Сергиевская Ирина
Флейтист

   Ирина СЕРГИЕВСКАЯ
   ФЛЕЙТИСТ
   Прощай, Флейтист.
   Я закрыл его покрывалом и рассмеялся, что было нехорошо и неуместно при покойнике. Мелкий этот смешок горохом рассыпался по комнате, закатился под буфет, застрял в щели паркета и начал подпрыгивать там. Бред... Или болезнь. Ладно, покойник извинит меня. Ведь этот покойник - я сам.
   Соседи за стеной, не зная о несчастье, праздновали что-то и пели пещерными голосами: "Поедем, красотка, ката-аться-а..." И это-поминки по Флейтисту!
   Только я кончил смеяться, над Моховой улицей пролился дождь. О, что это были за звуки! Будто часто и яростно колотили железом по железу. Я бросился на кухню (там у меня нет окна и всегда тихо), но в этот момент заревел, затрясся водопроводный кран. Я зажал уши ладонями - не помогло. Надел меховую ушанку - стало легче. Поверх ушанки намотал шарф. Это Флейтист не мог позволить себе выглядеть нелепо. Я, Похвиснев Сергей Васильевич, - могу.
   Ходил я по кухне туда-сюда, туда-сюда, и под шапкой копошились, пожирая друг друга, не давая оформиться во что-то путное, бесхвостые и безголовые мои мыслишки. Чтобы приструнить эту распоясавшуюся дрянь, я начал сочинять письмо Котьке Вербицкому на станцию Хоботово, что, кажется, в Якутии. "Здравствуй, Котька!" Не то, не так - тянет на ностальгические воспоминания о детстве. Лучше вот как: "Здравствуй, Константин! Пишет тебе отныне безработный Сережа Похвиснев". Этот вариант я тоже забраковал бьет на жалость. Надо так: "Константин, нужны ли тебе подсобные рабочие на станцию Хоботово? Я знаю одного человека, его недавно выгнали с работы. Ему тридцать лет. Не пьет. Даже не курит. Разведен. Он готов носить кирпичи, валить лес, мешать бетон. Можно сказать, у него золотые руки..."
   Я остановился. Хоботово ли? В Якутии ли? Может, и не Хоботово вовсе, а Мамонтово или Волобуево? Последний раз Котька писал мне шесть лет назад, и за это время могло произойти что угодно. Нет, Котька не поможет. А я жаждал помощи! Чувство это было животное, дикое. Внешне оно проявлялось в безостановочных суетливых нелепых действиях: я садился, вскакивал, вновь садился, открывал и закрывал шкаф, царапал вилкой клеенку, проделывал странные манипуляции с веником.
   Чуда я не ждал. Отчаяние мое было совершенным, законченным, как геометрический черный круг. Я ходил и ходил по краю этого воображаемого круг, вдруг решившись, ступил в него и тотчас полетел в бездонную яму...
   ...Я падал, не имея власти ни над своим телом, ни над душой. Память моя взрывалась, и каждый новый взрыв рождал образы и звуки давно, казалось, позабытые.
   Звуки вылуплялись из хаоса, множились, соединялись невероятным образом и сливались в хор.
   - ...По синим волнам океа-а-на...
   - ...Без выражения читаешь...
   - ...Фингал под глазом. Бо-о-лъно-о...
   - ...Прокисшие щи!!!...
   - ...А в соседней спальне дохлая кошка!...
   - ...Ну, ты, сын алкаша и вокзальной шлюхи...
   - ...К высокому берегу тихо воздушный корабль пристает...
   - ...Мать все-таки...
   - ...Социально запущенный контингент...
   - ...Не имеешь права!
   - ...Светку удочери-и-ли-и!...
   - ...Пирожные ел когда-нибудь?...
   - ...Несется он к Франции милой...
   - ...Я бы царем хотел быть...
   - ...Ну и дурак!..
   - ...Все дружно, с огоньком: "Эх, хорошо в стране советской жить!"...
   - ...Накурился опять в уборной...
   - ...Тюрьма плачет...
   - ...Ему обещает полмира, а Францию только себе...
