Страница:
Но жизнь в образе – это вторая половина в работе над ролью.
А вот как делается первая половина этой работы, как создается сам образ, я не знал.
Глава пятая
Перед запертой дверью
Окольный путь
Жизнь в образе
Погубленная премьера
Учитель
Глава шестая
Серьезное предостережение
А вот как делается первая половина этой работы, как создается сам образ, я не знал.
Глава пятая
Роль
Все-таки мое новогоднее выступление сослужило мне определенную службу: через два или три дня я прочел на доске расписаний, что вызываюсь на репетицию роли Терапота в спектакле «Перикола».
Это очень маленькая роль. В трехактном спектакле она занимает всего несколько минут, но минуты эти ее собственные и, значит, роль настоящая.
Помимо служебных обязанностей церемониймейстера, по сюжетному ходу спектакля у Терапота есть своя определенная задача. Он стремится сделать свою племянницу фавориткой испанского вице-короля. Но так как вице-король неожиданно влюбляется в уличную певицу Периколу, то Терапот ведет против Периколы интригу, стараясь восстановить против нее придворных дам. Все, что я сейчас рассказал, заключается, по существу, в одном небольшом монологе, обращенном к этим придворным дамам, и роль моя умещалась на одном листочке бумаги, с которым я и пришел на репетицию.
Это очень маленькая роль. В трехактном спектакле она занимает всего несколько минут, но минуты эти ее собственные и, значит, роль настоящая.
Помимо служебных обязанностей церемониймейстера, по сюжетному ходу спектакля у Терапота есть своя определенная задача. Он стремится сделать свою племянницу фавориткой испанского вице-короля. Но так как вице-король неожиданно влюбляется в уличную певицу Периколу, то Терапот ведет против Периколы интригу, стараясь восстановить против нее придворных дам. Все, что я сейчас рассказал, заключается, по существу, в одном небольшом монологе, обращенном к этим придворным дамам, и роль моя умещалась на одном листочке бумаги, с которым я и пришел на репетицию.
Перед запертой дверью
Моим режиссером оказалась маленькая худая женщина. Она то и дело поправляла рукой густые каштановые волосы, а ее серые, напряженные глаза менялись: то в них возникала строгость, то испуг, то веселье, то детская растерянность.
Я всегда думал, что режиссеры должны быть волевыми, точными, заранее знающими, чего они хотят от актеров. Ксения Ивановна Котлубай была совсем не похожа на такого режиссера, и это мне показалось тем более странным, что в прошлом она была соратником Вахтангова и вместе с ним ставила «Турандот».
Пожимая протянутую мне худенькую руку, я не знал тогда, каким большим человеком станет для меня эта маленькая женщина.
В первые же полчаса выяснилось, что репетировать я совершенно не умею. Почему-то было стыдно произносить слова роли. Я стеснялся своего единственного зрителя. Все время мне казалось, что я кривляюсь, фальшивлю, говорю неправду.
Вот когда в «Синей птице» я махал тряпкой, мне было абсолютно ясно, что я делаю. Я изображаю привидение. Когда я играл Тарталью, тоже было ясно. Я подражал Щукину.
А что тут делать? Как сказать фразу от имени человека, которого я совсем не знаю, не видел, не слышал?
Правда, мне была известна формула Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». Но это вовсе не так просто. Ведь эти самые «предлагаемые обстоятельства» входят в характер Терапота. Без него и обстоятельства меняются. А его характер, судя по тексту, вовсе не совпадает с моим ни по внутреннему содержанию, ни по форме внешнего проявления.
Прочитав еще до репетиции свою роль несколько раз дома, я уже знал все слова наизусть, и от этого они стали еще более чужими.
Как же найти те внутренние пружины, которые позволяют актеру преображаться и, становясь другим человеком, жить чувствами этого нового человека так же органично, как своими собственными?
Вместе с Ксенией Ивановной мы стали проверять весь текст по «задачам», выяснять, чего хочет Терапот, говоря ту или иную фразу, как возникает его желания и где их кульминация. Мы стали воображать себе его внешность, его повадки, его манеры. Решили, что, вероятно, он не толстый и кругленький, каким его играл мой предшественник, а сухой и старый горбун.
Обо всем этом было очень интересно говорить и мечтать, но как только дело доходило до необходимости пробовать осуществить эти мечтания, как только я начинал говорить или двигаться, все опять становилось фальшивым и мелким. Каждый раз я останавливался, как перед запертой дверью, хотя дверь эта уже казалась стеклянной и я видел, что за ней находится.
Чтобы открыть дверь, необходимо было ощутить самого себя материалом, из которого создается сценический образ, а как раз именно это ощущение вызвать не удавалось.
Я всегда думал, что режиссеры должны быть волевыми, точными, заранее знающими, чего они хотят от актеров. Ксения Ивановна Котлубай была совсем не похожа на такого режиссера, и это мне показалось тем более странным, что в прошлом она была соратником Вахтангова и вместе с ним ставила «Турандот».
Пожимая протянутую мне худенькую руку, я не знал тогда, каким большим человеком станет для меня эта маленькая женщина.
В первые же полчаса выяснилось, что репетировать я совершенно не умею. Почему-то было стыдно произносить слова роли. Я стеснялся своего единственного зрителя. Все время мне казалось, что я кривляюсь, фальшивлю, говорю неправду.
Вот когда в «Синей птице» я махал тряпкой, мне было абсолютно ясно, что я делаю. Я изображаю привидение. Когда я играл Тарталью, тоже было ясно. Я подражал Щукину.
А что тут делать? Как сказать фразу от имени человека, которого я совсем не знаю, не видел, не слышал?
Правда, мне была известна формула Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». Но это вовсе не так просто. Ведь эти самые «предлагаемые обстоятельства» входят в характер Терапота. Без него и обстоятельства меняются. А его характер, судя по тексту, вовсе не совпадает с моим ни по внутреннему содержанию, ни по форме внешнего проявления.
