– Принеси-ка нам водицы, голубушка, – велел он случившейся поблизости дочери кузнеца, – Изжаждались совсем.
   Нечай Федоров тяжело привалился к подпорному столбу, непослушными пальцами расстегнул кафтан на груди, захлебываясь, стал глотать ветер, который вдруг таким желанным и освежающим сделался.
   – Ты прости, Нечай Федорович, что я тебя из кузни выдернул, – будто не замечая его немощи, подпустил в голос виноватости Тырков. – Сомлел малость в преисподней у Тивы. Вот и запросилось сердце на волю.
   Нечай Федоров с усилием глянул на него и, едва ворочая языком, согласился:
   – Глаза у тебя и впрямь красные… Отдыхай… Да и мне полезно…
   Вода, принесенная дочерью кузнеца, заметно взбодрила обоих.
   – Как серебро надумал везти – вроссыпь или внакладку? – вновь сделался деловитым Нечай Федоров.
   – Вроссыпь, – отлегло у Тыркова от души. – Задал я колеснику Харламу Гришакову и Федюне Немому в брусяных днищах обозных телег схоронки поделать. Снизу пласт с гнездом для слитков, сверху – глухая доска для отводу глаз. Другое гнездо в передке, где подушка осевой связи. Вот и пойдем мы – с виду как обычный обоз.
   – Ничего не скажешь, дельно придумано… И когда же ты будешь готов выступить?
   – А уже, считай, готов. Осталось все собрать да уложить. Завтра Троицкая неделя кончается. Стало быть, на Исакия[20]… Между прочим, знаменательный день! Помню, в детские поры дединька мой Елистрат Синица сказывал, будто именно на Исакия змеи ползучие начинают идти на свадьбы змеиные, да не как-нибудь, а змеиным поездом, и ежели укусит человека какая гадина, не заговорить от нее никакому знахарю. После таких страхов мы босыми в лес или в поле опасались бегать.
   – А нынче не страшно? – усмехнулся Федоров. – Смута, чай, повсюду гуляет – что в городах, что в глубинках, что по большим дорогам. Мог бы другой день для спокойствия выбрать.
   – А в тех сказках, на которых меня ростили, клин клином вышибался. Потому и привык я от земных и небесных гадов не прятаться, своим поездом к ним навстречу идти.
   – Хорошая привычка. Ее и держись. На Исакия – так на Исакия… У меня грамоты в Ярославль тоже, считай, готовы. Пора Артюшку Жемотина да Игната Заворихина спешной гоньбой к Пожарскому отправлять. Пусть знает князь, что мы его клич услышали и близко к сердцу приняли. По себе знаю, каково в неведеньи быть… А теперь давай с жалобами разберемся.
   – С какими еще жалобами?
   – Так Овдока Шемелина челом на тебя нам с воеводой Катыревым ударила. Не знаешь, что ли?
   – Первый раз слышу. И на что жалуется?
   – А на то, что ты ее Сергушку к себе в дружину не берешь. Других ермачат без разговора взял, а от ее ненаглядного нос воротишь.
   – Пусть сперва Богдану Аршинскому повинную даст!
   – Уже дал. Нешто ты и об этом не знаешь?
   – Значит, не успел.
   – А надо бы. Тогда тебе известно было бы, что Овдока Богдана больше не хулит. Отступилась к лешему. Ныне у нее самый большой обидчик – это ты. Ведь что получается? Она в ополчение князя Пожарского любимого сына жертвует, а ты ей препятствуешь. Исплакалась вся, изгоревалась. Заслуги Семена Шемелина перечисляет. Просит в ее положение войти.
   – Я и вошел! Сергушка теперь в семье главный кормилец. Как можно вдову с ребятишками без него оставлять?
   – Ну, это дело поправимое. Катырев обещал ей пособие дать. Да и я ее без заботы не оставлю. Можешь не сомневаться.