   - ...Не имеешь права!...
   Наконец, голос солиста выделился из этого хора и тягуче, властно пропел речитативом:
   - Ме-та-мор-фо-о-о-за-а...
   Звук чудного слова, как малиново-золотой тяжелый занавес, медленно закрыл от меня хаос видений, оставив лишь одно.
   ...Белое лицо. Глаза - павлиньи перья на снегу - сине-зеленые, обведенные тусклым золотом. Это был солист.
   - Мета-мор-фо-за! - торжественно повторил он, коснувшись моего плеча легкой, длинной, по-птичьи цепкой рукой. - Метаморфоза, сиречь волшебство. Я сделаю из тебя артиста, мальчик.
   Это было мое детство. Человек этот был Дзанни. А сам я - воспитанник детского дома, восьмилетний щербатый измазанный зеленкой хулиган.
   Как в наш убогий быт одинаково подстриженных голов, пронумерованных комнат, тусклых лампочек залетела райская птица со странным именем Дзанни, до сих пор загадка. Он меня поразил! И неизвестно, чем больше - тем, что был артистом, что у него была квартира, или же тем, что носил восхитительные лаковые ботинки на маленьких каблучках. Я покорился ему сразу и сохранял маску независимого лаццарони лишь из гордости, чтобы он не думал, будто я жалкий сиротка, которого в родильном доме бросила мать.
   До встречи с Дзанни флейты я не видел, как, впрочем, и других инструментов. Исключение составляло ободранное, расстроенное пианино в актовом зале детдома. Мои музыкальные способности проявлялись в том, что я мог по слуху играть "До чего же хорошо кругом..." и "Эх, хорошо и стране советской жить!.." Уже тогда я смутно подозревал, что существует другая музыка, и непонятные речи Дзанни укрепили это подозрение.
   Во флейте, с точки зрения дикаря, ничего интересного не было, и в ответ на требование Дзанни взять ее в руки я хмыкнул:
   - Ишь, чего захотели!
   Дзанни рассердился, но терпеливо объяснил, что сей инструмент весьма древнего, благородного происхождения и сам великий Пан не брезговал игрою на нем. Если же маленький хулиган (то есть я) сей минут не повинуется, то он (Дзанни) заставит его проглотить флейту. При этих словах Дзанни неузнаваемо изменился: скривил рот, зажмурился и надул щеки - я с изумлением увидел себя, в муках глотающего холодную железку.
   Уже через два дня наша спальня оглашалась нежнейшими трелями подаренного инструмента. По мнению Котьки Вербицкого, судьба моя была решена - артист Дзанни усыновит вундеркинда и устроит работать в Большой театр, где платят не меньше ста рублей и есть буфет из голубого хрусталя.
   Нас с Котькой всегда отвергали как кандидатов на усыновление: его открыто подозревали в наследственном слабоумии, меня - столь же открыто во врожденном идиотизме. Кто регулярно бьет лампочки в уборной? Кто поворовывает в учительской раздевалке? Кто таскает казенные одеяла и продает их за двадцать копеек, чтобы купить мороженое? Придурок Вербицкий и идиот Похвиснев.
   Внешность тоже не прибавляла нам привлекательности. Более запущенных, уродливых детей в детдоме не было: Котька хром и вечно соплив, я тщедушен, как синий трупик цыпленка.
   Поверить в то, что Дзанни способен взять меня, такого, к себе в дом, было наглостью, граничащей с безумием. Но я все же поверил.
   Каждую ночь под одеялом я возносил дикие, страстные молитвы всесильному Богу, чтобы он помог мне стать сыном Дзанни. Мой Бог не имел лица и был добр так, как я понимал эту доброту: он не мог обозвать меня ни идиотом, ни придурком; не мог дать по роже, как делала это раздражительная воспитательница; не мог насильно побрить мне голову, если на ней колтун...
   В своих мольбах я заходил так далеко, что просил Бога внушить Дзанни мысль усыновить не только меня, но и Котьку. Я жалел его. Над ним особенно часто и зло издевались детдомовские - откуда-то им стало известно, что мать Котьки вывешивала его, младенца, за окно в авоське, когда к ней приходили гости. Правда, сам Котька с ожесточением врал, будто мама у него - народная артистка, а папа - капитан пятого ранга. В нашей спальне все врали одинаково.