Прочитав еще до репетиции свою роль несколько раз дома, я уже знал все слова наизусть, и от этого они стали еще более чужими.
Как же найти те внутренние пружины, которые позволяют актеру преображаться и, становясь другим человеком, жить чувствами этого нового человека так же органично, как своими собственными?
Вместе с Ксенией Ивановной мы стали проверять весь текст по «задачам», выяснять, чего хочет Терапот, говоря ту или иную фразу, как возникает его желания и где их кульминация. Мы стали воображать себе его внешность, его повадки, его манеры. Решили, что, вероятно, он не толстый и кругленький, каким его играл мой предшественник, а сухой и старый горбун.
Обо всем этом было очень интересно говорить и мечтать, но как только дело доходило до необходимости пробовать осуществить эти мечтания, как только я начинал говорить или двигаться, все опять становилось фальшивым и мелким. Каждый раз я останавливался, как перед запертой дверью, хотя дверь эта уже казалась стеклянной и я видел, что за ней находится.
Чтобы открыть дверь, необходимо было ощутить самого себя материалом, из которого создается сценический образ, а как раз именно это ощущение вызвать не удавалось.
Окольный путь
И тогда Ксения Ивановна предложила мне путь, по которому ни один драматический актер не ходил и уж, конечно, ни один режиссер драматического театра не работал. Вероятно, в то время этот окольный путь был для меня самым прямым, а может быть, и единственно возможным.
Ксения Ивановна знала, что я по профессии художник, кроме того, она видела однажды, как я принес в театр сделанную мною куклу, надевавшуюся на руку, и как я, сидя в буфете, смешил этой куклой актеров, пивших со мной чай. И вот она предложила мне сделать куклу Терапота, того самого сухого, горбатого и злого старичка, который уже возник в нашей фантазии, и попробовать с ним репетировать мою будущую роль.
Я очень обрадовался этому предложению и через несколько дней сделал старика с бородой и длинными волосами.
Принеся куклу на репетицию, я надел ее на руку и стал пробовать играть ею Терапота. О словах я уже не думал. Они остались моими словами, раз я их произносил, но они стали одновременно и его словами, так как принадлежали кукле. Я перестал чувствовать себя кривляющимся и сразу ожил.
Но постепенно начало выясняться, что моя кукла не очень подходит к роли.
Захотелось, чтобы Терапот был хитрее, мельче по характеру, уродливее. Одним словом, начала работать конкретная актерская фантазия: не «литературное» выдумывание, которое часто только мешает ощутить образ, не фантазия рассудка, а органическая для актера фантазия чувства, которую не всегда легко выразить словами.
Решили, что нужно сделать другую куклу, и я сделал нового Терапота. Лысого, без бороды, с горбатым носом. Но и он оказался не тем, о ком разбуженная фантазия заявляла теперь с еще большей настойчивостью.
На третьей сделанной мною кукле мы наконец остановились. У нее была втянутая в плечи голова с асимметричным лицом. Большой лоб наплывал на один глаз, а подбородок выступал вперед, как у Филиппа IV на портрете Веласкеса. Судя по складкам сухого рта, голос у Терапота, вероятно, должен был быть высоким, тягучим и приторно-ласковым.
Но, как ни странно, с этой последней куклой мы репетировали меньше всего. Именно потому, что она оказалась как раз такой, как нужно, и очень смешила нас тем, как точно прилипал к ней текст Терапота, именно поэтому захотелось расширить возможности ее поведения. У моей куклы не было ног, а захотелось понять походку, пластику движения. У моей куклы были коротенькие руки, а захотелось, чтобы были длинные цепкие руки горбуна.
Актерская фантазия получила направление. Перед глазами стоял определенный образ. Это вовсе не был только внешний, физический образ. Наоборот, Терапот оказался живым, настоящим человеком, и его хотелось играть, то есть изображать собою все то, из чего он состоит: его психику, его желания, его физическое поведение.
Ксения Ивановна знала, что я по профессии художник, кроме того, она видела однажды, как я принес в театр сделанную мною куклу, надевавшуюся на руку, и как я, сидя в буфете, смешил этой куклой актеров, пивших со мной чай. И вот она предложила мне сделать куклу Терапота, того самого сухого, горбатого и злого старичка, который уже возник в нашей фантазии, и попробовать с ним репетировать мою будущую роль.
Я очень обрадовался этому предложению и через несколько дней сделал старика с бородой и длинными волосами.
Принеся куклу на репетицию, я надел ее на руку и стал пробовать играть ею Терапота. О словах я уже не думал. Они остались моими словами, раз я их произносил, но они стали одновременно и его словами, так как принадлежали кукле. Я перестал чувствовать себя кривляющимся и сразу ожил.
Но постепенно начало выясняться, что моя кукла не очень подходит к роли.
Захотелось, чтобы Терапот был хитрее, мельче по характеру, уродливее. Одним словом, начала работать конкретная актерская фантазия: не «литературное» выдумывание, которое часто только мешает ощутить образ, не фантазия рассудка, а органическая для актера фантазия чувства, которую не всегда легко выразить словами.
Решили, что нужно сделать другую куклу, и я сделал нового Терапота. Лысого, без бороды, с горбатым носом. Но и он оказался не тем, о ком разбуженная фантазия заявляла теперь с еще большей настойчивостью.
На третьей сделанной мною кукле мы наконец остановились. У нее была втянутая в плечи голова с асимметричным лицом. Большой лоб наплывал на один глаз, а подбородок выступал вперед, как у Филиппа IV на портрете Веласкеса. Судя по складкам сухого рта, голос у Терапота, вероятно, должен был быть высоким, тягучим и приторно-ласковым.
Но, как ни странно, с этой последней куклой мы репетировали меньше всего. Именно потому, что она оказалась как раз такой, как нужно, и очень смешила нас тем, как точно прилипал к ней текст Терапота, именно поэтому захотелось расширить возможности ее поведения. У моей куклы не было ног, а захотелось понять походку, пластику движения. У моей куклы были коротенькие руки, а захотелось, чтобы были длинные цепкие руки горбуна.