   – Ладно, Нечай Федорович. Так тому и быть. Если честно признаться, я и сам насчет Сергушки Шемелина в колебания впал. Он мне моего Степу порой напоминает. Даже подумал: а не взять ли мне его к себе в стремянные?
   – Правильно подумал! При тебе он сохранней будет.
   На лавку рядом с Нечаем Федоровым сноровисто вспрыгнул красноперый петух и по-хозяйски прошелся по свободному краю. Спихнув нахальника наземь, Нечай Федоров вдруг признался:
   – Кабы можно было и моего Кирилу под твое начало вернуть, я бы душой успокоился. А то ведь его опять на крутых поворотах заносит. Слыхал?
   – Слыхал, – сочувственно вздохнул Тырков. – Но только я этим слухам не верю И ты не верь…
   Первый раз младшего сына Федорова, Кирилу, занесло восемь лет назад. Тогда он с другими московскими недорослями челобитие Лжедмитрию, Гришке Отрепьеву, подписал. Спасая сына от костоломов Разбойного приказа, Нечай Федоров его на поставление Томского города поспешил отправить. И вовремя. Попробуй крамольника из-за Камня достань! Руки коротки. В Томске Кирилу тоже не раз заносило, но там Тырков его метания умело спрямлял. При нем Кирила сначала письменным головой, а затем и воеводским дьяком стал. В его-то годы это редко кому удается. Разве что на Сибири. Но особая история у Кирилы с женитьбой вышла. И здесь его угораздило не в кого-нибудь, а в иноверку влюбиться. Избранницей его стала Айбат, дочь эуштинского князя Тояна Эрмашетова, по челобитию которого и ставился Томской город. Как быть? Дело могло плохо кончиться, не получи Кирила в то время письмо от отца. В нем Нечай Федоров наказывал сыну во всем Тыркова слушаться, каждое его слово воспринимать как родительское. Вот Кирила и попросил благословения у Тыркова. Тот не стал чувствам названного сына противиться, сам убедил Айбат православие принять и покреститься в Анну, а после того и под венец молодых подвел… Вскоре родилась у них дочь Русия. Казалось бы, все на лад пошло. Возмужал Кирила, остепенился, способности во многих делах проявил, в том числе на стезе слагательной. Однако при нынешних томских воеводах, Василии Волынском и Михайле Новосильцеве, вновь закуролесил. Они сторонниками царя Василия Шуйского были, а он его за царя не признавал. Ну и прицепился к их лихоимствам, будто это невидаль какая, особенно в смутную пору. Хорошо, Нечая Федорова к тому времени дьячить в Тобольск прислали. К нему и сбежал Кирила. Собирался к себе Анну с дочерью забрать, да забоялась она от родных мест отрываться. Ее понять можно, а Кириле без семьи жизнь не в жизнь. Оттого и заскучал он, начал винцом баловаться, отцовых подьячих задирать… И это бы еще не беда: с кем не бывает? Побесится – остепенится. Так нет же. Не сказавшись отцу, Кирила в Москву подался. Лишь письмейце успокоительное ему оставил: хочу-де могилу матушки проведать, со старшим братом Иванцем и родимыми сестрицами повидаться, посмот-реть, что на Московской Руси делается, а получится, так и Авраамию Палицыну исповедаться, вразумления на времена текущие и грядущие у него получить.