   Однако, несмотря на мои ночные молитвы, Дзанни и не помышлял об усыновлении. Он даже не приглашал меня к себе домой и не приводил свою жену смотреть на возможного сына. Котька сделал из этого следующий вывод:
   - Он тебя испытывает - не дефективный ли. Ты притворись, что ли, нормальным. И бросай курить!
   Он отобрал у меня драгоценную папиросу, найденную на пустыре, и медленно выкурил ее, приговаривая:
   - Для тебя же стараюсь, ублюдок!
   Я входил в образ недефективного ребенка с трудом: часто мыл руки, но они почему-то все равно оказывались грязными; выменял на две конфеты носовой платок, девчоночий, правда, но без дырок; решил исправить хроническую пару по литературе, но тоже неудачно - щербатость подвела. Из-за нее я шепелявил, и учительница ставила "два" после первого же слова.
   Через три месяца мучений Котька вызвал меня ночью в уборную и печально резюмировал:
   - Я бы на его месте не усыновил.
   Обессиленный самосовершенствованием, я скривился и пустил слезу.
   - Ну ничего! - утешил Котька. - В дом таких не берут. Зато уж в Большой театр обязательно устроит! Там главное - талант, а не красота. Подбери сопли-то, горе мое.
   Я расплакался окончательно. Мне хотелось жить в доме, а не в Большом театре с его хрустальным буфетом. Котька тоже заревел, и сквозь слезы вырывалось:
   - Ну уж если не в Большой, то, может, в ма-а-ленький... Есть же, наверно, и маленькие театры...
   Сошлись на том, что Дзанни должен наконец четко сформулировать свою программу в отношении меня. На следующий день, когда мы встретились в пустом актовом зале и он прослушал очередную импровизацию на тему "Эх, до чего же хорошо кругом!", я спросил прямо: Большой театр или Маленький?
   - Никаких театров, - отрезал Дзанни. - Ты будешь артистом цирка.
   - Ишь, чего захотели!
   Я сплюнул с особенным шиком, двойным плевком, попав прямо на лаковый ботинок учителя.
   - Ну что ж, придется выбить из тебя эту дурь, - заметил он и с поразительной меткостью плюнул на мой ботинок.
   Этот неординарный ответ Дзанни убедил меня больше всяких слов.
   Новостью я немедленно поделился со всей спальней. Не объяснить, что сделалось с мальчишками, стоило им услышать про цирк! Если бы я сказал, что меня берут в рай работать ангелом, это бы не произвело большего впечатления. Все хохотали, уткнувшись из осторожности в подушки, махали руками, изображая акробатов, тихо лаяли, пытались стоять на голове. Только Петька Мушкетик плакал - он единственный из нас был в цирке и поступил в детдом недавно. Меня поздравляли. Цирк - это не какой-то там Большой театр, это всем понятно и так весело!
   ...Сон той поры, навязчивый и тревожный:
   "Цирк! Цирк! Цирк!" - цвиркает на толом сухом дереве черная птица. Подойдешь ближе, и оказывается, что не птица это, а Дзанни. Глаза-то его: сине-зеленые в золотом ободке. Меня не обманешь!..
   Под Новый год он повел наш класс на утренник.
   Огромное чудовище с трескучим, развеселым оркестром на спине, полыхающее чешуей, украшенное лентами, флажками, гирляндами, - чудовище разверзло пасть и проглотило меня.
   Цирк!!!
   ...Лошади с развевающимися плюмажами мчались по желтому кругу. Человек играл, как целый оркестр. Красавица в золотом парила под куполом на тоненькой проволоке. Дрались петухи. Медведи нянчили собачек. Умный слон считал до десяти. Отважный лилипут укрощал дикого титра. Фокусник творил из воздуха воду. Кто-то голый танцевал "смертельное танго" в объятиях удава. Кто-то угадывал мысли на расстоянии. Пели, глотали шпаги, жонглировали факелами, проваливались в никуда и появлялись из ниоткуда...