Актерская фантазия получила направление. Перед глазами стоял определенный образ. Это вовсе не был только внешний, физический образ. Наоборот, Терапот оказался живым, настоящим человеком, и его хотелось играть, то есть изображать собою все то, из чего он состоит: его психику, его желания, его физическое поведение.
Жизнь в образе
Первая половина роли была сделана, началась работа над второй ее половиной, то есть над тем, чтобы образ совсем соединился со мной и чтобы я мог жить в образе.
Мне стало интересно ставить себе – Терапоту – задачи, совсем не совпадающие с теми, которые у него были в спектакле.
Я представлял себе, что фойе, в котором мы репетируем, – картинная галерея, а Терапот – один из посетителей, рассматривающих картины. Он на людях и потому ходит развязной походкой, подчеркивающей желание не стесняться своих физических недостатков и быть независимо спокойным. Я заставлял Терапота заниматься и совсем бытовыми делами: ставить самовар, колоть лучину или читать газету, чтобы понять, как чувствует себя Терапот, когда на него никто не смотрит и, значит, он вовсе не думает о своей внешности.
Я приучал себя существовать в образе в любых обстоятельствах: ведь люди в разных обстоятельствах не меняются, а только разно проявляются, оставаясь самими собою, значит, и сценический образ должен ощущаться так органично, чтобы любая предложенная задача не могла его разрушить. Тогда он, как новая кожа, плотно облегает актера, и ощущение этой плотности становится особой актерской радостью и внутренней свободой. И когда эта свобода возникает, то задачи, стоящие в спектакле, кажутся только одними из возможных, а не единственными, только частью жизни образа, а не всей его жизнью, и выполнение этих задач становится простым и естественным.
К тому времени, когда начались репетиции с партнерами, репетировать мне было уже совсем легко. Партнеры меня хвалили. Появление нового Терапота, зловредного и ехидного горбуна, было для них неожиданным и интересным.
Наконец пришла пора уже в полном смысле слова влезать в «кожу образа», то есть надевать костюм и гримироваться.
Так как перед моими глазами все время стояла кукла, от которой, собственно, и возник образ, то, гримируясь, я стремился стать похожим на эту куклу. Для этого было недостаточно изменить свое лицо только красками грима. Пришлось из ваты и марли наклеить большой подбородок и нос, а из гуммоза (вязкая масса, похожая на глину или пластилин) вылепить припухлости над верхними веками, соединив их со лбом так, чтобы лоб казался наплывающим на глаза.
С костюмом тоже было много возни. Сперва портные сшили специальную толщинку, надевающуюся, как жилетка, с горбом на спине. После того как эту толщинку проверили, сшили куртку с огромным крахмальным воротником.
Тут выяснилось, что искусственный горб вовсе еще не делает меня горбуном. Нужно удлинить ноги и руки и укоротить корпус. Для удлинения рук оказалось необходимым подбивать плечи и, как это ни странно, укорачивать рукава, чтобы кисти рук высовывались как можно больше. Для удлинения ног у туфель были сделаны очень высокие каблуки да, кроме того, еще вложены «пробки». И, наконец, чтобы укоротить корпус, широкий испанский пояс-шарф пришлось закрутить много выше моей талии, почти под мышками.
Пока все это примерялось и пробовалось, было очень интересно, и я думал, что репетировать мне станет еще легче и интереснее, так как в зеркало на меня смотрел как раз такой человек, каким я себе представлял Терапота. А получилось совсем наоборот. От грима и костюма роль сбилась. Образ отскочил от меня, и я чувствовал себя отдельно и неудобно.
Раньше я делал себя горбатым: втягивал голову в плечи, а плечи поднимал. Делал себе лицо, щуря один глаз и выпячивая нижнюю губу. Сейчас горб и лицо были сделаны уже не мной, а портным и гримером. Плечи повышены ватой, подбородок приклеен, и привычка к определенному физическому поведению стала только мешать. Пришлось все репетировать сызнова, чтобы костюм, и каблуки, и подбородок с носом прижились на мне и стали такими же удобными, как мой собственный пиджак и мой собственный подбородок. И только тогда, когда стук высоких каблуков стал радовать, когда плащ моего костюма стал помогать, когда руки забыли, что они в перчатках, – все постепенно стало на свои места, и Ксения Ивановна решила показать меня Немировичу-Данченко.
Передо мной появился зритель, и я так испугался, что помню только свет от рампы, сочувствующие глаза моих партнеров да напряжение во всем теле.
Конечно, я сказал и проделал все, что мне полагалось, но это был только механический, хотя, может быть, и точный повтор того, что было рождено репетициями.
Тем не менее Немирович-Данченко работу принял и сказал, что я буду играть уже в ближайшем спектакле.
Товарищи меня поздравили. Я был счастлив.
Мне стало интересно ставить себе – Терапоту – задачи, совсем не совпадающие с теми, которые у него были в спектакле.
Я представлял себе, что фойе, в котором мы репетируем, – картинная галерея, а Терапот – один из посетителей, рассматривающих картины. Он на людях и потому ходит развязной походкой, подчеркивающей желание не стесняться своих физических недостатков и быть независимо спокойным. Я заставлял Терапота заниматься и совсем бытовыми делами: ставить самовар, колоть лучину или читать газету, чтобы понять, как чувствует себя Терапот, когда на него никто не смотрит и, значит, он вовсе не думает о своей внешности.
Я приучал себя существовать в образе в любых обстоятельствах: ведь люди в разных обстоятельствах не меняются, а только разно проявляются, оставаясь самими собою, значит, и сценический образ должен ощущаться так органично, чтобы любая предложенная задача не могла его разрушить. Тогда он, как новая кожа, плотно облегает актера, и ощущение этой плотности становится особой актерской радостью и внутренней свободой. И когда эта свобода возникает, то задачи, стоящие в спектакле, кажутся только одними из возможных, а не единственными, только частью жизни образа, а не всей его жизнью, и выполнение этих задач становится простым и естественным.