   Иван Федоров в ту пору уже ни мало, ни много подьячим Патриаршего двора был, а наставник их с Кирилой детских лет, Авраамий Палицын, как и сейчас, келарь главного на Руси Троице-Сергиева монастыря. Оба на острие московских событий находились, всю их подноготную знали. К кому как не к ним душой и делами прилепиться? Вот Кирила и прилепился. С того времени и поглотила его тамошняя круговерть с частой переменой врагов и союзников, лжецарей и правящих бояр, а главное – с междоусобицами в стане отчизников, душой за Русь болеющих. Сначала Кирила отцу весточки слал, в подробности своих личных дел не вдаваясь, а потом и вовсе умолк. Случилось это с год назад, когда двуличный боярский суд обвинил патриарха Гермогена в том, что он в тайном сговоре с Тушинским Лжедмитрием ворует против польского королевича Владислава, которому Москва и другие лучшие города по воле своих управителей присягнули, на слово поверив, что их избранник вскоре примет православную веру и выведет польское войско из России. Это был прямой оговор, ибо Гермоген напротив требовал от правящих бояр и влазчивых поляков истребить наконец таборы тушинского царика, бежавшего в Калугу, а отряды коронного польского гетмана Станислава Жолкевского и полковника Александра Гонсевского, бывшего посла, два года после этого просидевшего в Москве почетным пленником, ни под каким видом в Кремль не впускать. Но предательская часть седьмочисленных бояр во главе с Федором Мстиславским впустила-таки их в главную крепость царь-города, а против Гермогена состряпала ложное обвинение. Владыка и верные ему люди тотчас были взяты под стражу, а Патриарший двор распущен и разграблен. Лишь Иванцу Федорову и еще нескольким служителям двора удалось бежать в Троице-Сергиев монастырь, с честью выдержавший многомесячную осаду литвы и поляков. Во время московского пожара польские факельщики заперли и подожгли дом, где вместе с другими горожанами находились жена и малолетняя дочь Иванца. После их гибели он и постригся в монахи. Ныне он с товарищами во все города и веси призывные грамоты шлют: погоним-де ляхов из Московского государства всем миром!.. Со старшим сыном у Нечая Федорова, слава богу, все ладно – и связь, и единодушие не утеряны. А Кирила, судя по всему, не там, где надо бы, свое место нашел. По свидетельству обозников, недавно в Тобольск из московских краев возвратившихся, его в близком окружении казачьего атамана Ивана Заруцкого видели. А Заруцкий князю Пожарскому ныне не товарищ. В одной руке у него ветвь мира и согласия, в другой – острый нож или яд измены. Ну как Нечаю Федорову такое о любимом сыне слышать? Тут любой сердцем дрогнет…
   – Наперед знаю, – нарушил затянувшееся молчание Федоров. – Пути твои и Кириловы где-нибудь да сойдутся, Василей. На тот случай крепко запомни: свое родительское слово по отношению к нему я с тебя не снимал и не снимаю. Ты ему в Томском городе как отец был, им и дальше оставайся.
   Несмотря на старую дружбу они привыкли именовать друг друга по имени-отчеству, а тут Федоров Тыркова только по имени назвал. Сам он этого в порыве чувств не заметил. Зато заметил Тырков.
   – Не сомневайся, Нечай, – положил он свою ладонь на его руку в частых старческих прожилках. – Ты меня знаешь.
   – Знаю, – ответил ему тот благодарным рукопожатием. – Потому и прошу…

Начальник мира

   В тот самый час, когда большой сибирский дьяк Нечай Федоров в Нижнем тобольском городе с Василием Тырковым беседовал, его сын Кирила прибрел наконец к белостенному монастырю Во имя святых Бориса и Глеба, что под Ростовом Великим расположен. Упрятанный за деревянными стенами с потемневшими от времени сторожевыми башнями, монастырь лучился навстречу ему всеми своими разновеликими куполами, крытыми узорным лемехом.
   Неожиданно для себя Кирила услышал щебет птах, которых прежде не слышал, стрекотание полевых кузнечиков и даже шелест легкого ветерка, запутавшегося в его давно нестриженой бороде. И сразу мир вокруг ожил, раздвинулся, одухотворился. Боже, хорошо-то как! Тихо. Первозданно. Будто и не бесчинствовали здесь недавно то литва и поляки, то казаки из ополчения Трубецкого и Заруцкого, посланные на заготовку кормов, но отколовшиеся, чтобы на себя безнаказанно пограбить. Будто и до сих пор не тащатся сюда из Ростова и Углича больные и калечные, опаленные многолетней смутой.
