Страница:
Тырков перевернул копейку лицевой стороной и прочитал надпись: «Царь и великий князь Федор Иванович всея Руси».
Все правильно. Сыновья Иоанна Грозного, Федор и Дмит-рий – последние стебли его корня. Бездетный Федор сидел на царстве четырнадцать лет, а малолетний Дмитрий так и не сумел перенять у него трон: трагический случай оборвал его жизнь в Угличе. Вот и пришлось Земскому собору усаживать на царство выборного государя Бориса Годунова. А выборный государь – отнюдь не то же самое, что природный. Коли страна в беспорядок или бедственное состояние впадет, против него и воспалиться можно. Не случайно в первые годы своего правления Борис Годунов продолжал монеты на имя усопшего Федора Иоанновича чеканить и, лишь набрав силу, сам на них стал писаться. Именно на разном отношении людей к царю выборному и природному построил свою бесчестную игру Гришка Отрепьев. Ему первому пришло на ум назваться счастливо восставшим из мертвых царевичем Дмитрием. А дальше уже само это имя проложило ему путь в Кремль. Но Гришка Отрепьев и прочие самозванцы за годы Смуты светлое имя царственного отрока кровью замазали, алчностью ненасытной, чужеверием, а имя блаженного Федора Иоанновича и до сих пор окружено ореолом святости. Потому-то и решил князь Пожарский отбить его на монетах своего ополчения. Этим он как бы хочет сказать: вернемся к старым, истинным, проверенным временем порядкам, а Бог укажет нам истинного царя.
Осмотрев монету с обеих сторон, Тырков взвесил ее на ладони. Не легкая, но и не тяжелая – в самый раз. Это Тушинский вор Богдашка Шкловский, а за ним и псковский Лже-дмитрий-Матюшка-Сидорка принялись отбивать монеты не только из серебра, но и из золота, да не в четыре полушки весом, а больше. Смотрите-де, как мы богаты и в то же время бережливы. На одну золотую копейку столько же материала уходит, сколько на десять серебряных. После того золотые копейки чеканились и на Московском Денежном дворе. Но Пожарский остался верен серебряной, не порченной новым весом. Каждую мелочь учел…
– Ну и как, подсказала? – поторопил Тыркова с ответом Нечай Федоров.
«О чем это он? – не сразу понял Тырков. – Ах да, о копейке». А вслух подтвердил:
– Еще бы. Не копейка, а целое послание. Шлите-де нам не только мягкую рухлядь, сборные рубли, гривны, алтыны, но и всякое серебро для Денежного двора. На сей счет у меня кой-какие соображения уже промелькнули. Осталось их обмозговать.
– Вот и мозгуй, Василей Фомич. Но не дольше завтрашнего утра. Ты у меня за сбор серебра отвечать будешь. Начни с Катырева. Он обещал почин сделать. Заодно людей в отряд себе набирай. Из них потом лучших в Совет Пожарскому дадим. Я тем временем мягкой рухлядью займусь. А Хапугина с его подручниками пятую деньгу с пожитков, промыслов и торговых дел тобольских жителей собирать поставлю. Хорошо бы, конечное дело, и с прочих сибирских городов добровольные вклады взять – с тех хотя бы, через которые путь твой ляжет. Разумею, Тюмень, Туринский острог, Верхотурье. Да и Пелым успеет навстречу выйти, коли воевода того захочет… Как бы там ни было, а грамоты наперед я нынче по тем крепостям отправлю. Вот и видно будет, у кого какая совесть – за отчину ты живешь или за свою копейку.
– Так я пойду? – понял его последние слова как конец разговора Тырков.
– Ступай, конечно, – кивнул Федоров. – Но сперва ответь, об чем ты еще думал, глядя на ярославскую копейку? Ведь думал, я знаю.
– Все не обскажешь, Нечай Федорович. Да и не к чему. Догадки, они и есть догадки. А суть проста: князь Пожарский этой копейкой себя и свое ополчение разом на первое место поставил. Есть у него верные люди и в Москве, и в Ярославле, и повсюду. Он и сам не догадывается, сколько. Коли так дело и дальше пойдет, ярославская копейка скоро и новгородскую, и псковскую, и московскую перешибет.
– И я думаю, что перешибет, – согласился Федоров. – У Пожарского рука легкая. Бери грамоту и ступай. Копейку тоже захвати. С нею любой разговор наглядней будет. Завтра особый день – Святая Троица. Вот и радуйся, что тебе именно она на зачин святого дела придется. Зеленые Святки не каждый день бывают.
Татарские чусы
Все правильно. Сыновья Иоанна Грозного, Федор и Дмит-рий – последние стебли его корня. Бездетный Федор сидел на царстве четырнадцать лет, а малолетний Дмитрий так и не сумел перенять у него трон: трагический случай оборвал его жизнь в Угличе. Вот и пришлось Земскому собору усаживать на царство выборного государя Бориса Годунова. А выборный государь – отнюдь не то же самое, что природный. Коли страна в беспорядок или бедственное состояние впадет, против него и воспалиться можно. Не случайно в первые годы своего правления Борис Годунов продолжал монеты на имя усопшего Федора Иоанновича чеканить и, лишь набрав силу, сам на них стал писаться. Именно на разном отношении людей к царю выборному и природному построил свою бесчестную игру Гришка Отрепьев. Ему первому пришло на ум назваться счастливо восставшим из мертвых царевичем Дмитрием. А дальше уже само это имя проложило ему путь в Кремль. Но Гришка Отрепьев и прочие самозванцы за годы Смуты светлое имя царственного отрока кровью замазали, алчностью ненасытной, чужеверием, а имя блаженного Федора Иоанновича и до сих пор окружено ореолом святости. Потому-то и решил князь Пожарский отбить его на монетах своего ополчения. Этим он как бы хочет сказать: вернемся к старым, истинным, проверенным временем порядкам, а Бог укажет нам истинного царя.
Осмотрев монету с обеих сторон, Тырков взвесил ее на ладони. Не легкая, но и не тяжелая – в самый раз. Это Тушинский вор Богдашка Шкловский, а за ним и псковский Лже-дмитрий-Матюшка-Сидорка принялись отбивать монеты не только из серебра, но и из золота, да не в четыре полушки весом, а больше. Смотрите-де, как мы богаты и в то же время бережливы. На одну золотую копейку столько же материала уходит, сколько на десять серебряных. После того золотые копейки чеканились и на Московском Денежном дворе. Но Пожарский остался верен серебряной, не порченной новым весом. Каждую мелочь учел…
– Ну и как, подсказала? – поторопил Тыркова с ответом Нечай Федоров.