   Я хохотал, стучал ногами от восторга, хватался за живот со стоном: "Во дает! Во мужик!" Я уже верил в цирк, как в идола, и готов был ради него на любые жертвы. Лишь бы только длилось вечно это веселье, не смолкал плеск аплодисментов и гром оркестра, иначе... Что иначе? Не знаю, что именно, но мерещилась какая-то катастрофа во вселенских масштабах.
   В конце представления, когда казалось, что ничем рассмешить уже невозможно, на арену под барабанный бой вышел клоун в широченных штанах, громадных ботинках и колпаке с бубенцами. С самого начала этот парень потешно встревал во все номера - дергал акробаток за ноги, строил рожи дядьке, который объявляет, дразнил тигра и убегал с визгом - в общем, старался вовсю. Напоследок он, видимо, решил отмочить какую-то особую шутку. Так и случилось. Клоун заиграл на маленькой гармошке "До чего же хорошо кругом!" Вслед за этим на арену важно вышла большая пятнистая свинья с портфелем на шее. Мы скатились на пол от смеха. Ясно: клоун был учитель, а свинья вроде как плохой ученик. Последнее Гаргара (так ее звали) доказывала с блеском - валялась в опилках, рылом опрокидывала громадную чернильницу и не хотела мыть копыта. Наконец клоун плюхнулся перед ней на колени и спросил.
   - Ну-ка, Гаргара, ответь: ты хочешь стать отличницей?
   - Ишь, чего захотели! - прохрюкала вдруг свинья.
   - Дзанни!!! - с восторгом завопили мальчишки, и зал тоже закричал и захлопал, а мой Дзанни сделал круг кочета, ведя за собой Гаргару и подмигивая в нашу сторону.
   Вот, оказывается, кто был Клоун! И я буду клоуном, но только с флейтой. Может быть, мы будем выступать с ним вместе, и свинья с нами? Может быть, он, чувствуя старость, решил подготовить себе замену? Я надену его широкие штаны, колпак и ботинки, буду свиристеть на флейте, а зрители будут хохотать...
   Мысль эта пришла в голову не мне одному. Все ребята думали так и просили только об одном - не забывать о них на вершине славы. Так, еще ничего не умея, я уже почувствовал себя артистом.
   Но недолго продолжалось счастье. Пришлось вкусить зависть и недоброжелательство. Виною была моя проклятая щербатость. Однажды я вышел к доске и произнес:
   - Корабль одинокий нешется, нешется на вшех парушах...
   - Не сметь коверкать великий русский язык! - заорала учительница. Тебе в лесной школе надо учиться, коробки клеить!
   - Но я же жнаю штихотворение! - выкрикнул я, чувствуя горячие удары в висках.
   Бледно-розовые губки учительницы вытянулись, чтобы произнести привычное "урод" или же "ублюдок", но я опередил ее, объявив с торжествующим злорадством:
   - А меня ждешь шкоро шовшем не будет! Меня ушыновят!
   - Усы-но-вя-а-а-т?! - тоненько воскликнула учительница и, как укушенная, сорвалась со стула. - Ах, усы-но-вя-а-а-т?
   Робость, присущая совсем молодому и неопытному воспитателю, все-таки остановила ее, не дала избить меня по-настоящему, как это делали, например, физкультурник Горохов и завуч Гнущенко. Учительница вцепилась мне в плечи острыми, как у ведьмы, коготками, к стала трясти, гнусаво выпевая: "Усы-но-вя-ат? Усы-но-вя-ат?!" Класс с восторгом наблюдал экзекуцию. Наконец я не вытерпел и крикнул:
   - Дура!
   - Ах ты паршивый, мерзкий урод! Да ты не то что на семью, ты на жизнь не имеешь права!
   Меня как будто хлестнули ремнем по сердцу: "Не имеешь права!" Как же это? Почему?! Не помня себя от бешенства, я зажмурился, оскалился и издал дикий вопль, особенно рассмешивший всех. Класс взорвался криками ликования, а учительский прихвостень Бережков взвыл:
   - Ну вылитая свинья Гаргара!