   Один из страдальцев, с ворохом тряпок на обожженной голове, с трясущимися руками и босыми изъязвленными ногами, увязался за Кирилой еще в Шугари. Превозмогая себя, он ковылял следом, а встретив мимолетный взгляд Кирилы, отвечал ему какой-то кривой замученной улыбкой. В Борушках калечный по немощи своей отстал, но у сельца Сагило вновь появился. Пожалеть бы его, да всех не пожалеешь.
   Чтобы хоть теперь избавиться от назойливого спутника, Кирила сошел с дороги и двинулся цветущим лугом к реке Устье. Высокая, по пояс, трава сдерживала шаг, медовые запахи кружили голову. Идти бы так да идти, ничего больше не видя и не слыша, отдавшись этому опьяняющему чувству, но мешало желание узнать, а что там у него за спиной?
   Не выдержав, Кирила оглянулся.
   Дождавшись, когда он это сделает, калечный издали осенил его двуперстным крестом – будто благословил на что-то, и лишь затем зашаркал к воротам святой обители.
   Озадаченный этим его благословением, Кирила двинулся дальше.
   Вот и заводь наполовину пересохшей реки Устьи. Возле нее росло несколько вязов. Кто-то рубил их, да не дорубил. На одних ветвях листьев совсем нет, на других они сиротливо обвисли, потускнели, оттого и тень под ними серая, дырявая. А от заводи и вовсе тухлым болотом веяло. Кувшинки с желтыми мясистыми соцветиями напомнили Кириле чешуйчатые сочленения боевых панцирей. Будто и здесь прошло злое побоище, оставив гнить в заводи сраженных латников в боевых доспехах.
   Поискать бы текучую воду, но Кирила так изжаждался, что рад был и стоячей. Сбросив под ноги дорожную суму с медными листами, из которых бьют церковные кресты, он пал на колени. Раздвинув даже на ощупь жестяные кувшинки, пил долго, жадно, не чувствуя вкуса воды, а лишь ее обилие. Потом так же долго отдыхал, по-собачьи забредя руками в прибрежный ил, тупо вглядываясь в свое зеркальное отображение. Капли, упадающие с носа и бороды, смазывали его разбегающимися кругами. Но в следующий миг отображение восстанавливалось, чтобы снова разрушиться.
   Не так ли и сам Кирила в минувшие три года после бегства из Сибири разрушался и восстанавливался? Разрушался и восстанавливался. Разрушался и вновь восстанавливался. А теперь изнемог, опустошился, изверился. Что дальше?
   Лицо его давно обсохло, но он не в силах был встать, лишь переставил поудобнее затекшие руки да передвинул с ломких колючих веток занывшие колени. От этих его расслабленных движений в воду осыпалось еще несколько капель. Откуда они взялись?
   И тут Кирила понял, что плачет. Слезы затуманили глаза. Но странное дело, они не жгли, а просветляли.
   Внезапно слезная пелена исчезла, и Кирила вновь увидел в воде свое отображение. А рядом – другое. Оно странным образом двоилось.
   «Да это же батюшка родимый!» – догадался Кирила.
   И правда, из речного оконца, будто из глубины времен и пространств, глянул на него строгий отец Нечай Федорович. За его спиной угадывался еще кто-то, но не явно, сглаженно. А может, там никого и не было – тень, не более.
   «Здравствуй, сынок! – молвил отец. – Устал, поди, жить без родительского слова? Ну, ничего. Скоро ты его опять услышишь».
   «Где? Когда?» – только и успел подумать Кирила, но чудесное оконце уже заплыло кувшинками.
   Выдернув руки из вязкого ила, он обмыл их наскоро мутной водой и лег под искалеченными вязами так, чтобы монастырские купола больше не выпадали из поля зрения. Они соединяли его с небесами, а через них с отцом, так нежданно напомнившим о себе. Ничто в жизни не случается беспричинно. Всему свое место и время, ну и, конечно, душевное состояние.