«О чем это он? – не сразу понял Тырков. – Ах да, о копейке». А вслух подтвердил:
– Еще бы. Не копейка, а целое послание. Шлите-де нам не только мягкую рухлядь, сборные рубли, гривны, алтыны, но и всякое серебро для Денежного двора. На сей счет у меня кой-какие соображения уже промелькнули. Осталось их обмозговать.
– Вот и мозгуй, Василей Фомич. Но не дольше завтрашнего утра. Ты у меня за сбор серебра отвечать будешь. Начни с Катырева. Он обещал почин сделать. Заодно людей в отряд себе набирай. Из них потом лучших в Совет Пожарскому дадим. Я тем временем мягкой рухлядью займусь. А Хапугина с его подручниками пятую деньгу с пожитков, промыслов и торговых дел тобольских жителей собирать поставлю. Хорошо бы, конечное дело, и с прочих сибирских городов добровольные вклады взять – с тех хотя бы, через которые путь твой ляжет. Разумею, Тюмень, Туринский острог, Верхотурье. Да и Пелым успеет навстречу выйти, коли воевода того захочет… Как бы там ни было, а грамоты наперед я нынче по тем крепостям отправлю. Вот и видно будет, у кого какая совесть – за отчину ты живешь или за свою копейку.
– Так я пойду? – понял его последние слова как конец разговора Тырков.
– Ступай, конечно, – кивнул Федоров. – Но сперва ответь, об чем ты еще думал, глядя на ярославскую копейку? Ведь думал, я знаю.
– Все не обскажешь, Нечай Федорович. Да и не к чему. Догадки, они и есть догадки. А суть проста: князь Пожарский этой копейкой себя и свое ополчение разом на первое место поставил. Есть у него верные люди и в Москве, и в Ярославле, и повсюду. Он и сам не догадывается, сколько. Коли так дело и дальше пойдет, ярославская копейка скоро и новгородскую, и псковскую, и московскую перешибет.
– И я думаю, что перешибет, – согласился Федоров. – У Пожарского рука легкая. Бери грамоту и ступай. Копейку тоже захвати. С нею любой разговор наглядней будет. Завтра особый день – Святая Троица. Вот и радуйся, что тебе именно она на зачин святого дела придется. Зеленые Святки не каждый день бывают.
Татарские чусы
Из съезжей избы Тырков отправился в сборню – так тобольские служилые люди для краткости соборную избу городовой казачьей сотни называют. Она врублена в тарасную стену у Казачьих ворот на другом конце города. Одним слюдяным окошком сборня глядит на церкву Во имя Вознесения Господня, поставленную внутри крепости, другим – на дворы Верхнего посада.
С церковью Во имя Святой Живоначальной Троицы, под крылом которой поставлена съезжая изба, Вознесенскую не сравнить. Троицкая возносится ввысь стопой, шатровый верх которой венчает изрядной величины маковка, крытая чешуей напластованного из лиственницы и отливающего медью гонта. Издали она напоминает кедровую шишку с утонувшим в прозрачной небесной сини золоченым крестом. Такие же маковки, но раза в три меньше, украсили прилепленные к нижней половине церковной стопы тесовые теремки с кокошниками. Алтарные прирубы делают весь храм похожим на корабль. Сразу чувствуется работа прионежских либо беломорских древоделов, занесенных судьбой на сибирскую сторону.
А Вознесенская церква сложена их трех клетей, поставленных одна на другую. Нижняя шире верхней на треть, средняя – на четверть. Углы у них срезаны. Румяным яблоком светится купол, гнутый из той же лиственницы, но без гонта. Вровень с дозорной башней поднялся восьмиконечный крест из сусального золота. В единственном прирубе размещены алтарь и прихожая. Все просто, без затей. Такие примерно церквы стоят в степях от Волги до Дона возле казачьих станиц или торгово-промышленных городков.
От Троицкой до Вознесенской путь недальний. Однако время предполуденное. К этому часу застать в сборне кого-то из казачьих атаманов – дело мудреное. Проще встретить их на посаде. Вот Тырков и решид пройтись до Казачьих ворот по острожной стороне.
Справа и слева, чаще всего торцами, подступали к извилистой дороге то богатые хоромины, то среднего достатка избы, то ветхие скособоченные домишки. Ограды меж ними тоже разные – высокие и низкие, створные и одинарные, плетеные и дощатые, с могучими воротами и хлипкими калитками. Из-под оград буйно повылезла, заколосилась поверх сухой прошлогодней травы молодая задорная муравка. Разводьями вклинились в нее заросли крапивы, репейника и веющей горечью полыни. Землица на обочинах пышная, перегнойная. Зато проезжая часть дороги тверда, как камень.
Улица будто вымерла. Служилые все больше на отъезжих караулах и в дальних посылках заняты. Старых да малых тоже не видать. Лишь где-то впереди старательно, но нескладно взвизгивала детская свистулька.
Ага. Да это же пятилетний малец Тимошка, сын пешего казака Федьки Глотова, решил на себя внимание Тыркова обратить. Вон его холщовая одежка в створе темных ворот возникла. Лицо у Тимошки конопатое, смышленое. Из-под шапки густых золотистых волос светятся любопытством цепкие глазенки.
Вышагнув из своего укрытия, малец похвастался:
– Глянь, дяденька, чего у меня есть, – и, доверчиво сунув головенку в широкую ладонь Тыркова, стал извлекать из глиняной свистульки мало связанные между собой, зато громкие звуки.
– Ну, ты молодец, Тимоша! – похвалил его Тырков. – Свисти дальше, – и одарил мальчонку горстью завалявшихся в кармане кедровых орехов.
А у следующего двора его окликнула престарелая вдовуха Авдотья Шемелина.
– И куда тебя очи несут, батюшка? – заинтересованно вопросила она.
– Да все туда же, Овдока Онтиповна, – в знак особого уважения назвал ее не только по имени, но и по отчеству Тырков. – В сборню!
Овдовела Авдотья пять лет назад, когда ее муж, Семка Шемелин, казак еще старой ермаковской сотни, ходил к Москве с важным поручением от тобольских воевод, а назад не вернулся. По одним слухам, он пал смертью храбрых на реке Вороньей под Тулой, где Василий Шуйский дал решительный бой войску вновь восставшего из мертвых Лжедмитрия, Гришки Отрепьева. На самом-то деле первый самозванец еще весной сто четырнадцатого лета[9] был убит боярскими заговорщиками и выброшен нагим на всеобщее посмешище и устрашение посреди торговой площади перед Кремлем. Его имя воскресил и сделал знаменем мятежных низов бежавший из турецкого плена казачий атаман Ивашка Болотников. С ним лично будто бы и схватился на реке Вороньей Семка Шемелин, да сабля Болотникова оказалась резвей.
По другим слухам, Шемелин вовсе не от руки Болотникова смерть принял, а палачами Василия Шуйского умучен. А все потому, что признал в Ивашке того самого казака, с которым в юные поры, еще до сибирского пошествия Ермака, вместе в Диком поле из одного котла походную завариху хлебал, о справедливом Беловодском царстве мыслями в мечтах уносился. Вот и переметнулся к Болотникову. Не веря в счастливое спасение Лжедмитрия, Гришки Отрепьева, поверил, что правда сама себя очистит, ежели народишко ей в нужный час подсобит. Так и сгинул во тьме кровавого братоубийства.
Однако был и третий, самый нестерпимый для Авдотьи Шемелиной слух, – будто бы ее Семка жив и здоров, ни в каких сражениях между Шуйским и Болотниковым не участвовал, а чинно приискал себе на московской стороне красну девицу да и решил хоть на старости лет пожить в свое удовольствие, без семейного хомута на шее. А хомут у него известно какой – три дочери и сын-взросток.
Старые казаки и казачки Авдотью от души жалеют, а те, что помоложе да поглупей, насмешничают: это-де ей расплата за то, что мужа своего всю жизнь притесняла. Послушать их, так Шемелиха, как горшок: что в него ни влей, все кипит, – вот и накипелась на свою голову.
Спору нет: до потери мужа Авдотья и впрямь шумна и норовиста была, любила в доме поверховодить, но Семка на нее даже в самые щекотливые для его достоинства минуты глядел с таким искренним обожанием, какое в его-то немалых летах редко кому сохранить удается.
За годы соломенного вдовства Авдотья заметно усохла, сгорбилась, но взгляд у нее по-прежнему ясный, испытующий.
– Ты уж разберись с имя по правде, державец, – попросила она Тыркова. – Сергушку-то мово в обиду не дай. У его вина молодая, горячая. А Богдашка Аршинский – середовой мужик. С его и спрос сделать надо. Не то я сама ему глаза повыцарапаю али аршин оборву.
– Да что такое случилось, Онтиповна? Разъясни.
– Нешто не знаешь? И-и-и-и, милай! А я думала, на разбор торопишьси. Атаманы уже все там. Тебя не хватало. Да-а-а-а… Он ведь, Богдашка, что удумал? Моей Люшке-соплюшке татарские чусы исподарил. Чистое злато-серебро. А она ишшо дитя малое, несмышленое. Нашел с кем озорничать, кобелиное отродье. Ну, сынчишка мой старшенький, Сергушка, значит, и уронил его вгорячах наземь. Силушкой-то его Господь не обидел. Тут все и началось. Это бабы дерутся ворохом, а мужики-то врасходку. Помяли они друг дружку, конечное дело, сурьезно. Но вина за то, гляди-ка, на одного Сергушку пала. Его на ночь под замок заперли, а Богдашке хоть бы што. Он ведь у нас вон какой пупырь. Его пальцем не тронь. Рази ж это справедливо?
Слушая Авдотью, Тырков зримо представил себе, как молодцеватый казачий голова Богдан Аршинский дарит миловидной, не в мать застенчивой Любоньке Шемелиной не то золотые, не то серебряные татарские серьги – чусы. Конечно, слава у Аршинского по бабьей части худая – потаскун, каких свет не видывал, но такого, чтобы он со своими кобелиными ухватками к девчушкам лез, за ним до сих пор не водилось. Уж не возводит ли Авдотья на него напраслину и не с ее ли подачи богатырски скроенный Сергушка Шемелин стал Богдана Аршинского зазря валять? И такое могло статься.
С тех пор как Авдотья мужа потеряла, ее не узнать. Подозрительной сделалась, вздорной, недоверчивой. Во всем-то ей подвох чудится, покушение на доброе имя мужа или несправедливое отношение к детям. Со стороны Аршинского, так особенно.
Было время, когда он к ней, детной уже, в полюбовники набивался, дорогими подарками в отсутствие мужа пробовал прельстить. Да ничего у него не вышло. Авдотья ему в рожу прямо на Троицкой паперти плюнула. Другой бы на его месте растерялся или вознегодовал, обидой на обиду ответил, а Богдану Аршинскому хоть бы что. Засмеялся, утерся, Авдотью за смелость похвалил да и отправился как ни в чем не бывало к своей терпеливой, замотанной домашними делами невидной Аршинихе. С него в таких случаях как с гуся вода. На людях держит себя гордо, весело, нахраписто, зато домашние от него плачут. Ну сущий деспот!
С другой стороны Богдан Аршинский – удалая голова. Смел, находчив, хитроумен. В сшибках с воинственными степняками наилучшим образом себя показал, а того больше – в мирных посольских переговорах с ишимскими, барабинскими, калмыцкими князьцами. Не было случая, чтобы он труса праздновал, общего языка с лучшими людьми татарских юртов или остяцких становищ не нашел. И товарищ надежный. Взять хотя бы тот случай, когда Аршинский, тогда еще полусотник, ходил со своим отрядом на Ямыш-озеро за солью. Туда добрался без помех, а на обратном пути крепко потрепал его со своими людьми сын бывшего властителя Сибири Кучум-хана, Азим. Мало того, трех казаков запленил. Что делать? Другой бы на месте Аршинского следом за ордынцами разведчиков отправил, а Богдан сам в погоню за ними не медля бросился. И ведь сумел не только товарищей выручить, но и сам в живых остаться. Один из трех спасенных казаков – Федька Глотов, отец Тимошки, ласковое тепло золотистой головенки которого ладонь Тыркова и до сих пор хранит.
Все это мгновенно пронеслось в сознании Тыркова и задержалось на Тимошке. Он мальца кедровыми орехами, за неимением при себе ничего другого, одарил, а надо бы послаще, поценней. Вот как Богдан Аршинский в пору запоя. По натуре своей он прижимист, скуп, но стоит ему хлебнуть лишку – до того хмелеет, что начинает раздавать прожившимся до нитки казакам, а чаще их детям зипуны овчинные, полукафтаны, сапожки, сарафаны, кушаки, а однажды доброго коня со всем конским снаряжением сыну казацкому Сусару Заворихину подарил: на! гарцуй! меня, Богдана Аршинского, помни!..
– А скажи-ка, Овдока Онтиповна, – поинтересовался Тырков. – Не был ли Аршинский пьян, когда твоей Люшке чусы давал?
– Нешто я его, ирода, нюхала? – поджала истончившиеся до синевы губы Авдотья. – Да и кака разница – пьян али не пьян? Виноватый – ответь! Моя правда серая, неумытая, но я от ее ни перед кем не отступлюсь.
– Ну да, ну да, – не стал спорить Тырков. – Тогда не покажешь ли мне, матушка, сами чусы? Любопытно взглянуть.
– Чусы, как чусы. Я же-ть тебе гутарю: вещичка чистого серебра под ярым золотцем. Но долго в земле лежала. Ее, поди, кто-тось из нонешних бугровщиков по татарским могилам в степи нарыл. Може, и сам Богдашка. Но скорей всего его прихвостень Пинай Чускаев.
– Почем знаешь?
– А тут и знать нечего. Пинай со своими братовьями четвертого дня как с караулов возвернулся. Сама слышала ихние шепоты. Будто бы они где-тось в саргачинских землях ханские могилы поразрывали. Зря, что ли, Мотря Чускаевская золотым колечком перед бабами чванилась? А у ейного Евсютки я сама татарский алтын видела – поболее нашей копейной деньги будет, из хорошего серебра и с дыркой, штоб на шее носить. Откуда бы он у его взялся, если не из тех могильных бугров?.. Мы – Шемелины! Нам чужого не надо. Так што я богдашкины чусы атаману Ильину, считай, сразу отдала. Коли любопытно, из его рук на них и поглянешь. А?
– Погляжу, Овдока Онтиповна, непременно погляжу, – пообещал Тырков. – Благодарствую за подсказку. А теперь мне идти пора. Сама говоришь, атаманы уже собрались.
– За каку-таку подсказку? – вскинула все еще густые разлетные брови Авдотья.
– А за ту, где бугровщиков искать надо…
Это о них подумал Тырков, когда Нечай Федоров задал ему собирать серебро для ополчения князя Дмитрия Пожарского. На подозрении у Тыркова два человека: Авдюк Грязев и Герась Неустройко. Авдюк пришел на Тобол промышленным бытом, гулящим числом, но промышляет все больше не зверя и не птицу, а что где плохо лежит. Герась сослан за разбой из Хлынова. Прошлым летом их уличили в тайном разорении могильников, крепко высекли и нажитков лишили. Ныне мурза Елыгай из урочища Тебенди вновь жаловался на появление бугровщиков в Приишимье, просил изловить их и примерно наказать. Вот Тырков и подумал: а не Грязев ли это с Неустройкой за старое взялись? А тут Авдотья по случаю про шепоты братьев Чускаевых вспомнила. Одно к одному. Если учесть, что урочище Тебенди находится в Саргачской волости, откуда они недавно с караулов вернулись, то следы разорителей приишимских могил к их порогам ведут, а дальше – прямым ходом на двор Богдана Аршинского. Стало быть, с него и следует сыск учинить. Справедливость по отношению к Сергушке Шемелину да и к самому Богдану сей же час край как нужна…
Вот и Казачьи ворота. Окно в соборную избу со стороны Верхнего посада едва приотворено. Желтыми вспышками стреляет в глаза вставленная в окончину слюдяная шитуха. Изнутри, будто из улья, доносилось гудение приглушенных голосов. Пофыркивали у коновязи лихие жеребцы. Под ногами у них в поисках корма копошилась шумная воробьиная стая. Завидев Тыркова, она вспорхнула, посторониваясь, но тут же вернулась на облюбованное место.
Беззвучно отворив дверь в казачью избу, Тырков ступил через порог.
Во главе соборного стола восседали Гаврила Ильин и Третьяк Юрлов. Оба еще с Ермаком начинали казачить, огни и воды на сибирской службе прошли, многими ранами изранены, многими отличиями отмечены. Теперь Ильин – атаман старой ермаковской сотни, а Третьяк Юрлов – атаман пеших казаков. По правую руку от Ильина примостился его полусотник Осташка Антонов, по левую руку от Юрлова – полусотник Третьяка Иван Лукьянов. Это тоже старые ермаковцы. А их соратник есаул Ларка Сысоев облюбовал себе место на короткой лавке в углу, подальше от началия. И только Богдан Аршанский сидел у ближней кромки стола спиной к двери.
– Думаете, не вижу, куда дело клонится? – возмущался он. – Опозорить меня хотите? За старое укусить?.. Не выйдет! Я покуда казачий голова и не позволю всякой мелюзге на себя руку подымать. Эка важность, што он не казак покуда! Ныне не казак, а завтра попросится. Тогда поздно спрашивать будет. Гордый сильно: не хочет перед старшим повиниться! Еще раз повторяю: серьги я им на бедность дал. На Люшку вовсе не зарился. Она сама подвернулась, ну я сглупа и решил через нее подаяние передать. Знал бы, что из этого выйдет, за семь верст это отродье обошел. Ей-богу, правда!
Тырков сразу понял, что Аршинский имел в виду, говоря о старом позоре. Еще до того, как сгинул на московской посылке Семен Шемелин, тогдашний тобольский воевода Андрей Голицын решил сместить с должности независимого в решениях атамана Гаврилу Ильина, а на его место поставить расторопного и покладистого Богдана Аршинского. Но старые ермаковцы Аршинского не приняли. Так Голицыну и заявили: мы-де тебе не подначальны, воевода, у нас-де свой обычай. И тотчас послали к царю своих послов с челобитной: живи долго, преблагой государь, а мы тебе служим в стране Сибири с самого начала, привыкли быть с отчими атаманами, а не с головами литовского списка; сердца на нас за это не держи, а верни нам Гаврилу Ильина, понеже его одного мы хотим над собой видеть… Пришлось и царю, и воеводе Голицыну казачьему кругу скрепя зубы подчиниться. С тех пор Гаврила Ильин атаманит некасаемо, а слово его больше значит, чем слово казачьего головы, во всяком случае тобольского.
Что до Аршинского, то мать у него – казанская татарка. А родитель звался Павлом Оршинским, потому как родом он из-под Орши. Службу Оршинский начинал в войске польского короля Стефана Батория, однако во время Ливонской войны с Русией был запленен и сослан под Казань. Там и завел семью. Ну, а дальше князь Иван Траханиотов, потомок выезжих греков, взял Павла Оршинского в свой отряд, который на сибирской стороне крепость Пелым на реке Тавде, а после Березов на Сосьве ставил. Но особо служилый литвин отличился на разгромном бою против Кучум-хана на Ирмени. Лишь после этого он перевез в Сибирь жену и двух взрослых уже сыновей, которые почему-то захотели писаться Аршинскими. Всего одну букву в своем имени переменили, а будто всю родословную. Теперь Богдан больше на татарина похож, чем на литвина. Лицо у него круглое, с бронзовым отливом, нос плос-кий, глаза голубые, но с заметной раскосинкой. Такому, как он, грабить могилы сородичей – дело не просто позорное, а трижды позорное.
Дав договорить Аршинскому, Гаврила Ильин обратился к Тыркову:
– Чего в дверях стал, Василей Фомич? Проходи. Садись. Лишним не будешь.
– Честному народу желаю здравствовать, – поприветствовал собравшихся Тырков и сел рядом с Аршинским. – Продолжай, Богдан. Прости, что влез некстати.
– А мне продолжать нечего, – самолюбиво воззрился на него тот. – Я свое сказал. Коли спустите этому дуболому вчерашнюю вину, я сам над ним суд устрою.
Только теперь Тырков заметил, что у Аршинского рассечена бровь, а нос распух, сделался малиновым. Сергушка Шемелин и впрямь его крепко навалял. Можно себе представить, что сейчас на душе Аршинского делается, какое это для него испытание – ловить на себе непроницаемые взгляды повидавших виды ермаковцев. Да это же для него казнь египетская!
Тыркову стало жаль Аршинского, но и злость на него в то же время вскипела. Легко быть добрым за чужой счет, воровски добытые украшения «на бедность» раздаривать. Ишь, какой доброхот нашелся. Корчит из себя святую невинность. Посмотрим, что он дальше запоет…
В этот момент Тырков и увидел на столе перед атаманами крученые из серебряной проволоки серьги в виде цветов, из которых выглядывали добродушные морды неведомых зверей, отлитых из золота. Рука сама потянулась к ним.
Заметив это движение Тыркова, Гаврила Ильин поинтересовался:
– По какому мы тут делу, знаешь?
– Более или менее, Гаврила Микитич. А чего не знаю, Богдан Аршинский только что обсказал.
Усмехнулся Ильин, одобрительно кивнул. Глаза у него цепкие, с прищуром, нос тонкий, с горбинкой, лоб выпуклый, скулы широкие; стриженые кружком волосы черны, но уже сединой тронуты, зато усы и борода с краснинкой. Сразу видно, Ильин родом из Азовских степей. Сказывают, так вот и Ермак выглядел, разве что волосы длинней носил и тело помогутней имел.
– Ну и что в таком разе скажешь?
– А то и скажу, что Сергушку Шемелина наказать следует, – заиграл голосом Тырков. – Почему и не наказать? Палач его так исполосует, что любой бурундук в нем родича с первого глаза признает… А ежели не ходить вокруг да около, то вовсе не с Сергушки надо начинать, а с этих вот чусов. Они ведь где взяты? – В урочище Тебенди на Саргачике. Спросите мурзу Елыгая, он вам это с воплями подтвердит… Что за бугровщики там промышляли? – Братья Чускаевы… Тряхните Мотрю Пинаиху, с нее враз золотое колечко слетит. А у Евсютки татарская теньга на шее болтается. Они из тех же могил взяты, между прочим. Услеживаешь, Богдан, куда я клоню? Не быть тебе казачьим головой, коли следы бугровщиков на твой двор или к твоим захоронкам приведут. Это дело воровское, судимое. Сам знаешь.
Пока Тырков говорил, лицо Аршинского становилось все белей и белей, лоб сделался влажным, глаза сузились.
Закаменели и атаманы.
Дав им прочувствовать сказанное, Тырков продолжал:
– Но можно и без суда обойтись.
И снова замолчал.
– Как? – не выдержал Осташка Антонов.
– Очень просто. Про нижегородское ополчение князя Пожарского вы все, конечно, слыхали. Нынче оно в Ярославле стоит, от Сибири немедленной помощи ждет. Вот я вам сейчас грамоту от них почитаю.
Атаманы задвигались, запереглядывались:
– А ну!
Тырков с выражением прочитал, затем, дав атаманам поразмыслить над услышанным, перешел к главному:
– Мне поручено серебро и добровольников в помощь Пожарскому собирать. На вашу подмогу крепко надеюсь, атаманы. Ведь дело такое большое, что больше и не бывает. Насчет серебра неволить никого не стану. Это дело святое, благодетельное, сами понимаете. Кто сколько может, тот столько и даст. Но подсказка от вас людям все же должна быть. Ведь они к вам особо прислушиваются, понеже за вашими плечами Ермака видят и то время, когда Москва вдруг Сибирью возвысилась. О добровольниках я и не говорю. Никто лучше вас не знает, кому из служилых какая цена. Я ведь не числа ищу, а умения, не подручников, а товарищей, одним словом…
Голос Тыркова от полноты чувств дрогнул, прервался. Торопясь сгладить заминку, он повернулся к Аршинскому:
– А тебе, Богдан, я так скажу: грех с тебя спишется, коли чусы и все прочее из тебендинских могил ты в нижегородскую казну положишь. Опять в землю их закапывать поздно. Татары могут принять это за новое бесчестие. Тут, с какой стороны к ним ни подойди, все плохо будет… И тебя, дурака, жаль, твою честную службу. Пойдут толки: мол, Богдан Аршинский с бугровщиками снюхался, о добро сибирцев руки испачкал. Но мы тебя не выдадим и ни разу не попрекнем, ежели ты сам свою вину исправишь. Верно я говорю, началие?
С церковью Во имя Святой Живоначальной Троицы, под крылом которой поставлена съезжая изба, Вознесенскую не сравнить. Троицкая возносится ввысь стопой, шатровый верх которой венчает изрядной величины маковка, крытая чешуей напластованного из лиственницы и отливающего медью гонта. Издали она напоминает кедровую шишку с утонувшим в прозрачной небесной сини золоченым крестом. Такие же маковки, но раза в три меньше, украсили прилепленные к нижней половине церковной стопы тесовые теремки с кокошниками. Алтарные прирубы делают весь храм похожим на корабль. Сразу чувствуется работа прионежских либо беломорских древоделов, занесенных судьбой на сибирскую сторону.
А Вознесенская церква сложена их трех клетей, поставленных одна на другую. Нижняя шире верхней на треть, средняя – на четверть. Углы у них срезаны. Румяным яблоком светится купол, гнутый из той же лиственницы, но без гонта. Вровень с дозорной башней поднялся восьмиконечный крест из сусального золота. В единственном прирубе размещены алтарь и прихожая. Все просто, без затей. Такие примерно церквы стоят в степях от Волги до Дона возле казачьих станиц или торгово-промышленных городков.
От Троицкой до Вознесенской путь недальний. Однако время предполуденное. К этому часу застать в сборне кого-то из казачьих атаманов – дело мудреное. Проще встретить их на посаде. Вот Тырков и решид пройтись до Казачьих ворот по острожной стороне.
Справа и слева, чаще всего торцами, подступали к извилистой дороге то богатые хоромины, то среднего достатка избы, то ветхие скособоченные домишки. Ограды меж ними тоже разные – высокие и низкие, створные и одинарные, плетеные и дощатые, с могучими воротами и хлипкими калитками. Из-под оград буйно повылезла, заколосилась поверх сухой прошлогодней травы молодая задорная муравка. Разводьями вклинились в нее заросли крапивы, репейника и веющей горечью полыни. Землица на обочинах пышная, перегнойная. Зато проезжая часть дороги тверда, как камень.
Улица будто вымерла. Служилые все больше на отъезжих караулах и в дальних посылках заняты. Старых да малых тоже не видать. Лишь где-то впереди старательно, но нескладно взвизгивала детская свистулька.
Ага. Да это же пятилетний малец Тимошка, сын пешего казака Федьки Глотова, решил на себя внимание Тыркова обратить. Вон его холщовая одежка в створе темных ворот возникла. Лицо у Тимошки конопатое, смышленое. Из-под шапки густых золотистых волос светятся любопытством цепкие глазенки.
Вышагнув из своего укрытия, малец похвастался:
– Глянь, дяденька, чего у меня есть, – и, доверчиво сунув головенку в широкую ладонь Тыркова, стал извлекать из глиняной свистульки мало связанные между собой, зато громкие звуки.
– Ну, ты молодец, Тимоша! – похвалил его Тырков. – Свисти дальше, – и одарил мальчонку горстью завалявшихся в кармане кедровых орехов.
А у следующего двора его окликнула престарелая вдовуха Авдотья Шемелина.
– И куда тебя очи несут, батюшка? – заинтересованно вопросила она.
– Да все туда же, Овдока Онтиповна, – в знак особого уважения назвал ее не только по имени, но и по отчеству Тырков. – В сборню!
Овдовела Авдотья пять лет назад, когда ее муж, Семка Шемелин, казак еще старой ермаковской сотни, ходил к Москве с важным поручением от тобольских воевод, а назад не вернулся. По одним слухам, он пал смертью храбрых на реке Вороньей под Тулой, где Василий Шуйский дал решительный бой войску вновь восставшего из мертвых Лжедмитрия, Гришки Отрепьева. На самом-то деле первый самозванец еще весной сто четырнадцатого лета[9] был убит боярскими заговорщиками и выброшен нагим на всеобщее посмешище и устрашение посреди торговой площади перед Кремлем. Его имя воскресил и сделал знаменем мятежных низов бежавший из турецкого плена казачий атаман Ивашка Болотников. С ним лично будто бы и схватился на реке Вороньей Семка Шемелин, да сабля Болотникова оказалась резвей.
По другим слухам, Шемелин вовсе не от руки Болотникова смерть принял, а палачами Василия Шуйского умучен. А все потому, что признал в Ивашке того самого казака, с которым в юные поры, еще до сибирского пошествия Ермака, вместе в Диком поле из одного котла походную завариху хлебал, о справедливом Беловодском царстве мыслями в мечтах уносился. Вот и переметнулся к Болотникову. Не веря в счастливое спасение Лжедмитрия, Гришки Отрепьева, поверил, что правда сама себя очистит, ежели народишко ей в нужный час подсобит. Так и сгинул во тьме кровавого братоубийства.
Однако был и третий, самый нестерпимый для Авдотьи Шемелиной слух, – будто бы ее Семка жив и здоров, ни в каких сражениях между Шуйским и Болотниковым не участвовал, а чинно приискал себе на московской стороне красну девицу да и решил хоть на старости лет пожить в свое удовольствие, без семейного хомута на шее. А хомут у него известно какой – три дочери и сын-взросток.
Старые казаки и казачки Авдотью от души жалеют, а те, что помоложе да поглупей, насмешничают: это-де ей расплата за то, что мужа своего всю жизнь притесняла. Послушать их, так Шемелиха, как горшок: что в него ни влей, все кипит, – вот и накипелась на свою голову.
Спору нет: до потери мужа Авдотья и впрямь шумна и норовиста была, любила в доме поверховодить, но Семка на нее даже в самые щекотливые для его достоинства минуты глядел с таким искренним обожанием, какое в его-то немалых летах редко кому сохранить удается.
За годы соломенного вдовства Авдотья заметно усохла, сгорбилась, но взгляд у нее по-прежнему ясный, испытующий.
– Ты уж разберись с имя по правде, державец, – попросила она Тыркова. – Сергушку-то мово в обиду не дай. У его вина молодая, горячая. А Богдашка Аршинский – середовой мужик. С его и спрос сделать надо. Не то я сама ему глаза повыцарапаю али аршин оборву.
– Да что такое случилось, Онтиповна? Разъясни.
– Нешто не знаешь? И-и-и-и, милай! А я думала, на разбор торопишьси. Атаманы уже все там. Тебя не хватало. Да-а-а-а… Он ведь, Богдашка, что удумал? Моей Люшке-соплюшке татарские чусы исподарил. Чистое злато-серебро. А она ишшо дитя малое, несмышленое. Нашел с кем озорничать, кобелиное отродье. Ну, сынчишка мой старшенький, Сергушка, значит, и уронил его вгорячах наземь. Силушкой-то его Господь не обидел. Тут все и началось. Это бабы дерутся ворохом, а мужики-то врасходку. Помяли они друг дружку, конечное дело, сурьезно. Но вина за то, гляди-ка, на одного Сергушку пала. Его на ночь под замок заперли, а Богдашке хоть бы што. Он ведь у нас вон какой пупырь. Его пальцем не тронь. Рази ж это справедливо?
Слушая Авдотью, Тырков зримо представил себе, как молодцеватый казачий голова Богдан Аршинский дарит миловидной, не в мать застенчивой Любоньке Шемелиной не то золотые, не то серебряные татарские серьги – чусы. Конечно, слава у Аршинского по бабьей части худая – потаскун, каких свет не видывал, но такого, чтобы он со своими кобелиными ухватками к девчушкам лез, за ним до сих пор не водилось. Уж не возводит ли Авдотья на него напраслину и не с ее ли подачи богатырски скроенный Сергушка Шемелин стал Богдана Аршинского зазря валять? И такое могло статься.
С тех пор как Авдотья мужа потеряла, ее не узнать. Подозрительной сделалась, вздорной, недоверчивой. Во всем-то ей подвох чудится, покушение на доброе имя мужа или несправедливое отношение к детям. Со стороны Аршинского, так особенно.
Было время, когда он к ней, детной уже, в полюбовники набивался, дорогими подарками в отсутствие мужа пробовал прельстить. Да ничего у него не вышло. Авдотья ему в рожу прямо на Троицкой паперти плюнула. Другой бы на его месте растерялся или вознегодовал, обидой на обиду ответил, а Богдану Аршинскому хоть бы что. Засмеялся, утерся, Авдотью за смелость похвалил да и отправился как ни в чем не бывало к своей терпеливой, замотанной домашними делами невидной Аршинихе. С него в таких случаях как с гуся вода. На людях держит себя гордо, весело, нахраписто, зато домашние от него плачут. Ну сущий деспот!
С другой стороны Богдан Аршинский – удалая голова. Смел, находчив, хитроумен. В сшибках с воинственными степняками наилучшим образом себя показал, а того больше – в мирных посольских переговорах с ишимскими, барабинскими, калмыцкими князьцами. Не было случая, чтобы он труса праздновал, общего языка с лучшими людьми татарских юртов или остяцких становищ не нашел. И товарищ надежный. Взять хотя бы тот случай, когда Аршинский, тогда еще полусотник, ходил со своим отрядом на Ямыш-озеро за солью. Туда добрался без помех, а на обратном пути крепко потрепал его со своими людьми сын бывшего властителя Сибири Кучум-хана, Азим. Мало того, трех казаков запленил. Что делать? Другой бы на месте Аршинского следом за ордынцами разведчиков отправил, а Богдан сам в погоню за ними не медля бросился. И ведь сумел не только товарищей выручить, но и сам в живых остаться. Один из трех спасенных казаков – Федька Глотов, отец Тимошки, ласковое тепло золотистой головенки которого ладонь Тыркова и до сих пор хранит.
Все это мгновенно пронеслось в сознании Тыркова и задержалось на Тимошке. Он мальца кедровыми орехами, за неимением при себе ничего другого, одарил, а надо бы послаще, поценней. Вот как Богдан Аршинский в пору запоя. По натуре своей он прижимист, скуп, но стоит ему хлебнуть лишку – до того хмелеет, что начинает раздавать прожившимся до нитки казакам, а чаще их детям зипуны овчинные, полукафтаны, сапожки, сарафаны, кушаки, а однажды доброго коня со всем конским снаряжением сыну казацкому Сусару Заворихину подарил: на! гарцуй! меня, Богдана Аршинского, помни!..
– А скажи-ка, Овдока Онтиповна, – поинтересовался Тырков. – Не был ли Аршинский пьян, когда твоей Люшке чусы давал?
– Нешто я его, ирода, нюхала? – поджала истончившиеся до синевы губы Авдотья. – Да и кака разница – пьян али не пьян? Виноватый – ответь! Моя правда серая, неумытая, но я от ее ни перед кем не отступлюсь.
– Ну да, ну да, – не стал спорить Тырков. – Тогда не покажешь ли мне, матушка, сами чусы? Любопытно взглянуть.
– Чусы, как чусы. Я же-ть тебе гутарю: вещичка чистого серебра под ярым золотцем. Но долго в земле лежала. Ее, поди, кто-тось из нонешних бугровщиков по татарским могилам в степи нарыл. Може, и сам Богдашка. Но скорей всего его прихвостень Пинай Чускаев.
– Почем знаешь?
– А тут и знать нечего. Пинай со своими братовьями четвертого дня как с караулов возвернулся. Сама слышала ихние шепоты. Будто бы они где-тось в саргачинских землях ханские могилы поразрывали. Зря, что ли, Мотря Чускаевская золотым колечком перед бабами чванилась? А у ейного Евсютки я сама татарский алтын видела – поболее нашей копейной деньги будет, из хорошего серебра и с дыркой, штоб на шее носить. Откуда бы он у его взялся, если не из тех могильных бугров?.. Мы – Шемелины! Нам чужого не надо. Так што я богдашкины чусы атаману Ильину, считай, сразу отдала. Коли любопытно, из его рук на них и поглянешь. А?
– Погляжу, Овдока Онтиповна, непременно погляжу, – пообещал Тырков. – Благодарствую за подсказку. А теперь мне идти пора. Сама говоришь, атаманы уже собрались.
– За каку-таку подсказку? – вскинула все еще густые разлетные брови Авдотья.
– А за ту, где бугровщиков искать надо…
Это о них подумал Тырков, когда Нечай Федоров задал ему собирать серебро для ополчения князя Дмитрия Пожарского. На подозрении у Тыркова два человека: Авдюк Грязев и Герась Неустройко. Авдюк пришел на Тобол промышленным бытом, гулящим числом, но промышляет все больше не зверя и не птицу, а что где плохо лежит. Герась сослан за разбой из Хлынова. Прошлым летом их уличили в тайном разорении могильников, крепко высекли и нажитков лишили. Ныне мурза Елыгай из урочища Тебенди вновь жаловался на появление бугровщиков в Приишимье, просил изловить их и примерно наказать. Вот Тырков и подумал: а не Грязев ли это с Неустройкой за старое взялись? А тут Авдотья по случаю про шепоты братьев Чускаевых вспомнила. Одно к одному. Если учесть, что урочище Тебенди находится в Саргачской волости, откуда они недавно с караулов вернулись, то следы разорителей приишимских могил к их порогам ведут, а дальше – прямым ходом на двор Богдана Аршинского. Стало быть, с него и следует сыск учинить. Справедливость по отношению к Сергушке Шемелину да и к самому Богдану сей же час край как нужна…
Вот и Казачьи ворота. Окно в соборную избу со стороны Верхнего посада едва приотворено. Желтыми вспышками стреляет в глаза вставленная в окончину слюдяная шитуха. Изнутри, будто из улья, доносилось гудение приглушенных голосов. Пофыркивали у коновязи лихие жеребцы. Под ногами у них в поисках корма копошилась шумная воробьиная стая. Завидев Тыркова, она вспорхнула, посторониваясь, но тут же вернулась на облюбованное место.
Беззвучно отворив дверь в казачью избу, Тырков ступил через порог.
Во главе соборного стола восседали Гаврила Ильин и Третьяк Юрлов. Оба еще с Ермаком начинали казачить, огни и воды на сибирской службе прошли, многими ранами изранены, многими отличиями отмечены. Теперь Ильин – атаман старой ермаковской сотни, а Третьяк Юрлов – атаман пеших казаков. По правую руку от Ильина примостился его полусотник Осташка Антонов, по левую руку от Юрлова – полусотник Третьяка Иван Лукьянов. Это тоже старые ермаковцы. А их соратник есаул Ларка Сысоев облюбовал себе место на короткой лавке в углу, подальше от началия. И только Богдан Аршанский сидел у ближней кромки стола спиной к двери.
– Думаете, не вижу, куда дело клонится? – возмущался он. – Опозорить меня хотите? За старое укусить?.. Не выйдет! Я покуда казачий голова и не позволю всякой мелюзге на себя руку подымать. Эка важность, што он не казак покуда! Ныне не казак, а завтра попросится. Тогда поздно спрашивать будет. Гордый сильно: не хочет перед старшим повиниться! Еще раз повторяю: серьги я им на бедность дал. На Люшку вовсе не зарился. Она сама подвернулась, ну я сглупа и решил через нее подаяние передать. Знал бы, что из этого выйдет, за семь верст это отродье обошел. Ей-богу, правда!
Тырков сразу понял, что Аршинский имел в виду, говоря о старом позоре. Еще до того, как сгинул на московской посылке Семен Шемелин, тогдашний тобольский воевода Андрей Голицын решил сместить с должности независимого в решениях атамана Гаврилу Ильина, а на его место поставить расторопного и покладистого Богдана Аршинского. Но старые ермаковцы Аршинского не приняли. Так Голицыну и заявили: мы-де тебе не подначальны, воевода, у нас-де свой обычай. И тотчас послали к царю своих послов с челобитной: живи долго, преблагой государь, а мы тебе служим в стране Сибири с самого начала, привыкли быть с отчими атаманами, а не с головами литовского списка; сердца на нас за это не держи, а верни нам Гаврилу Ильина, понеже его одного мы хотим над собой видеть… Пришлось и царю, и воеводе Голицыну казачьему кругу скрепя зубы подчиниться. С тех пор Гаврила Ильин атаманит некасаемо, а слово его больше значит, чем слово казачьего головы, во всяком случае тобольского.
Что до Аршинского, то мать у него – казанская татарка. А родитель звался Павлом Оршинским, потому как родом он из-под Орши. Службу Оршинский начинал в войске польского короля Стефана Батория, однако во время Ливонской войны с Русией был запленен и сослан под Казань. Там и завел семью. Ну, а дальше князь Иван Траханиотов, потомок выезжих греков, взял Павла Оршинского в свой отряд, который на сибирской стороне крепость Пелым на реке Тавде, а после Березов на Сосьве ставил. Но особо служилый литвин отличился на разгромном бою против Кучум-хана на Ирмени. Лишь после этого он перевез в Сибирь жену и двух взрослых уже сыновей, которые почему-то захотели писаться Аршинскими. Всего одну букву в своем имени переменили, а будто всю родословную. Теперь Богдан больше на татарина похож, чем на литвина. Лицо у него круглое, с бронзовым отливом, нос плос-кий, глаза голубые, но с заметной раскосинкой. Такому, как он, грабить могилы сородичей – дело не просто позорное, а трижды позорное.
Дав договорить Аршинскому, Гаврила Ильин обратился к Тыркову:
– Чего в дверях стал, Василей Фомич? Проходи. Садись. Лишним не будешь.
– Честному народу желаю здравствовать, – поприветствовал собравшихся Тырков и сел рядом с Аршинским. – Продолжай, Богдан. Прости, что влез некстати.
– А мне продолжать нечего, – самолюбиво воззрился на него тот. – Я свое сказал. Коли спустите этому дуболому вчерашнюю вину, я сам над ним суд устрою.
Только теперь Тырков заметил, что у Аршинского рассечена бровь, а нос распух, сделался малиновым. Сергушка Шемелин и впрямь его крепко навалял. Можно себе представить, что сейчас на душе Аршинского делается, какое это для него испытание – ловить на себе непроницаемые взгляды повидавших виды ермаковцев. Да это же для него казнь египетская!
Тыркову стало жаль Аршинского, но и злость на него в то же время вскипела. Легко быть добрым за чужой счет, воровски добытые украшения «на бедность» раздаривать. Ишь, какой доброхот нашелся. Корчит из себя святую невинность. Посмотрим, что он дальше запоет…
В этот момент Тырков и увидел на столе перед атаманами крученые из серебряной проволоки серьги в виде цветов, из которых выглядывали добродушные морды неведомых зверей, отлитых из золота. Рука сама потянулась к ним.
Заметив это движение Тыркова, Гаврила Ильин поинтересовался:
– По какому мы тут делу, знаешь?
– Более или менее, Гаврила Микитич. А чего не знаю, Богдан Аршинский только что обсказал.
Усмехнулся Ильин, одобрительно кивнул. Глаза у него цепкие, с прищуром, нос тонкий, с горбинкой, лоб выпуклый, скулы широкие; стриженые кружком волосы черны, но уже сединой тронуты, зато усы и борода с краснинкой. Сразу видно, Ильин родом из Азовских степей. Сказывают, так вот и Ермак выглядел, разве что волосы длинней носил и тело помогутней имел.
– Ну и что в таком разе скажешь?
– А то и скажу, что Сергушку Шемелина наказать следует, – заиграл голосом Тырков. – Почему и не наказать? Палач его так исполосует, что любой бурундук в нем родича с первого глаза признает… А ежели не ходить вокруг да около, то вовсе не с Сергушки надо начинать, а с этих вот чусов. Они ведь где взяты? – В урочище Тебенди на Саргачике. Спросите мурзу Елыгая, он вам это с воплями подтвердит… Что за бугровщики там промышляли? – Братья Чускаевы… Тряхните Мотрю Пинаиху, с нее враз золотое колечко слетит. А у Евсютки татарская теньга на шее болтается. Они из тех же могил взяты, между прочим. Услеживаешь, Богдан, куда я клоню? Не быть тебе казачьим головой, коли следы бугровщиков на твой двор или к твоим захоронкам приведут. Это дело воровское, судимое. Сам знаешь.
Пока Тырков говорил, лицо Аршинского становилось все белей и белей, лоб сделался влажным, глаза сузились.
Закаменели и атаманы.
Дав им прочувствовать сказанное, Тырков продолжал:
– Но можно и без суда обойтись.
И снова замолчал.
– Как? – не выдержал Осташка Антонов.
– Очень просто. Про нижегородское ополчение князя Пожарского вы все, конечно, слыхали. Нынче оно в Ярославле стоит, от Сибири немедленной помощи ждет. Вот я вам сейчас грамоту от них почитаю.
Атаманы задвигались, запереглядывались:
– А ну!
Тырков с выражением прочитал, затем, дав атаманам поразмыслить над услышанным, перешел к главному:
– Мне поручено серебро и добровольников в помощь Пожарскому собирать. На вашу подмогу крепко надеюсь, атаманы. Ведь дело такое большое, что больше и не бывает. Насчет серебра неволить никого не стану. Это дело святое, благодетельное, сами понимаете. Кто сколько может, тот столько и даст. Но подсказка от вас людям все же должна быть. Ведь они к вам особо прислушиваются, понеже за вашими плечами Ермака видят и то время, когда Москва вдруг Сибирью возвысилась. О добровольниках я и не говорю. Никто лучше вас не знает, кому из служилых какая цена. Я ведь не числа ищу, а умения, не подручников, а товарищей, одним словом…
Голос Тыркова от полноты чувств дрогнул, прервался. Торопясь сгладить заминку, он повернулся к Аршинскому:
– А тебе, Богдан, я так скажу: грех с тебя спишется, коли чусы и все прочее из тебендинских могил ты в нижегородскую казну положишь. Опять в землю их закапывать поздно. Татары могут принять это за новое бесчестие. Тут, с какой стороны к ним ни подойди, все плохо будет… И тебя, дурака, жаль, твою честную службу. Пойдут толки: мол, Богдан Аршинский с бугровщиками снюхался, о добро сибирцев руки испачкал. Но мы тебя не выдадим и ни разу не попрекнем, ежели ты сам свою вину исправишь. Верно я говорю, началие?