   Все подхватили:
   - Похвиснев - свинья!
   - Гаргара ты наша, хрюкни!
   Сжав кулаки, я бросился на Бережкова:
   - Убью, пашкуда!
   Вспыхнула зверская детдомовская драка. Учительница вскочила на стул и заголосила:
   - Де-фек-тивные-е! Мазурики чертовы! Урки потенциальные-е!
   Били меня крепко и даже, кажется, ногами, но я не сдавался. Спасибо Котьке - он догадался опрокинуть на дерущихся парту. К тому времени я уже потерял сознание.
   ...Провал. Мрак, словно под крылом птицы. Она несет меня, слепого и беспомощного, неизвестно куда. Я сплю, зарывшись в птичий пух, и слышу во сне флейту...
   ...И только что землю родную завидит во мраке ночном, опять его сердце трепещет... и очи пылают огнем...
   Из больницы я уже не вернулся в детдом - Дзанни усыновил меня.
   Ах, проспект Чернышевского! Любимое место мое в этом городе да и во всем мире, пожалуй. Дзанни до сих пор живет в нашей старой квартире, в том самом доме на теневой стороне, где полуподвальный магазинчик "Канцелярские товары". Прогуливаясь по бульвару, можно легко отыскать наши два окна узкое прямоугольное и полукруглое, над аркой.
   По вечерам здесь, в подворотне, можно встретить пугливого пьяного или девицу с наивно-бессмысленным личиком начинающей проститутки. Во дворе стоят всегда переполненные мусорные баки, навечно притулился у стены ржавый "Запорожец" без колес, и тянет из подъезда сыростью и кошками...
   Ларчик с драгоценностями - вот что напоминала квартира Дзанни. Она была двухэтажная, оклеенная шелковистыми обоями и наполненная удивительными предметами. Чучело орла служило хозяину вешалкой: на голову он нахлобучивал шляпу, на лапы вешал пальто, а в клюв всовывал зонтик. Возле огромного зеркала стоял футляр от виолончели - в нем хранились старые журналы и жила мышь. Под потолком висели колокольцы, издававшие сами по себе чудесный звон - тоненький такой, веселый... Тут все было волшебное, ласковое, уютное - и диван, покрытый мягкой белой шкурой, и полосатые, как зебра, драпировки, и афиши, и веера, приятно пахнущие чем-то заморским, и портреты, и книги, и рояль, по сравнению с которым наш, детдомовский казался замухрышкой и босяком.
   ...Я вижу себя мальчиком с забинтованной головой в новом, подаренном Дзанни костюме. Мальчик, оробев среди невиданной роскоши и все еще не веря в чудо, вдруг и навсегда осознает, что этот мир - его мир. Ему кажется, что когда-то, до рождения, он уже жил среди красивых вещей, умных книг и прекрасной музыки. Это открытие наполняет его счастливой гордостью, и он чувствует себя принцем, вернувшимся домой после долгих лет скитаний...
   Дзанни жил один. Я не смел спросить, почему у него никого нет, и неведение это питало мои фантазии. Он играл в них то роль несчастного отца, чей сын убит на дуэли, то еще более несчастного мужа, чья молодая красавица-жена скоропостижно скончалась от насморка.
   Первые недели нашей новой жизни Дзанни словно бы забыл о флейте, предоставив мне полную свободу. Я не преминул бы воспользоваться ею, не случись со мной странной перемены. Сердце мое, озлобленное, черствое маленькое сердчишко, не могло простодушно радоваться ничему. Ядовитое подозрение, что на самом деле я ни на что "не имею права", мешало этому. С другой стороны, я был уверен, что я "имею право". Как быть? И я решил, что даром есть хлеб Дзанни не стану, и придумал, как отплатить за его доброту, - взялся вести домашнее хозяйство, довольно, признаться, запущенное.
   Юродская, злая, мелочная мыслишка! За ней ведь ничего не стояло, кроме намного желания, чтобы Дзанни не просто по-доброму относился ко мне, а еще и прощения попросил... за все - за то, что мать меня бросила; за колотушки детдомовские; за голодуху; за тараканов в столовском борще; за то, что я был "урод", "идиот", "дефективный", "олигофрен".