   Прав, ох как прав батюшка. Устал Кирила без родительского слова. Смертельно устал. Отправляясь из Тобольска в Москву, он думал, что слово это, как не раз бывало в детстве и отрочестве, смогут заменить учительские наставления Авраамия Палицына, человека, которому дано вершить дела не только церковные, но и государские. Трудно представить другого келаря, который бы лучше него в Смутное время сумел вести разбросанное в Москве, Радонежье и по многим другим русским землям хозяйство Троице-Сергиевой обители, сохраняя, а то и приумножая ее житницы, казну и земли.
   Достоинств у Палицына не счесть: и умен-то он, и прозорлив, и щедр, и решителен, и посредничать между противоборствующими сторонами искусно умеет. А какие сказательные летописания делам дней минувших и нынешних он в свободное от текущих трудов время слагает! Каждое слово в них образно, отточено, уместно. Каждое событие мудро истолковано. Кирила уверен, что будущим читателям они дадут обильную пищу для ума и сердца, возбудят преданность православию и любовь к отечеству. Вот и Кирила не без его влияния с юных лет к сочинительству вкус почувствовал, многое от него почерпнул, многому научился. С радостью перенял бы и другие его умения, но при взрослом общении оказалось, что в своих поступках и образе жизни Палицын далеко не так свят, как надлежало быть отцу-наставнику. Не вправе Кирила его за это судить, но выбрать себе другого духовника, который бы принял его покаяние и отпустил перед Святым Причастием грехи, он вправе. Вот и стал искать Кирила себе душеводца, могущего помочь ему своим примером из тьмы заблуждений выбраться. Спасибо брату Иванцу – надоумил, где такого искать. Ну, конечно, в Борисо-Глебском монастыре, где уже тридцать четыре года сидит в затворе крестьянский сын Илья Кондаков, нареченный при пострижении Иринархом. По-гречески это значит – начальник мира.
   Широко разошелся в народе сказ о том, как святой старец укротил литовского магната Яна Петра Сапегу, полтора года без малого безуспешно осаждавшего Троице-Сергиев монастырь, отданный ему Тушинским цариком Лжедмитрием Вторым на разграбление. В те поры и нагрянул воинственный иноземец в Борисо-Глебскую обитель к Иринарху за благословением своему черному делу. Видя такую его наглость, затворник с достоинством возрек: «Не туда ты пришел, ясновельможный пан. Я в Руси рожден и крещен, за истинного русского царя Бога молю, а не за самозванца, посаженного руками иноверцев и предателей. Со всех сторон неприятели Московское государство, аки псы голодные, на клочья рвут, и всем порубежным народам мы теперь в посмех и в позор, и в укоризну. Но долго этому уже не быть. Знаю! Верую! Мое отечество – Русь, мой дом – сей монастырь, мое благословение – лишь тем, кто своей вере служит и своей земле вовеки предан остается».
   Такая его непреклонность сбила спесь с горделивого Сапеги. «Истину глаголишь, батька, – через силу признал его правоту он. – В коей земле жить, тому царю и править. Но я-то человек вольный, королю и королевичу не служу, от царя Дмитрия не завишу. Стою при своих заслугах».
   Иринарх покачал головой укоризненно: «На чужой каравай зявиться – невелика заслуга. Лучше возвратись, господине, во свою землю. Полно тебе в Руси воевать. Аще не изыдешь из нее или опять на Русь явишься, не послушавшись слова Божия, то в ней смерть примешь».
   Тут и вовсе сник самовластный пан Сапега. Из монастыря он ушел тогда тихо, с миром, да еще и пять рублей на молебен старцу прислал. Однако от своих злобесных дел так и не отступился. За то ему и смерть вскоре на Москве сделалась. Жил, жил, воевал, воевал, а все равно от кары Божьей не уберегся. Остатки его войска с гробом предводителя спешно отбыли в Литву. Проще сказать, бежали. Это ли не предупреждение всем прочим искателям легкой поживы, топчущим Русскую землю?