К тому времени, когда начались репетиции с партнерами, репетировать мне было уже совсем легко. Партнеры меня хвалили. Появление нового Терапота, зловредного и ехидного горбуна, было для них неожиданным и интересным.
Наконец пришла пора уже в полном смысле слова влезать в «кожу образа», то есть надевать костюм и гримироваться.
Так как перед моими глазами все время стояла кукла, от которой, собственно, и возник образ, то, гримируясь, я стремился стать похожим на эту куклу. Для этого было недостаточно изменить свое лицо только красками грима. Пришлось из ваты и марли наклеить большой подбородок и нос, а из гуммоза (вязкая масса, похожая на глину или пластилин) вылепить припухлости над верхними веками, соединив их со лбом так, чтобы лоб казался наплывающим на глаза.
С костюмом тоже было много возни. Сперва портные сшили специальную толщинку, надевающуюся, как жилетка, с горбом на спине. После того как эту толщинку проверили, сшили куртку с огромным крахмальным воротником.
Тут выяснилось, что искусственный горб вовсе еще не делает меня горбуном. Нужно удлинить ноги и руки и укоротить корпус. Для удлинения рук оказалось необходимым подбивать плечи и, как это ни странно, укорачивать рукава, чтобы кисти рук высовывались как можно больше. Для удлинения ног у туфель были сделаны очень высокие каблуки да, кроме того, еще вложены «пробки». И, наконец, чтобы укоротить корпус, широкий испанский пояс-шарф пришлось закрутить много выше моей талии, почти под мышками.
Пока все это примерялось и пробовалось, было очень интересно, и я думал, что репетировать мне станет еще легче и интереснее, так как в зеркало на меня смотрел как раз такой человек, каким я себе представлял Терапота. А получилось совсем наоборот. От грима и костюма роль сбилась. Образ отскочил от меня, и я чувствовал себя отдельно и неудобно.
Раньше я делал себя горбатым: втягивал голову в плечи, а плечи поднимал. Делал себе лицо, щуря один глаз и выпячивая нижнюю губу. Сейчас горб и лицо были сделаны уже не мной, а портным и гримером. Плечи повышены ватой, подбородок приклеен, и привычка к определенному физическому поведению стала только мешать. Пришлось все репетировать сызнова, чтобы костюм, и каблуки, и подбородок с носом прижились на мне и стали такими же удобными, как мой собственный пиджак и мой собственный подбородок. И только тогда, когда стук высоких каблуков стал радовать, когда плащ моего костюма стал помогать, когда руки забыли, что они в перчатках, – все постепенно стало на свои места, и Ксения Ивановна решила показать меня Немировичу-Данченко.
Передо мной появился зритель, и я так испугался, что помню только свет от рампы, сочувствующие глаза моих партнеров да напряжение во всем теле.
Конечно, я сказал и проделал все, что мне полагалось, но это был только механический, хотя, может быть, и точный повтор того, что было рождено репетициями.
Тем не менее Немирович-Данченко работу принял и сказал, что я буду играть уже в ближайшем спектакле.
Товарищи меня поздравили. Я был счастлив.
Погубленная премьера
Перед началом моего акта Ксения Ивановна зашла ко мне, внимательно осмотрела, сказала несколько ободряющих слов и пошла в зрительный зал, а я поднялся наверх в маленькое фойе возле женских актерских уборных, чтобы еще раз проверить с придворными дамами текст.
В театре уже прошел слух, что я играю хорошо, и на сцене, как это всегда бывает, в кулисах столпились актеры, чтобы посмотреть новичка. Все это, конечно, мне очень льстило, и я играл с особым удовольствием.
В антракте я ждал Ксению Ивановну. Она должна была принести мне из зрительного зала подтверждение моей удачи. Но Ксения Ивановна что-то задерживалась и не шла. Может, заговорилась с кем-нибудь... Прошло пять минут... десять... Антракт кончился, началось следующее действие, а Ксении Ивановны все не было. Я побежал к актерской вешалке, и швейцар сказал мне, что Котлубай ушла из театра еще в прошедшем антракте, – то есть до моей картины. Ничего не понимая, я стал звонить ей по телефону и услышал сухой, недобрый голос, сказавший, что завтра «мы будем говорить».
Праздник первой роли исчез. Подбородок, горб и высокие каблуки стали неприятными. Хотелось скорее содрать гуммоз с бровей и носа, скорее размотать шелковый испанский пояс.
На следующий день в той же комнате, в которой начались наши репетиции, мы встретились с Ксенией Ивановной, и тем же недобрым голосом она сказала мне:
– Вчера, прежде чем пойти в зрительный зал, я зашла наверх, чтобы послушать, как вы проверяете текст. Я волновалась за вас и боялась, что вы что-нибудь напутаете, и, чтобы мое волнение не передавалось вам, я слушала из коридора. И вот по вашему голосу я поняла, что вы получаете удовольствие от проверки текста, вы играли свою роль перед актрисами и, по существу, хвастались тем, как у вас получается.
Ваши партнеры в этот момент превратились для вас в зрителей, значит, перестали быть вашими партнерами. Слова Терапота просто висели в воздухе. Мне стало противно ваше хвастливое играние за несколько минут до того, как нужно было играть на сцене уже по-настоящему. Между репетицией и спектаклем – огромная разница. Играть можно только на спектакле. На репетиции нужно проверять себя, уточнять, накапливать.
Да я уверена, что и на спектакле вы продолжали играть для актеров, стоящих в кулисах. Если это было так, то это не игра, а мелкое тщеславие. Мне не хотелось присутствовать при этом, вот я и ушла.
Думаю, что в этот день я недостаточно понял все, что сказала мне Ксения Ивановна, но то, что я был виноват, это я понял хорошо, потому что состояние мое в женском фойе и на спектакле она определила очень точно, и, конечно, оно было заполнено не ролью, не ответственностью перед спектаклем, а посторонними ощущениями около роли – тщеславными и стыдными. Когда на следующем спектакле я опять вышел на сцену, во мне уже не было никакой уверенности в качестве моей игры, и, вероятно, играл я еще хуже, но с этого второго спектакля и началось, по существу, мое вхождение в роль в обстоятельствах сцены и зрителя, и постепенно ко мне начало возвращаться то, что было накоплено репетициями. Радость существования в образе стала возникать сызнова.
В театре уже прошел слух, что я играю хорошо, и на сцене, как это всегда бывает, в кулисах столпились актеры, чтобы посмотреть новичка. Все это, конечно, мне очень льстило, и я играл с особым удовольствием.
В антракте я ждал Ксению Ивановну. Она должна была принести мне из зрительного зала подтверждение моей удачи. Но Ксения Ивановна что-то задерживалась и не шла. Может, заговорилась с кем-нибудь... Прошло пять минут... десять... Антракт кончился, началось следующее действие, а Ксении Ивановны все не было. Я побежал к актерской вешалке, и швейцар сказал мне, что Котлубай ушла из театра еще в прошедшем антракте, – то есть до моей картины. Ничего не понимая, я стал звонить ей по телефону и услышал сухой, недобрый голос, сказавший, что завтра «мы будем говорить».
Праздник первой роли исчез. Подбородок, горб и высокие каблуки стали неприятными. Хотелось скорее содрать гуммоз с бровей и носа, скорее размотать шелковый испанский пояс.
На следующий день в той же комнате, в которой начались наши репетиции, мы встретились с Ксенией Ивановной, и тем же недобрым голосом она сказала мне:
– Вчера, прежде чем пойти в зрительный зал, я зашла наверх, чтобы послушать, как вы проверяете текст. Я волновалась за вас и боялась, что вы что-нибудь напутаете, и, чтобы мое волнение не передавалось вам, я слушала из коридора. И вот по вашему голосу я поняла, что вы получаете удовольствие от проверки текста, вы играли свою роль перед актрисами и, по существу, хвастались тем, как у вас получается.
Ваши партнеры в этот момент превратились для вас в зрителей, значит, перестали быть вашими партнерами. Слова Терапота просто висели в воздухе. Мне стало противно ваше хвастливое играние за несколько минут до того, как нужно было играть на сцене уже по-настоящему. Между репетицией и спектаклем – огромная разница. Играть можно только на спектакле. На репетиции нужно проверять себя, уточнять, накапливать.
Да я уверена, что и на спектакле вы продолжали играть для актеров, стоящих в кулисах. Если это было так, то это не игра, а мелкое тщеславие. Мне не хотелось присутствовать при этом, вот я и ушла.
Думаю, что в этот день я недостаточно понял все, что сказала мне Ксения Ивановна, но то, что я был виноват, это я понял хорошо, потому что состояние мое в женском фойе и на спектакле она определила очень точно, и, конечно, оно было заполнено не ролью, не ответственностью перед спектаклем, а посторонними ощущениями около роли – тщеславными и стыдными. Когда на следующем спектакле я опять вышел на сцену, во мне уже не было никакой уверенности в качестве моей игры, и, вероятно, играл я еще хуже, но с этого второго спектакля и началось, по существу, мое вхождение в роль в обстоятельствах сцены и зрителя, и постепенно ко мне начало возвращаться то, что было накоплено репетициями. Радость существования в образе стала возникать сызнова.
Учитель
Только через несколько спектаклей Ксения Ивановна, не предупредив меня, пришла в зрительный зал и на следующий день сделала ряд замечаний: за что-то похвалила, чтото предложила исправить, и я был рад тому, что она не отказалась от меня, чего я больше всего боялся. Если бы это произошло, я бы почувствовал себя слепым, потерявшим поводыря в самом центре городской площади. Дело было уже не в том, что Ксения Ивановна помогла мне выправить и доделать роль. Дело было в гораздо большем.
Во всякой профессии всякому человеку, а вовсе не только начинающему, необходимо иметь возможность прийти за советом и помощью к кому-то, кому он верит безусловно и окончательно. Если эта вера есть, то, как бы ни была сурова оценка твоих поступков или намерений, она не позволит искать обходных путей для оправдания неверного или нечестного.
Ксении Ивановне Котлубай я поверил сразу и безоговорочно. Вот почему встреча с ней оказалась для меня во много раз больше просто встречи с хорошим, опытным педагогом и режиссером.
К счастью, Ксения Ивановна не отказалась от меня. В своих приговорах она была честна до безжалостности и до самых последних дней своей короткой жизни осталась моим учителем в самом большом и широком смысле этого слова, моей актерской совестью.
Так получилось, что большинство последующих ролей я готовил с другими режиссерами, а в дальнейшем даже в другом театре, но всегда я проверял себя строгой меркой Ксении Ивановны Котлубай.
В последние недели ее жизни я приходил к ней в больницу. В ту пору я только что перешел из Музыкального театра в МХАТ Второй. Мне дали дублировать роль, которую играл прекрасный актер Азарий Михайлович Азарин. Это было ответственно и опасно. Если в Музыкальном театре меня считали способным актером, но не обладающим достаточным для этого театра певческим голосом, то здесь, в драматическом театре, меня считали приличным певцом, но мои чисто актерские данные были под большим сомнением. Роль превращалась в экзамен на право стать равным хотя бы среди младших, и мое волнение было естественным.
Придя в больничную палату к Ксении Ивановне, я рассказал ей о своем волнении за предстоящую роль.
Ксения Ивановна сперва улыбнулась какой-то особой улыбкой издалека, какой всегда улыбаются тяжелобольные, когда к ним приходят здоровые. Потом выпростала из-под одеяла свои маленькие худые руки, положила их на чересчур белую неживую простыню и, повернув ко мне голову, стала говорить:
– Когда начнете репетировать с партнерами, не смейте думать об экзамене. Пусть покажется, что вы не обладаете ни мастерством, ни темпераментом. Репетируйте так, как вам самому необходимо. Осторожно, бережно к образу, к чувствам. Совсем выкиньте из головы, что кто-то может на репетиции составить о вас какое-то мнение. Думать об этом недостойно и мелко. Самое важное – это роль, будущий спектакль. Все остальное меньше, а значит, только повредит вам. Да и на спектакле, если только будете думать, что он для вас экзамен, провалите роль.
Этот последний совет Ксении Ивановны помог мне выйти на первые репетиции с моими новыми товарищами, но мою роль Ксения Ивановна не увидела.
Ее уже не было в живых, и осталась только память о моем первом и самом дорогом учителе, на всю жизнь давшем мне так трудно определимую словами мерку ответственности за жизнь в искусстве.
Во всякой профессии всякому человеку, а вовсе не только начинающему, необходимо иметь возможность прийти за советом и помощью к кому-то, кому он верит безусловно и окончательно. Если эта вера есть, то, как бы ни была сурова оценка твоих поступков или намерений, она не позволит искать обходных путей для оправдания неверного или нечестного.
Ксении Ивановне Котлубай я поверил сразу и безоговорочно. Вот почему встреча с ней оказалась для меня во много раз больше просто встречи с хорошим, опытным педагогом и режиссером.
К счастью, Ксения Ивановна не отказалась от меня. В своих приговорах она была честна до безжалостности и до самых последних дней своей короткой жизни осталась моим учителем в самом большом и широком смысле этого слова, моей актерской совестью.
Так получилось, что большинство последующих ролей я готовил с другими режиссерами, а в дальнейшем даже в другом театре, но всегда я проверял себя строгой меркой Ксении Ивановны Котлубай.
В последние недели ее жизни я приходил к ней в больницу. В ту пору я только что перешел из Музыкального театра в МХАТ Второй. Мне дали дублировать роль, которую играл прекрасный актер Азарий Михайлович Азарин. Это было ответственно и опасно. Если в Музыкальном театре меня считали способным актером, но не обладающим достаточным для этого театра певческим голосом, то здесь, в драматическом театре, меня считали приличным певцом, но мои чисто актерские данные были под большим сомнением. Роль превращалась в экзамен на право стать равным хотя бы среди младших, и мое волнение было естественным.
Придя в больничную палату к Ксении Ивановне, я рассказал ей о своем волнении за предстоящую роль.
Ксения Ивановна сперва улыбнулась какой-то особой улыбкой издалека, какой всегда улыбаются тяжелобольные, когда к ним приходят здоровые. Потом выпростала из-под одеяла свои маленькие худые руки, положила их на чересчур белую неживую простыню и, повернув ко мне голову, стала говорить:
– Когда начнете репетировать с партнерами, не смейте думать об экзамене. Пусть покажется, что вы не обладаете ни мастерством, ни темпераментом. Репетируйте так, как вам самому необходимо. Осторожно, бережно к образу, к чувствам. Совсем выкиньте из головы, что кто-то может на репетиции составить о вас какое-то мнение. Думать об этом недостойно и мелко. Самое важное – это роль, будущий спектакль. Все остальное меньше, а значит, только повредит вам. Да и на спектакле, если только будете думать, что он для вас экзамен, провалите роль.
Этот последний совет Ксении Ивановны помог мне выйти на первые репетиции с моими новыми товарищами, но мою роль Ксения Ивановна не увидела.
Ее уже не было в живых, и осталась только память о моем первом и самом дорогом учителе, на всю жизнь давшем мне так трудно определимую словами мерку ответственности за жизнь в искусстве.
Глава шестая
Уроки «человеческого» театра
Прежде всего я должен объяснить термин «человеческий». Сколько я ни думал, мне не удалось найти более подходящего определения для того, чтобы отличить всякий другой вид театра от театра кукол. А сейчас мне это необходимо, так как в дальнейших главах я перейду к моей основной теперешней профессии, то есть именно к театру кукол.
Как же мне отличить те театры, в которых зритель видит на сцене живых людей, изображенных живыми же людьми – актерами, от театров, в которых он видит кукол?
Назвать все некукольные театры термином «драматические» нельзя, так как кроме драматических театров существуют еще и оперные, и балетные, и эстрадные. Да к тому же ведь и в кукольном театре могут быть спектакли, которые мы обязаны будем называть драматическими, оперными, балетными или эстрадными. Вот и пришлось мне воспользоваться прилагательным «человеческий» как антиподным к прилагательному «кукольный», несмотря на то, что кукольный театр, как и вообще всякий театр, говорит только о человеке, а физическим одухотворителем куклы является все тот же актер, то есть живой человек.
Значит, выбранное мною определение «человеческий» отличает этот вид театра от театра кукол только тем, что в «человеческом» театре носителем внешнего образа является человек, а в кукольном театре носителем внешнего образа является кукла. В остальном же театр кукол такой же человеческий, как и всякий другой театр.
Мне необходимо было сразу оговорить это обстоятельство, чтобы в дальнейшем на нем уже не останавливаться и чтобы читатель не мог упрекнуть меня в двусмысленности или неточности определения.
Итак, я хочу рассказать в этой главе об уроках «человеческого» театра, то есть о тех уроках, которые я получил в результате четырнадцатилетней работы сперва в Музыкальном театре имени Немировича-Данченко, а затем в МХАТе Втором.
Я не буду перечислять и описывать все сыгранные мною роли, а расскажу только о тех из них, на которых вне зависимости от их величины или степени удачи тема «уроков» виднее, то есть на которых я чему-то научился, что-то важное для себя понял. И так как уроки эти я получил и в результате наблюдения над работой других, то, обобщая наблюдения и делая для себя какие-то выводы, я буду часто отвлекаться от своей личной работы.
Нужно еще принять во внимание и то, что, разбираясь в ролях, отдаленных от меня, сегодняшнего, многими годами, я невольно буду судить о них с позиций сегодняшнего ощущения искусства и проводить параллели с тем, что окружает меня сегодня. От этого отдельные части главы, вероятно, покажутся «теоретическими», но мне еще раз хочется напомнить, что я не собираюсь никого поучать и что любое высказанное мною теоретическое положение прошу рассматривать только как правило, которое я стараюсь применять в своей личной работе.
Как же мне отличить те театры, в которых зритель видит на сцене живых людей, изображенных живыми же людьми – актерами, от театров, в которых он видит кукол?
Назвать все некукольные театры термином «драматические» нельзя, так как кроме драматических театров существуют еще и оперные, и балетные, и эстрадные. Да к тому же ведь и в кукольном театре могут быть спектакли, которые мы обязаны будем называть драматическими, оперными, балетными или эстрадными. Вот и пришлось мне воспользоваться прилагательным «человеческий» как антиподным к прилагательному «кукольный», несмотря на то, что кукольный театр, как и вообще всякий театр, говорит только о человеке, а физическим одухотворителем куклы является все тот же актер, то есть живой человек.
Значит, выбранное мною определение «человеческий» отличает этот вид театра от театра кукол только тем, что в «человеческом» театре носителем внешнего образа является человек, а в кукольном театре носителем внешнего образа является кукла. В остальном же театр кукол такой же человеческий, как и всякий другой театр.
Мне необходимо было сразу оговорить это обстоятельство, чтобы в дальнейшем на нем уже не останавливаться и чтобы читатель не мог упрекнуть меня в двусмысленности или неточности определения.
Итак, я хочу рассказать в этой главе об уроках «человеческого» театра, то есть о тех уроках, которые я получил в результате четырнадцатилетней работы сперва в Музыкальном театре имени Немировича-Данченко, а затем в МХАТе Втором.
Я не буду перечислять и описывать все сыгранные мною роли, а расскажу только о тех из них, на которых вне зависимости от их величины или степени удачи тема «уроков» виднее, то есть на которых я чему-то научился, что-то важное для себя понял. И так как уроки эти я получил и в результате наблюдения над работой других, то, обобщая наблюдения и делая для себя какие-то выводы, я буду часто отвлекаться от своей личной работы.
Нужно еще принять во внимание и то, что, разбираясь в ролях, отдаленных от меня, сегодняшнего, многими годами, я невольно буду судить о них с позиций сегодняшнего ощущения искусства и проводить параллели с тем, что окружает меня сегодня. От этого отдельные части главы, вероятно, покажутся «теоретическими», но мне еще раз хочется напомнить, что я не собираюсь никого поучать и что любое высказанное мною теоретическое положение прошу рассматривать только как правило, которое я стараюсь применять в своей личной работе.
Серьезное предостережение
Сейчас мне трудно вспомнить, смотрел ли Немирович-Данченко моего Терапота в первый же спектакль или же тогда, когда я уже в какой-то степени освоился, но разговора с ним я очень ждал, чтобы узнать, останется ли роль за мной или же меня с нее снимут.
Владимир Иванович меня похвалил, роль осталась за мной, и я играл ее бессменно все восемь лет моей работы в театре. Но разговор с ним оказался для меня куда более существенным, чем получение права на игру.
Сказав, что образ моего Терапота ему, в общем, понравился, Владимир Иванович тут же добавил, что в моей игре есть некоторая потенциальная опасность, о которой мне надо знать, чтобы она в дальнейшем не погубила всей роли.
Мы долго ходили с Владимиром Ивановичем по полукруглому коридорчику у входа в зрительный зал, и я чувствовал, что он внимательно подбирает слова, боясь, что по молодости и неопытности я могу не понять того, что он мне объясняет.
И действительно, та сложная и трудно определимая взаимозависимость, которая существует между актером и создаваемым им образом, в разговоре с Владимиром Ивановичем обернулась совсем неожиданной стороной. Он сказал:
– Вы играете Терапота злым, уродливым, скользким, противным человеком, и это правильно, так как он таким и должен быть. Но эта противность и уродливость должны принадлежать только образу, только Терапоту, и не переходить на вас лично. Образ может быть неприятным, но зрителю не должно казаться, что сам актер человек неприятный или уродливый.
Этот закон относится не только к актеру, но и ко всему, что зритель воспринимает на сцене как сценический образ, то есть ко всему, что играет на сцене.
Вот, например, в спектакле «На дне» на нарах лежат грязные тряпки. Зритель понимает, что они грязные, но он ни на минуту не думает, что в данных, именно данных тряпках есть клопы. Если он будет думать так, то ему станет физически неприятно. Барон очень грязен, неопрятен, он не только не стирает белья, но вряд ли оно у него даже и есть, а в то же время зритель вовсе не думает, что от актера, играющего Барона, пахнет потом и он никогда не моется.
Вот совершенно так же зритель не должен думать, что человек, играющий злого, сам злой. Если отрицательные свойства образа в представлении зрителя перейдут на самого актера, зрителю будет неприятно смотреть, и актер обязан понимать это.
То, что сказал мне Владимир Иванович, я цитирую сейчас не дословно, потому что не мог запомнить его слова и фразы в той последовательности, в которой он их говорил, но смысл их я запомнил навсегда и думаю, что передал точно.
Особенно убедительным был для меня пример с тряпками на нарах. Я сейчас же вспомнил эти тряпки, вспомнил, что они воспринимались мной как абсолютная реальность, и в то же время даже в голову не могло прийти, что на сцену могли притащить просто настоящие грязные тряпки.
Значит, я, зритель, где-то в подсознании все-таки ощущал, что эти тряпки только играют то, что они грязные, но до разговора с Владимиром Ивановичем я не догадывался о существовании этого подсознательного ощущения. Владимир Иванович своим примером заставил меня проверить то, что фактически происходило во мне, зрителе, и я увидел, что он прав.
А раз тряпки воспринимаются зрителем одновременно и как образ и как факт, причем образ и факт не идентичны, то, значит, та же неосознанная раздвоенность существует и в восприятии зрителем играющего актера. Зритель одновременно и верит в правду образа и подсознательно отделяет образ от исполнителя.
Это же зрительское подсознательное разделение образа и факта относится и к сценическому действию. Ведь если зрители хоть на секунду подумают, что актер, играющий Отелло, действительно душит актрису, то часть зрителей кинется в ужасе вон из зала, а другие полезут на сцену спасать женщину. Раз этого не происходит, значит, и тут зритель внутренне отделяет образ убийства от убийства фактического.
Этот простой и логичный вывод оказался для меня новостью. Я вдруг обнаружил, что абсолютного совпадения образа с исполнителем в зрительском восприятии в театре быть не должно и что я слишком примитивно понимал творческую практику Художественного театра и требование быть на сцене предельно настоящим.
Конечно, Немирович-Данченко был прав, но как практически осуществить то, о чем он говорил? Как, играя негодяя, не выглядеть самому негодяем и в то же время сохранить органическое ощущение образа?
Где найти этот водораздел? Если просто ослабить образ, уменьшить негодяйство Терапота, сделать его менее уродливым, отказаться от горба, то этим ничего не достигнешь, да Немирович-Данченко от меня и не требовал этого. Он требовал чего-то другого, и это другое, по-видимому, находилось не в самом образе Терапота, а в моем внутреннем отношении к этому образу. Значит, на пути к образу могут попасться тропинки, ведущие в пропасть. Если в эту пропасть упасть, рискуешь разбиться насмерть.
Владимир Иванович меня похвалил, роль осталась за мной, и я играл ее бессменно все восемь лет моей работы в театре. Но разговор с ним оказался для меня куда более существенным, чем получение права на игру.
Сказав, что образ моего Терапота ему, в общем, понравился, Владимир Иванович тут же добавил, что в моей игре есть некоторая потенциальная опасность, о которой мне надо знать, чтобы она в дальнейшем не погубила всей роли.
Мы долго ходили с Владимиром Ивановичем по полукруглому коридорчику у входа в зрительный зал, и я чувствовал, что он внимательно подбирает слова, боясь, что по молодости и неопытности я могу не понять того, что он мне объясняет.
И действительно, та сложная и трудно определимая взаимозависимость, которая существует между актером и создаваемым им образом, в разговоре с Владимиром Ивановичем обернулась совсем неожиданной стороной. Он сказал:
– Вы играете Терапота злым, уродливым, скользким, противным человеком, и это правильно, так как он таким и должен быть. Но эта противность и уродливость должны принадлежать только образу, только Терапоту, и не переходить на вас лично. Образ может быть неприятным, но зрителю не должно казаться, что сам актер человек неприятный или уродливый.
Этот закон относится не только к актеру, но и ко всему, что зритель воспринимает на сцене как сценический образ, то есть ко всему, что играет на сцене.
Вот, например, в спектакле «На дне» на нарах лежат грязные тряпки. Зритель понимает, что они грязные, но он ни на минуту не думает, что в данных, именно данных тряпках есть клопы. Если он будет думать так, то ему станет физически неприятно. Барон очень грязен, неопрятен, он не только не стирает белья, но вряд ли оно у него даже и есть, а в то же время зритель вовсе не думает, что от актера, играющего Барона, пахнет потом и он никогда не моется.
Вот совершенно так же зритель не должен думать, что человек, играющий злого, сам злой. Если отрицательные свойства образа в представлении зрителя перейдут на самого актера, зрителю будет неприятно смотреть, и актер обязан понимать это.
То, что сказал мне Владимир Иванович, я цитирую сейчас не дословно, потому что не мог запомнить его слова и фразы в той последовательности, в которой он их говорил, но смысл их я запомнил навсегда и думаю, что передал точно.
Особенно убедительным был для меня пример с тряпками на нарах. Я сейчас же вспомнил эти тряпки, вспомнил, что они воспринимались мной как абсолютная реальность, и в то же время даже в голову не могло прийти, что на сцену могли притащить просто настоящие грязные тряпки.
Значит, я, зритель, где-то в подсознании все-таки ощущал, что эти тряпки только играют то, что они грязные, но до разговора с Владимиром Ивановичем я не догадывался о существовании этого подсознательного ощущения. Владимир Иванович своим примером заставил меня проверить то, что фактически происходило во мне, зрителе, и я увидел, что он прав.
А раз тряпки воспринимаются зрителем одновременно и как образ и как факт, причем образ и факт не идентичны, то, значит, та же неосознанная раздвоенность существует и в восприятии зрителем играющего актера. Зритель одновременно и верит в правду образа и подсознательно отделяет образ от исполнителя.
Это же зрительское подсознательное разделение образа и факта относится и к сценическому действию. Ведь если зрители хоть на секунду подумают, что актер, играющий Отелло, действительно душит актрису, то часть зрителей кинется в ужасе вон из зала, а другие полезут на сцену спасать женщину. Раз этого не происходит, значит, и тут зритель внутренне отделяет образ убийства от убийства фактического.
Этот простой и логичный вывод оказался для меня новостью. Я вдруг обнаружил, что абсолютного совпадения образа с исполнителем в зрительском восприятии в театре быть не должно и что я слишком примитивно понимал творческую практику Художественного театра и требование быть на сцене предельно настоящим.
Конечно, Немирович-Данченко был прав, но как практически осуществить то, о чем он говорил? Как, играя негодяя, не выглядеть самому негодяем и в то же время сохранить органическое ощущение образа?
Где найти этот водораздел? Если просто ослабить образ, уменьшить негодяйство Терапота, сделать его менее уродливым, отказаться от горба, то этим ничего не достигнешь, да Немирович-Данченко от меня и не требовал этого. Он требовал чего-то другого, и это другое, по-видимому, находилось не в самом образе Терапота, а в моем внутреннем отношении к этому образу. Значит, на пути к образу могут попасться тропинки, ведущие в пропасть. Если в эту пропасть упасть, рискуешь разбиться насмерть.