   ...Злая, поганая моя душонка, и заглядывать в нее то же, что в помойную яму, - а ничего не поделаешь. Уж каков есть. Принц-страдалец...
   К приходу Дзанни его высочество стирало белье, мыло полы и даже готовило обеды по рецептам детдомовской кухни: тушеная капуста, а к ней котлеты или сосиски.
   Деньги, что Дзанни давал на кино и на мороженое, я откладывал. Была у меня давно, еще с детдома мечта - поесть сала. Унылыми зимними вечерами мы с Котькой представляли, как едим розовые, нежные ломтики с черным хлебом. Я нарочно не говорил ничего Дзанни - хотелось самому, тайно купить огромный кус и съесть его на пару с Котькой. Ан не вышло! Когда я его наконец купил и нес домой, ко мне привязались двое пацанов, отняли авоську и сдачу двадцать копеек. Горевал я, помню, долго, а потом понял, что не судьба, и про сало забыл...
   Понемногу Дзанни начал заниматься со мной музыкой: показывал ноты, учил играть на рояле. Вот как началась настоящая-то музыка, и я стал себя совсем не узнавать. Прошлое вспоминалось не то чтобы реже, но без боли, а сам я теперь плохо отличая сон от яви. Это все музыка виновата и Дзанни. Он ведь как замечательно играл - не мне чета! Был он "слухач", импровизатор, любил играть без нот, и инструмент отзывался на малейшее движение его души то пением, то плачем, то веселым разговором. А я рояля первое время боялся. Флейта была мне подруга, рояль - строгий пожилой учитель. И что-то в нем было жуткое, особенно когда под рукою Дзанни вовсю гудели басовые аккорды, словно тяжкий голос Вия: "Оттяните мне ве-е-ки-и-и!"...
   ...Как я любил залезать с ногами на диван и, слушая игру Дзанни, рассматривать какую-нибудь старинную, толстую книгу. Какое это было счастье: медленно переворачивать под музыку закрытые папиросной бумагой картинки, на которых улыбались красавицы в мудреных париках и кавалеры в кафтанах салютовали друг другу шпагами...
   А как я бывал счастлив, когда Дзанни хвалил меня! И ничего-то мне больше не надо было, только бы услышать: "Сегодня ты играл сносно". Я казался сам себе прекрасен и жаждал играть еще и еще, и думать не думая о том, что "не имею права". Еще как имею!
   Вообще же перепады настроений Дзанни были непредсказуемы: то молчалив и грустен, то говорлив и беззаботно-весел, то вдруг высокомерен и язвителен. Не угадаешь, каков он будет через минуту, через час, завтра. Одной из привлекательнейших его особенностей была загадочность.
   Моим любимым занятием было незаметно наблюдать за ним. Я глаз не мог оторвать от этого лица - бледного, узкого, будто вырезанного из бумаги. Все черты его были как-то особенно, артистически преувеличены, заострены, и волосы вились ненатурально-красивыми кольцами.
   Одно время я даже считал, что Дзанни, покорив пространство и время, прибыл к нам из древних эпох. На эту мысль навели странные предметы, которые я нашел во время уборки у него в комнате: маленький серебряный жук-скарабей, книга с золотыми письменами и крохотное черное распятие. Предметы эти были ничем иным, как атрибутами его тайной власти над силами природы и, может быть, даже над самой Смертью!
   Мучивший меня вопрос - будет Дзанни когда-нибудь бить меня или нет исчез, когда я осознал, что существо, близкое Богу, не может ударить какого-то хилого мальчишку.
   Так постепенно моя детдомовская озлобленность отступила, новые впечатления загоняли ее в глубь души. Я занимался музыкой и беспрестанно разгадывал загадки, связанные с Дзанни. Сколько ему было лет? Тридцать, сорок, шестьдесят? Я не знал. Люди, приходившие к нам в гости, все, независимо от возраста и положения, побаивались его.