   Зато князя Михаила Скопина из рода Шуйских Иринарх возлюбил, как сына родного. Они спознались два года назад, когда Скопин, опираясь на поддержку предложивших свои двоедушные услуги шведов, погнал от Великого Новгорода до самой Москвы тушинских изменников, гонорных ляхов и литву. Благословив князя, Иринарх вослед ему слал то освященную просфору со словами: «Дерзай, не бойся, Бог тебе поможет!», то крест, сделанный им самим для укрепления воинской мудрости ратоборца Михаила. Скопину в те поры всего двадцать четыре года минуло, однако многие хотели видеть его на троне вместо царствующего дяди, бездетного и нелюбимого в народе Василия Шуйского. Скорее всего это и стало причиной гибели Скопина в Москве, которая встретила своего любимца звоном колоколов и всеобщим ликованием. На крестинах одного из московских бояр Скопину подсыпали в угощение яд. Это злоумыслие молва приписала жене Дмитрия Шуйского, еще одного властительного дяди князя. Да и то сказать, Екатерина Шуйская из змеиного гнезда родом. Именем ее родителя Малюты Скуратова, главного опричника первого русского царя Иоанна Грозного, и до сей поры старых и малых, правых и виноватых на Руси пугают. Заопасались дядья своего племянника: а вдруг он, и правда, мимо них на престол возжелает сесть? Вот и устроили ему отравление. Увы, крест Иринарха, защитивший Скопина от врагов явных, не смог уберечь его от врагов тайных. Но свято место пусто не бывает. Уже возвестил прозорливый старец, что грядет на место почившего витязя другой защитник земли Русской – тоже князь, но лет на десять постарше. Кто таков? – Глядите и увидите! Вроде как на князя Дмитрия Пожарского намекнул.
   Однако не только магнаты и князья ищут благословения у вещего Иринарха. Старец открыт для людей всех сословий. Одним он дает утешение, в других вселяет веру, третьих пристыжает, четвертых врачует, пятых отвращает от пристрастия к питию хмельному… Как-то он встретит Кирилу? Кабы знать наперед, так и не колыхалось бы неспокойное сердце.
   Отлежавшись под вязами, Кирила встал, пучком мокрой травы почистил изношенный кафтан, другим пучком обтер прохудившиеся сапоги, расчесал пальцами волосы и, схрумкав два последних сухаря, ходко зашагал к монастырским воротам.
   Имя Иринарха открыло их и повело его через два темных двора мимо Просфорного дома и занятых своими делами чернецов к дальней стене между тринадцатой и четырнадцатой сторожевыми башнями деревянной крепости. Здесь, в летнем затворе, и пребывал Иринарх.
   Большинство отшельников проводит свое время в постах, самоистязаниях и молитвах. А Иринарх, по рассказам очевидцев, взял себе за правило еще и трудиться, принося вещественную пользу. Для монастырской братии он волосяницы из конских грив и хвостов вяжет, для нищих платье из крапивы шьет, для калик перехожих обутки делает: из подкорья молодых лип – лычные лапти, из подкорья лип старых – мочалыжники, из ивы-ивняки, из ракиты – верзни, из вяза – вязовники, из березы – берестяники, из тала – шелюжники. А для себя самого ужище железное чуть не в двадцать саженей длиной сковал, медных крестов более сотни изготовил.
   Однако слышать о трудовых занятиях Иринарха – одно дело, зреть их – другое. Первое, что увидел Кирила, войдя в затвор, – цепь, которой старец себя к стене и колоде, называемой здесь стулом, приковал. Пучок света из единственного верхового оконца играл серебром его волос, схваченных железным обручем. Из-под бороды проглядывало шейное путо. Грудь и плечи его были увешаны веригами. Нижняя часть тела связнями из белого крушевца опоясана. Руки и пальцы утиснуты множеством оковцев. Казалось, Иринарх весь одет в железо. Лишь местами из-под него проглядывало темное, прошитое свиной щетиной рубище.
   Колени Кирилы сами подломились. Разве можно смотреть на богатырского старца сверху вниз?! Ведь не железо он на себя взвалил, а грехи человеческие. В том числе – грехи Кирилы. Подобно Исусу Христу подвиг искупления бессрочно творит.
   – Отче! – только и сумел выговорить потрясенный Кирила. – Прими! Смилуйся! Выслушай! – и уронил на грудь голову.
   Твердая, как подошва, ладонь Иринарха ласково легла на нее.
   – Пришел наконец-то, сыне мой, – голос у старца глухой, с придыханием; чувствуется, что зубы у него искрошились, а частью повыпали. – Ну, здравствуй, здравствуй. С чем припожаловал?
   Кирила вскинул на него глаза.
   Лицо у Иринарха широкое, скуластое, нос бугорком, щеки прорезаны глубокими морщинами, переходящими в уголки губ тонкими закрылками. Взгляд острый, испытующий; от такого озноб по коже идет. Но взгляд этот не отталкивал, а притягивал, побуждая к откровению.
   – Беглый я! – как в студеную воду бросился Кирила.
   – И от кого же бегаешь? – участливо полюбопытствовал Иринарх.
   – Сперва от жены и дочери, но это поневоле, до времени. Потом от родительской опеки. После от поборников одной власти к другой… Можно обниматься, но не верить. Я не такой. Вот и надорвался. Теперь от себя самого бегаю. А что дальше делать, не знаю. Просвети, отче! На тебя последняя надежда.
   – Не ты один в бегах ныне, чадо. Многие умом заблудились, живут вкривь и вкось, не по совести. Главное ты мне вкратце обсказал. Теперь подробно говори, без утайки. А я покамест лаптишко доплету, дабы не терять светлого времени, да тебя горемычного послушаю. Ты тоже свой лаптишко плети, но честными словесами. Там видно будет, что с тобой дальше делать.
   Только теперь Кирила заметил в руке у старца крючковатый кочедык величиной со спицу, а на коленях обувную колодку с плетением, которое уже обрело очертания лаптя. Поперечные лыка загнуты на обушник, продольные на запятке внакрест сходятся. Строчки ровные, крупные, одна к одной. Вот так и Кириле говорить надо: крупно, просто.
   – Ежели издалека глянуть, я сызмала себя высоко ставил, – словно пробуя тонкий лед под собой, начал он свою исповедь. – Матушка мне все дозволяла, а родителю не до меня было. Он в ту пору на Москве дьячил, сторону царя Бориса крепко держал. А я рос поборником новых порядков, которые из других христианских государств шли. Вот и качнулся к лжецаревичу Дмитрию. Откуда мне было знать, что за ним другой из мертвых воскреснет, за ним третий да и станут они Русь, как на пытке, жечь и ломать?! Теперь-то я на прошлое с высоты времени гляжу, а тогда в мечтах о свободном царстве далеко залетал. Так далеко, что едва в государев застенок не угодил. Ладно, батюшка меня вовремя в Сибирь спровадил. Из нее мне многое по-иному увиделось. Осознал я там его слова про то, что под чужую голову идти – свою нести. А еще про то, что свое плохое чужим хорошим не исправить, потому как у каждого народа своя вера, свои обычаи, свой язык. Лишь корысть на всех одна, как моровое поветрие. У нее ни веры, ни совести нет, а только черная алчба. Это она главный разор миру чинит…
   Слушая Кирилу, Иринарх очередное лыко кочедыком в переплетку повел, а сам нет-нет да на коленопреклоненного каяльщика внимательно глянет. Теперь свет из верхового оконца с седовласой головы старца на его руки в сеточках набухших жил переместился. Кабы не оковцы, эти руки не ползали, а сновали.