давно не чиненого крана монотонно капает вода и через каждые полчаса заводится холодильник. Не такая уж тишина, если разобраться.
   Холодильник я купил с рук у малознакомых людей, уезжавших в другой город, и при этом до постыдного мелко торговался. Теперь он мстит мне за прошлое недостойное поведение.
   Холодильник – моя совесть. Особенно его непорочное внутреннее содержание. Время от времени в нем появляются головка сыра, бутылка молока, круг колбасы. Все это постепенно скисает, пропадает и в конце концов выбрасывается.
   Я пока не решил для себя наболевшего вопроса о хлебе насущном. Говорят, художник должен быть голодным. Но не всегда же…
   Что я делаю? Лежу на диване и вспоминаю не свою жизнь.
   Я вспоминаю, как умирал Пушкин. Что я знаю об этом? Что почерпнул из литературоведческих работ, изложенных сухим протокольным языком: факты, события, даты… А Пушкин? Он сам, смертельно раненный, в тяжелом горячечном бреду?..
   «Жизнь кончена… – говорил он, умирая. – Трудно дышать… Давит…»
   Это его последние слова.
   Его считали фрондером, баловнем судьбы, записным дуэлянтом. Для него были открыты двери модных салонов, он легко добивался расположения женщин, ему покровительствовал император. О нем говорили как о недурном стихотворце, не лишенном дара небесного, авторе желчных эпиграмм…
   Россия была не готова к такому поэту, как Пушкин.
   Его убил ферт, ничтожество, «французик из Бордо». При молчаливом невмешательстве безликой массы.
   Всю жизнь ему было трудно дышать, но рядом не было ни одного человека, кому бы он мог признаться в этом…
   Опять заработал холодильник, и я вспомнил о квартплате.
   Это уже из моей жизни. Два месяца я не платил за квартиру и, вероятно, не буду платить еще столько же. Не могу представить себя в тоскливой очереди коммунальных платежей… Каждый раз, вставая в хвост очереди за неизменными старухами в выцветших болоньевых плащах и заполняя непостижимые квитанции, у меня создается ощущение, что мне выписывают проездное свидетельство на тот свет…
   Рано или поздно мне придется встать в эту очередь и лишний раз позавидовать тем, кто, скитаясь по съемным углам, уступает это право своим квартирным хозяйкам. Отчаянным романтикам, чье немудреное имущество легко умещается в двух дорожных чемоданах…
   Я вспоминаю его – удивительного писателя. Он писал замечательные сценарии, но еще более замечательные он писал стихи. Писал легко и непринужденно. И никогда не печатал.
 
Меняют люди адреса,
Переезжают, расстаются,
Но лишь осенние леса
На белом свете остаются…
 
   И лишь через несколько лет после смерти, когда его стихи наконец опубликовали, мы узнали, что среди нас присутствовал большой поэт, о существовании которого почти никто не догадывался.
   Он был свободен от житейских дрязг и склок по поводу недостающего в получку червонца. Мог позволить себе слоняться по московским улицам с расстроенной гитарой, ночевать где придется и, может, от того, писал трепетно и несозвучно эпохе…
   У него была очень несерьезная для советского поэта фамилия: Шпаликов.
   Геннадий Шпаликов покончил с собой – повесился на радиаторе парового отопления. Предварительно заняв три рубля на шампанское и выпив его до дна…
   В тридцать семь лет. Пушкинский возраст.
   Ученые, изучавшие генеалогическое древо Пушкина, определили, что он мог бы прожить долго, лет до шестидесяти, по крайней мере. А я не могу представить Пушкина безупречным старцем, избежавшим дуэли…
   За окном совсем темно. Лишь слабый отблеск уличного фонаря проникает в комнату. Можно включить торшер, осветить комнату и вернуться в действительность. Можно. Но, к счастью, у меня нет торшера…
   Говорят, Мартынов, узнав, что убил не поручика, а поэта Лермонтова, сошел с ума. И летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму, тоже. Скорее всего, это не так, но я верю.
   Мы слепо верим в добро, хотя гораздо чаще сталкиваемся с жестокостью. Мы говорим: ну, уж этот-то не подведет, не предаст, – и беспомощно разводим руками после очередного предательства.
   Мы думаем, что познали жизнь до конца, и уходим, не познав. Нам кажется, что все еще можно исправить, а за нами уже спускаются ангелы…
   Скрипуче затарахтел проклятый холодильник. Когда он девственно пуст, то особенно вызывающе демонстрирует свое отношение ко мне. Он считает меня скрягой, я считаю себя художником. В конечном итоге, прав окажется кто-то один из нас.
   Моя мама в войну болела цынгой. Бабушка служила раздатчицей в офицерской столовой, а мама болела цынгой…
   До войны бабушка была пианисткой. Ее пальцы легко скользили по клавиатуре, брали немыслимые поднебесные аккорды… Она не могла представить в этих пальцах две теплые вареные картофелины, украденные из скудной порции того, кто завтра уйдет на фронт и, скорее всего, не вернется…
   А мама болела цынгой…
   К началу войны маме исполнилось восемь лет. Четыре года она простояла у снарядного конвейера. После школы, стихов по госпиталям…
   Сейчас у нее женственные красивые руки актрисы, на которых отчетливо проступают синие вздутые вены – отпечаток войны.
   Я родился через шестнадцать лет после войны, но мне кажется, что я был с мамой эти четыре года, прожил и пережил войну, – память тех лет отзывается во мне острой неподслушанной болью.
 
   Скорее всего, я засну одетым, укрывшись шерстяным пледом и подоткнув подушку под голову. И хотя утром мне не придется одеваться – я все равно опоздаю на работу.
   В коридоре меня встретит начальник и непременно заметит:
   – Что, Васильев, опять опаздываете…
   – Да, Виктор Алексеевич, опять, – виновато отвечу я.
   Такой диалог происходит у нас почти каждый день. Начальник прекрасно знает, что я не могу не опаздывать, я – что он не может этого не заметить.
   Я зайду в отдел и сяду на свое рабочее место. С этого часа начнется моя жизнь.
1984

Нарисуй меня, Женечка

   – Женечка мой с детства нежный, ласковый был мальчик… И все меня рисовал. Заберется ко мне на кровать и шепчет: «Мамочка, хочешь, я тебя порисую?..» Я закрою глаза, а он пальчиком нежно так водит по бровям, губам… Все обведет, а потом осторожно к глазам прижмется и тихонечко поцелует. Это он так глазки рисовал.
   Он ведь у меня один был, и я у него одна. Так получилось. Отца он не помнил, и я про него позабыть постаралась. Плохой он был человек. Не отец Женечке…
   Я работала много, но зарплата маленькая была. Шить выучилась, на дом работу брала – все хотела Женечку хоть немножко побаловать. Да не выходило. Он болезненный был очень. Как заболеет – я при нем. Еле-еле концы с концами и сводили. А так я мечтала в Москву с ним съездить, купить ему что-нибудь необыкновенное…
   Но он никогда не обижался и не просил ничего. И если я у машинки швейной допоздна засижусь, он подойдет и скажет: «Мамочка, ты устала очень. Давай я тебя порисую…»
   Я как сейчас его пальчики помню. Сначала маленькие такие, когда он меня в четыре года первый раз нарисовал. Тоненькие такие пальчики, как перышки, на просвет… И потом, когда в школу пошел, и работать начал. Он, Женечка, никогда меня не стеснялся… И рисовал всегда. Я не просила. Он сам. Он на заводе работал, руки огрубели сразу, а когда рисовал, все равно такие же нежные, как тогда, в четыре года. И глаза мне всегда целовал. Он целует, а я плачу. Понимаю, что надо бы удержаться, а не могу. А Женечка все уговаривал: «Ты не плачь, мамочка, все хорошо будет». А что – хорошо, он не знал, и я не знала.
   А потом, ах ты господи, война ведь началась… Женечку моего поначалу не брали по близорукости, но он сам выпросился в ополчение.
   В октябре его и забрали… На проводы друзья его пришли, какие остались, девушки молоденькие. А только его девушки среди них не было. Не успел он девушку завести… Я немного с ними посидела и ушла к себе. Не могла я этого выдержать. А немного погодя Женечка мой пришел и говорит: «Пусть они там, а мы с тобой, мамочка, посидим. Давай я тебя на расставание нарисую, чтобы всю войну помнить». Так и сказал: «на расставание», а не «на прощание». Да только не удалось ему меня тогда нарисовать – истерика у меня началась, а потом и приступ. Он всю ночь и просидел, меня успокаивая. И не поспал-то ни крошечки…
   Пропал мой Женечка без вести. Под Вязьмой. В сорок первом.
   Что со мной было-то, вспомнить страшно. Еле выходили… А потом подумала: без вести пропал – не убитый же! Значит, вернется. Я так и знала: вернется мой Женечка…
   Всю войну – сразу после работы домой. Никуда не ходила. Боялась: вернется Женечка, а меня нет. Разве возможно такое…
   После победы каждый поезд высматривала, который на нашей станции останавливался. Да только что высматривать – на нашей станции много солдат не сходило…
   Сватался ко мне после войны подполковник, и другие сватались – я им отказала. Тяжело было одной, а только не могла я, все время думала: вернется Женечка, а в доме чужой мужчина…
   Куда я только ни писала. А потом один человек мне посоветовал: ты, говорит, мать, поезжай в Москву на девятое мая. Там люди со всех фронтов, полков собираются. Может, и знает кто, где твой сын. Только ты на грудь фанерку какую повесь и напиши: кто знает такого-то, с такого-то фронта, такого полка – отзовитесь!
   Фанерку-то мне сосед Костик сделал, а уж написала я сама. И поехала.
   Теперь вот в семнадцатый раз еду. А только ничего… Я же знаю: вернется Женечка. Не может не вернуться. И еще нарисует меня… Так же нежно, как тогда, в четыре года… И морщины мои нарисует… Не постесняется.
   Сказал же он тогда: на расставание…
1986

Туманный край небес

   Егор Васильевич Коньков скончался.
   Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.
   На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.
   Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.
   Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.
   Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.
   «Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.
   Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.
   Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.
   Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.
   На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.
   – С понедельника нас на трассу посылают, – первым нарушил молчание бригадир.
   – Почему нас-то?!
   – Опять – твою мать! – завозмущались сварщики.
   – А кого прикажете посылать? – усмехнулся бригадир. – Молодых? Они наварят…
   – Дождь, слякоть… – неопределенно сказал кто-то.
   – Егора бы. Он любил с трубами возиться.
   – Да, Егор был сварной что надо, – охотно поддержали сварщики.
   – Самые неудобные стыки выбирал.
   – Да и то сказать: наблатыкался за тридцать лет.
   – Теперь вот… Тьфу! – сплюнул кто-то в сердцах. – Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.
   «Почему они все об одном и том же…» – с раздражением подумал Егор Васильевич, но, вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.
   На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны:
   – Не приходил еще Егор-то?
   – Нет… – как будто удивлялась Елизавета Ильинична.
   – Ты не удивляйся. Они, покойники, любят после смерти ходить. Ходят – душу мытарят.
   – Зачем?
   – Бог их знает, неуемных. Ты, главное, не бойся.
   – Я не боюсь, – спокойно отвечала Елизавета Ильинична.
   – Как почувствуешь: пришел, – не успокаивалась Люба, – ты его матом и почаще. Они этого не выносят.
   «Неужели пошлет?» – ужаснулся Егор Васильевич.
   – Глупости все, – сказала Елизавета Ильинична и ушла в комнату.
   «Дура!» – рассердился Егор Васильевич и сыпанул Любе соли в поминальный компот.
   Расходились быстро – никому не хотелось оставаться один на один со вдовой, переносить ее слезы и заниматься бесполезным утешительством.
   За окном шел мелкий осенний дождь, и сварщики, предполагая сырость вечерней улицы, выпили в коридоре на посошок, что-то долго и путано объясняли Елизавете Ильиничне, оставляли телефоны и только после этого ушли. Елизавета Ильинична осталась одна.
   Чтобы не напугать жену, Егор Васильевич прошелся по комнате тяжелой, одной ей знакомой походкой и несколько раз кашлянул в тишине.
   – Ты, Егорша? – позвала Елизавета Ильинична.
   – Я, Лиза.
   – Я ждала тебя.
   – Я не мог раньше.
   – Сядь около меня.
   Егор Васильевич сел.
   – Как ты живешь, Лиза?
   – Плохо. Я скучаю по тебе, Егорша.
   – И я скучаю по тебе, Лиза.
   Они замолчали.
   – Почему не было сына, Лиза?
   – Он в командировке – не смог приехать. Ты расстроился?
   – Нет. Я хотел увидеть только тебя… Я не знаю, о чем говорить. Мы что-то делали не так?
   – Мы все делали не так… Помнишь лето в Сокольниках, в пятьдесят восьмом году? Ты был в белом костюме и в этой дурацкой соломенной шляпе, ужасно смешной…
   – И ты была в белом платье, только совсем девчонка…
   – Это был единственный день в нашей жизни, – помолчав, сказала Елизавета Ильинична. – Лучший день.
   – Лучший, – согласился Егор Васильевич. – Я люблю тебя, Лиза.
   – И я люблю тебя, Егорша. Мы теперь все время будем вместе?
   – Да… Все время…
   И не удержался – заплакал. Сиротливое дыхание его слезы коснулось ладони Елизаветы Ильиничны.
   – Что с тобой, Егорша? Почему ты плачешь?
   – Так, ничего. Это теперь бывает со мной.
   – Когда тебе уходить?
   – На рассвете.
   – Ты придешь завтра?
   – Да.
   – Как хорошо. Знаешь, я устроюсь куда-нибудь на сменную работу, и мы будем встречаться каждую ночь. Мне совсем не обязательно видеть тебя – я так привыкла к тебе, запомнила тебя, что мне достаточно твоего дыхания рядом, достаточно просто говорить с тобой…
   На рассвете Егор Васильевич ушел.
   – Я закрою за тобой, – сказала Елизавета Ильинична. – Будто ты ушел на работу и вот-вот вернешься…
 
   Встречались они каждую ночь.
   Егор Васильевич приходил в первом часу, садился за обеденный стол в большой комнате, и они говорили о том, что много лет покоилось в глубине их сердец.