   С гостями была связана еще одна странность Дзанни - он любил ночные посиделки. Мне казалось, что он нервничает, когда нет желающих пить с ним чай ночью. Кто эти гости, ему было безразлично. Сиживал у нас и заезжий укротитель блох из города Пфаффеля, и пенсионер-алкоголик, и сантехник, и бывший тенор - знаменитый Радамес, и дворник из соседнего дома, и лауреат Государственной премии в области физической химии, и личность без определенных занятий, которая терлась спиной о стену и разглагольствовала о культуре... Со всеми ними Дзанни обращался вольно, и казалось, что в его власти распоряжаться этими людьми, как своими вещами.
   Я всегда играл гостям на флейте, для чего Дзанни будил агент в любое время ночи. Я играл, гости внимали, а Дзанни после говорил им не без гордости: "Мой сын далеко пойдет. Его выбрал Бог!"
   Сын... Господи, да после этого я бы умер ради него не задумываясь! И если бы родная мать вдруг объявилась и захотела взять меня к себе, я бы ни за что не пошел! Я любил Дзанни.
   Правда, отцом его называть я все-таки не мог, а он и не настаивал. Я звал его просто - Дзанни, в редких случаях - Николай Козимович. Отчество мне не нравилось - казалось комическим, несолидным. Позже выяснилось, что он - итальянец, и все его предки тоже итальянцы, цирковые артисты. Их портреты висели в комнате Дзанни на стене от потолка до пола. Иконостас этот служил воспитательным целям: когда впоследствии я проявлял строптивость и лень в учении, например, не мог сделать шпагат с первого раза и сорок флик-фляков на месте, Дзанни брезгливо брал меня за ухо, подводил к одному из предков и, стуча в него пальцем, кричал:
   - Джузеппе Америгович никогда себе подобного не позволял!
   Или:
   - Вильгельмина Орациевна сгорела бы со стыда на твоем месте!
   Но кошмаром моего детства был родоначальник славной династии, чревовещатель Дионисий Наталиевич, судя по портретам, пренеприятный тип: маленький, почти карлик, с длиннющими тараканьими усами, в полосатом костюме со звездой. Часто, часто в моих снах я видел Дионисия Наталиевича, заносящего надо мной хлыст, и просыпался в слезах...
   Прошел год нашей жизни, и однажды Дзанни объявил, что у него есть родная дочка, Машетта. Я почувствовал страх и обиду: какая-то девчонка могла "отбить" у меня Дзанни. Она была родная, а родных детей любят больше. Верно, Дзанни стосковался по ней и... Как бы мне снова не попасть в детдом! Туча мелких, злых, мстительных мыслишек заморочила мне голову: то я хотел бежать, то мечтал умереть понарошку, и чтобы Дзанни рыдал над гробом, а я бы вдруг восстал, произнес что-нибудь величественное и... все кончилось бы хорошо.
   Машетта жила в круглосуточном детском саду и у какой-то старушки, кажется, дальней родственницы Дзанни. Однажды мы ее навестили.
   Старуха, не впустив Дзанни в квартиру, вынесла на площадку очень маленькую его копию: те же глаза, те же вьющиеся волосы и надменный вид, что страшно рассмешило меня.
   Девочке жилось, видимо, несладко: пальтецо на ней было засаленное, грубо заплатанное, капор бывший бабкин, судя по фасону, времен "Пиковой дамы".
   Двумя прорезавшимися зубами Машетта грызла какую-то подозрительную баранку. Когда Дзанни взял ее на руки, она заверещала, будто ее собирались бить, и стукнула его по носу. Пока мы спускались по лестнице в садик, бабка визжала нам вслед:
   - Иди, иди, папаша! Вот помру назло, назло тебе помру! Посмотрим, что ты тогда закукуешь!
   Девочку последнее слово очень развеселило. Она подпрыгнула на руках у Дзанни и сказала:
   - Ку-ку! Ку-ку!
   Я почувствовал, что он расстроился, и жалко стало девчонку. Такая старушенция вполне могла уморить ее голодом.
   Когда в садике стало темно, и Машетка вся вывалялась в песке, а мы промокли от дождя, я сказал Дзанни: